Французский абсолютизм и советская историческая наука

(Заметки на полях монографии С.В. и Т.Н. Кондратьевых)


Историографическое исследование С.В. Кондратьева и Т.Н. Кондратьевой, посвященное дискуссиям советских историков 1920-х - начала 1950-х годов о французском абсолютизме и классовой борьбе1, содержательно, по-настоящему проблемно. В первый черед оно привлекает внимание тех, кто интересуется социальной историей Западной Европы раннего Нового времени либо недавним прошлым нашего, российского общества и его менталитетом. Но значение книги, думается, далеко выходит за тематические и хронологические рамки, обозначенные заглавием, а ее острополемический настрой тем более гарантирует, что ей не суждено затеряться в сильно пополнившемся за последние годы потоке историографических работ.

Каждый из читателей, очевидно, выделяет в ней самые существенные для себя моменты. Так, Г.К. Садретдинов в своей рецензии2 счел нужным вынести на первый план постановку С.В. и Т.Н. Кондратьевыми вопроса о языке рассматриваемой ими научной литературы. Предмет бесспорно существенный, не напрасно в монографии ему отведено немало места. Но насколько справедливо утверждение, что «наиболее оригинальным в рецензируемой работе является вопрос /.../ о том, как время или, точнее сказать, укорененная в то или иное время социальная реальность определяет язык исторического творчества»3? На наш взгляд, при таком подходе оставляется в тени ряд других, никак уж не менее важных и сложных, проблем, исследуемых в книге. В одних случаях они освещены авторами углубленно и вполне убедительно. В других — их освещение выглядит в той или иной степени дискуссионным. На некоторых из этих проблем и на возникающих в связи с ними соображениях мы бы и хотели остановиться. Тем паче, что к этому призывают сами авторы, имея в виду подготовить второе, расширенное и скорректированное издание своего труда (см. С. 4). А такое переиздание - учитывая значимость рассматриваемой в книге Кондратьевых проблематики и сам уровень исследования - нам представляется делом крайне желательным.

Нельзя не отметить широту и основательность той источниковой базы, на которой построена монография. К печатной продукции изучаемых десятилетий, т.е. 1920-х - начала 1950-х годов, и к более поздним публикациям относящихся к теме материалов авторы присоединили впервые вводимые в научный оборот архивные источники - протоколы обсуждений, резолюции заседаний, частную и деловую переписку и пр. Их поиски были делом нелегким. Отнюдь не все нужные исследователям документы попадали в архивохранилища. Если же они туда попали, то еще вопрос, удается ли их заполучить. Иные фонды в течение десятилетий остаются не разобранными. Как на собственном опыте убедились С.В. и Т.Н. Кондратьевы, вовсе не редкость, когда желанные «единицы хранения» фигурируют в описи, но на месте их нет и не отыскать никаких следов. Несмотря ни на что, авторы, проявив завидное упорство, привлекли массу нового материала и с его помощью сумели реконструировать подлинный ход ряда событий и их подоплеку.. Их находки (касающиеся, в особенности, творческой биографии В.В.Бирюковича, С.Д.Сказкина, Б.Ф.Поршнева, А.Д.Люблинской) позволяют заглянуть за кулисы ученого делопроизводства, уяснить расстановку сил в научных и административных баталиях. В этом плане также отметим недавно опубликованную ТН.Кондратьевой весьма по-своему информативную резолюцию ленинградских историков-марксистов «О положении и задачах на фронте исторической науки» (февраль 1931 г.)4, которая в монографии лишь упоминалась (см. С. 36, сн. 11).

В «Науке "убеждать"» источниковедческий анализ, как водится в историографических изысканиях, захватил не только тексты XX века. Авторам было не обойтись без рассмотрения того, какими источниками и как пользовались те историки, чьи произведения служат объектом исследования. В книге наглядно показано, что историки, писавшие о французском абсолютизме в годы засилья у нас «школы Покровского», меньше всего обращались непосредственно к памятникам ХVI-ХУШ веков, приспособляя к теории «торгового капитализма» готовый материал из сочинений XIX – начала XX вв. и обходясь при этом зачастую небогатым набором общеизвестных, хрестоматийных примеров. Рецидивы подобного подхода наблюдались и в последующие десятилетия. В монографии (С. 53-58) вполне реалистично охарактеризованы статьи З.В. Мосиной, которые в лучшем случае не поднимались выше примитивного пересказа, что не мешало их автору свысока поучать так называемых буржуазных ученых.

Разумеется, у главных фигурантов по рассматриваемому делу ситуация складывалась по-другому. И Б.Ф.Поршнев, и А.Д. Люблинская привлекли немало малоизученных или вовсе никому до той поры неизвестных памятников из коллекций российских архивохранилищ. Каждый из них делал это на свой лад и с разным успехом. В конечном результате эти два непримиримых антагониста вместе со своими сторонниками и оппонентами, опираясь на публицистику и акты XVII века, существенно дополнили изложение событийной истории абсолютистской Франции, осветили многие аспекты финансовой политики правительства, уточнили представления о раскладе политических сил в стране после гибели Генриха IV и в годы Фронды и т.д. Однако ожесточенные споры между Люблинской и Поршневым — равно как и другие дискуссии в советской историографии на ту же тему — шли все же не столько о частностях (пусть и весьма немаловажных), сколько о главном. Копья ломались по вопросу о том, какова была социальная база абсолютной монархии и какую роль в превращении общества из феодального в буржуазное играл абсолютизм на разных этапах своей эволюции.

Историк, рассуждающий о сущности абсолютизма вообще и его классического французского варианта в частности, имеет дело с донельзя сложным, многогранным и многоплановым феноменом, к тому же изменчивым во времени и в пространстве. Другими словами, он оперирует абстракциями столь высокого ранга, что у него практически нет шансов напрямую подкрепить свой концептуальный вывод ссылкой на такой-то фонд, единицу хранения и лист дела. Потому его заботы направлены больше на то, чтобы обеспечить внутреннюю непротиворечивость конструкта, избежать нестыковок между ним и эмпирическими данными. Тут активнейшим образом вступает в игру, нередко даже выходит на первый план так называемое внеисточниковое знание - сумма конкретных и общетеоретических познаний, которые почерпнуты ученым откуда угодно, из источников любых, но только за вычетом как раз тех памятников, что порождены изучаемой эпохой и им непосредственно изучаются (т.е. за вычетом «первоисточников»). Термином, с легкой руки Е.Топольского вошедшим в употребление, Кондратьевы не пользуются. Но когда они исследуют генезис и развитие марксистской концепции абсолютизма, речь у них, по существу, идет, прежде всего, именно о характере и значении внеисточниковой информации в специфических условиях советского общества, советской науки.

В западноевропейских студиях XIX - начала XX вв., посвященных абсолютизму, в отечественных дореволюционных трудах на ту же тему (о чем в монографии С.В. и Т.Н. Кондратьевых поневоле говорится лишь бегло) взаимодействие между источниковым и внеисточниковым знанием поддерживалось, можно сказать, в обычном режиме. Преобладали описательные работы, а ряд общенаучных положений принимался за аксиому или хотя бы не слишком оспаривался. Не вызывала больших сомнений феодальная природа абсолютной монархии - давно повелось отождествлять Старый порядок во Франции с феодализмом. Соответственно буржуазия представала в роли его могильщика. Однако любая попытка конкретизировать общую схему, разобраться в механизме действия государственного аппарата и его контрагентов ставила перед историком один каверзный вопрос за другим... Абсолютизм и буржуазия - враги по определению, но случаев их взаимодействия и взаимной поддержки сколько угодно. Вдобавок ко всему глобальные категории типа «дворянство», «феодалы», «буржуазия» при первой же пробе приложить их к реальным ситуациям расслаивались на множество мелких групп со своими, особыми, несовпадающими между собой, интересами и целями. О четких границах между классами и говорить нечего.

Аналитики предлагали разные способы выхода из концептуального тупика и старались, выражаясь современным нам языком, сконструировать динамическую модель явления. Рабочие гипотезы бывали весьма плодотворными. К.Маркс с Ф.Энгельсом, например, отстаивали теорию известного равновесия между старым и новым миром, каковое давало абсолютной монархии некоторую самостоятельность. Остроумная, надо отдать ей должное, идея все равно не снимала всех недоумений. Классовый анализ натыкался на труднопреодолимые препятствия. При локализации абсолютной монархии в точке пересечения двух социальных векторов – теряющего силы, идущего к своему краху феодализма и набирающих мощь буржуазных начал, возникавшее политическое равновесие между двумя социальными антагонистами рисовалось вроде бы недолговечным, скоропреходящим моментом, тогда как живой, реальный абсолютизм умудрился простоять несколько столетий.

Запутанный узел такого рода проблем достался в наследство советской историографии вопроса. Они, эти проблемы, не так уж сильно замыкались на текущую политику и на идущие косяком злободневные идеологические кампании. Но утверждавшиеся в стране порядки налагали свою печать и на этот участок так называемого исторического фронта. Писавшие об абсолютизме ученые в скором времени сполна ощутили, насколько сузилась область внеисточникового знания, включавшего в себя, помимо прочего, и философию истории. Селекция была жесткой. Котировался только марксизм, да и то выборочно: «меньшевиствующему идеализму» и прочим уклонам нечего было рассчитывать на благосклонность властей. Зато узаконенная, если так выразиться, форма внеисточникового знания обрела небывалую силу, стала непререкаемой. В прежние времена историка так и подмывало опрокинуть принятые в науке представления, противопоставив им свою собственную теорию. Ныне такие замашки не поощрялись, от ученых ждали не столько новых открытий, сколько иллюстраций к провозглашенным классиками истинам. За порядком тут следили не только ученые инстанции, но и так называемые органы.

И в мировоззренческих, и в конкретно-исторических вопросах отделить ортодоксальный марксизм от ереси бывало затруднительно. Но на практике действовало простое правило: право на существование признавалось за идеями, которые могли прикрыться цитатами из произведений основоположников единственно верного учения. Только соответствующие цитаты страховали — и то без гарантии - от обвинений в вульгарном экономизме, меньшевизме или, не дай Бог, в троцкизме. Можно не распространяться насчет общеизвестного: среди классиков марксизма-ленинизма установилась своя иерархия, классические цитаты тоже подвергались отбору в зависимости от поворотов во внутренней и внешней политике...

С.В. и Т.Н. Кондратьевы обстоятельно, приводя массу колоритных подробностей, выясняют, как влияли советские официальные догмы и идеологические табу на изучение проблемы абсолютизма и в целом на историческую науку. Взаимоотношения свободной научной мысли с тоталитарной системой, драматические последствия торжества последней составляют сюжетный стержень их интересного, содержательного труда.

Рассматриваемые в книге вопросы слишком сложны, даже запутанны, что бы у читателя не возникали порой сомнения в бесспорности предлагаемых авторами решений. Не будем долго задерживаться на деталях - вроде того, что в книге, пожалуй, преувеличен вклад П.П.Щеголева в литературу вопроса. С его именем связывается даже отказ от трактовки абсолютистского государства как «государства торгового капитала». Им, продолжают авторы, «была, видимо, впервые предложена теория "абсолютизм есть дворянское, феодальное государство..." (С. 46-47). Но щеголевские «Очерки из истории Западной Европы в ХV – ХVII вв.», на которые при этом идут ссылки, опубликованы будут посмертно, в 1938 г., и ответственный редактор издания О.Л.Вайнштейн возьмет на себя не только литературную, но и смысловую правку стенограмм тех лекций, что были прочитаны Щеголевым в 1934-1935 учебном году. В своем предисловии к «Очеркам» он честно предупреждает читателей, что постарался убрать из текста рассуждения о роли «торгового капитала», хотя и не всюду ему это удалось5. Так что о приоритете П.П. Щеголева здесь говорить не приходится.

Важнее, думаем, обратить внимание авторов монографии на то, что порой их суждения, бывают недостаточно четкими. Оптимистично сообщив о том, что с разгромом «школы Покровского» в середине тридцатых годов «было реабилитировано источниковедение и конкретно-исторические изыскания» (С. 243), они на следующей же странице констатируют: «формирующаяся концепция абсолютизма по-прежнему строится на толковании марксистских цитат, которым отдавался безусловный приоритет над легитимированным источниковедением». Конечно, сама политика властей в отношении науки последовательностью вовсе не отличалась, но какая из двух формулировок все-таки ближе к истине? Думаем, что вторая.

Какая уж там, в тридцатые годы, реабилитация источниковедческих студий, которые ведь как-никак предполагают свободный, непредвзятый подход к содержащейся в памятнике информации! Достаточно напомнить о двух вехах на пути приведения нашей исторической науки к общему идейно-политическому знаменателю. Осенью 1931 г. была опубликована сталинская статья «О некоторых вопросах истории большевизма. Письмо в редакцию журнала "Пролетарская революция"», строго предупредившая историков, что есть вопросы, которые «нельзя превращать в предмет дискуссии»6. В 1938 г. советские люди получили «Краткий курс», своего рода свод непререкаемых истин. Запреты в первую очередь касались истории партии. Но и специалистам другого профиля не следовало забывать о партийности в науке. Спор об абсолютизме только очень наивному человеку мог показаться политически нейтральным и потому безопасным. Не зря твердо усвоивший уроки тех лет О.Л.Вайнштейн, один из самых знающих наших историографов, десятилетия спустя, на исходе 1960-х годов, все еще будет уверенно увязывать давние споры о классовой природе абсолютизма с «борьбой против троцкистско-меньшевистского представления» насчет российского самодержавия7.

С.В. и Т.Н. Кондратьевы однозначно негативно оценивают роль господствующей в советскую пору идеологии в истории отечественной науки. Собранный и проанализированный ими богатый материал в большинстве случаев такую оценку убедительно подтверждает. Но, насколько мы можем судить, исследование не обошлось без некоторых издержек.

Безоговорочно отождествив марксизм с догматизмом, авторы монографии подразделяют историков на две категории: «Дань догматизму отдавали все, но одни скорее ритуально - Е.А. Косминский, В.В. Бирюкович, А.Д. Люблинская, другие вдохновенно - С.Д. Сказкин, З.В. Мосина, Б.Ф. Поршнев» (С. 113). С некоторыми оговорками (к примеру, по поводу объединения Сказкина с Мосиной), в первом приближении, такую разбивку по группам можно было бы принять. Сомнения однако вызывает мотивировка. Какие есть основания думать, что Косминский, Бирюкович, Люблинская только по необходимости «отдавали дань»? Относительно первых двух ничего определенного сказать не рискнем. Но что касается А.Д. Люблинской, с чьими трудами, прежде всего, и связаны успехи советской историографии вопроса, то с полной уверенностью можно отбросить догадку о лишь ритуальном восприятии ею марксизма. Догадка решительно противоречит всему тому, что помнят близко знавшие Александру Дмитриевну коллеги и ученики (см. например, воспоминания, собранные в многократно цитируемом авторами монографии сборнике «Западноевропейская культура в рукописях и книгах Российской национальной библиотеки»). Главный же довод — сами ее труды, где идеи Маркса выполняют вовсе не декоративную функцию8.

Не вернее ли будет провести разделительную черту между двумя группами советских исследователей проблемы абсолютизма не по признаку «ритуал или вдохновение», а в зависимости от того, на какой, если так выразиться, марксизм ориентировались ученые? В монографии говорится о «марксизме советского образца (С. 34), о «разновидностях марксистского дискурса» (С. 88). Но чаще всего фигурирует просто «марксизм». Между тем, хотя бы в порядке рабочей гипотезы, напрашивается мысль, что на частном примере споров об абсолютизме по-своему проявили себя расхождения между исторической теорией Маркса и ее ленинско-сталинской модификацией.

Когда в ответ на критику своих теоретических построений Б.Ф. Порщнев обиженно отвечал, что критикуют не его, а товарища Сталина, он, на наш взгляд, был не так уж далек от истины. Похоже, его понимание исторического процесса и места в нем классовой борьбы вдохновлено было сталинскими произведениями, а особенно «Речью на Первом всесоюзном съезде колхозников-ударников», где прозвучали шокирующие своим примитивизмом, но в то время воспринятые как откровение слова о «революции крепостных крестьян», которая «ликвидировала крепостников и отменила крепостническую форму эксплуатации»9. Отсюда, можно полагать, в значительной мере проистекали поршневские экстравагантные формулы, как раз здесь, должно быть, берет свое начало трактовка событий Фронды как неудавшейся буржуазной революции. Поршнев, историк, безусловно, талантливый и знающий, имел известные основания проводить параллели между Фрондой и Английской революцией. Но, глубоко уверовав в сталинские аксиомы, он из наблюдений, говорящих о типологическом родстве явлений по обе стороны Ла-Манша, мог сделать (и сделал) один-единственный вывод: поскольку в Англии произошла буржуазная революция (которая к тому же официально принята была у нас за рубеж между Средневековьем и Новым временем), то, значит, и во Франции назревало то же самое. Поставить вопрос по-другому: а что все-таки происходило в Англии, насколько тамошние события середины XVII века поддаются описанию в категориях формационной революции? - для него, по-видимому, означило бы покуситься на святое.

Для А.Д. Люблинской же эталоном социально-экономического исследования эпохи так называемого первоначального накопления оставалась 24 глава первого тома «Капитала». Как ни относиться к Марксу-футурологу, факт остается фактом: создатель «Капитала» был историком высокого класса. Едва ли от таких различий можно абстрагироваться.

Неприятие С.В. и Т.Н. Кондратьевыми догматического, цитатнического подхода к сложным историческим явлениям, отвращение к той гнетущей атмосфере, в которой довелось жить и работать занимающимся проблемой абсолютизма советским ученым, вполне понятно. Но местами негативизм почему-то распространяется, чуть ли не на всю деятельность этих самых ученых «Все они, - с нескрываемым неодобрением сказано на С. 238, при подведении итогов, - на самом деле занимались созданием рациональных, объясняющих конструкций из подручного материала - начиная от марксистских цитат и кончая рукописными раритетами». Исторические изыскания - это, как говорится, штучный товар: у кого-то воздвигаемая им конструкция выдержит проверку на прочность, у кого-то - рассыплется под напором критики. Годится ли выставлять один общий балл всему ученому сообществу?

Диссонансом с присущей «Науке "убеждать"» взвешенностью, аргументированностью утверждений звучат и несколько неожиданные претензии к защищенной А.Д. Люблинской в 1951 г. докторской диссертации на тему «Социально-экономические отношения и политическая борьба во Франции в 1610-1620 годах». Высоко оценив труд как лучшую для тех лет исследовательскую работу об абсолютистской Франции, авторы монографии в то же самое время недовольны тем, что в первой, посвященной социально-экономическим вопросам, части работы мало ссылок на источники, а ограниченность статистических данных преодолевалась посредством обращения к классикам марксизма и к иностранной литературе. На их взгляд, «в первой - "экономической и социальной" - части диссертации конструирование процесса из готовых блоков почти полностью подменяет работу над текстами источников и извлечением из них данных. Исследователь проявляется только во второй, "политической", части работы» (С. 180). Согласиться с такой постановкой вопроса трудно. Начать с того, что одному человеку просто не по силам осветить процессы, протекавшие в городе и деревне, в центре и на периферии Франции начала XVII века. Резонно ли вообще требовать от историка, чтобы он самолично проделал все исследовательские процедуры от критики источников вплоть до построения теории? Для того и придумали кооперацию и разделение труда, чтобы сообща решать сложные, трудоемкие задачи - историописание в этом смысле мало чем отличается от, допустим, градостроительства. И не слишком удачно сформулирована мысль: выходит, такие необходимые и требующие незаурядного мастерства операции, как верификация, осмысление результатов труда своих предшественников, за исследование не считаются?

Такого сорта огрехов немного, их можно сосчитать по пальцам. И, разумеется, не ими определяется облик серьезной, во многом новаторской книги Кондратьевых. Хотя, с другой стороны, они монографию и не украшают. Если наши заметки хоть в чем-то окажутся полезными авторам при подготовке ее нового издания, мы будем искренне рады.

Г.Е. Лебедева, В.А. Якубовский


Долгов В.В. Очерки истории общественного сознания Древней Руси XI−XIII веков: Учебное пособие. Ижевск: Издательский дом «Удмуртский университет», 1999. 250 с.; Он же. Древняя Русь: мозаика эпохи. Очерки социальной антропологии общественных отношений XI−XVI вв. Ижевск: Издательский дом «Удмуртский университет», 2004. 217 с.


Ижевский историк В. В. Долгов давно и плодотворно занимается изучением общественного сознания домонгольской Руси. Результаты его творчества отражены в двух книгах. К сожалению, их постигла судьба многих научных трудов, увидевших свет в провинциальных университетских издательствах: коллеги из других городов далеко не всегда имеют возможность ознакомиться с ними.

Первая книга В. В. Долгова является учебным пособием и состоит из пяти очерков. Чрезвычайно полезный для студентов первый очерк («Общественное сознание как предмет исследовательской работы. Подходы к изучению общественного сознания») посвящен обзору основных котирующихся ныне научных школ изучения общественного сознания − социологической, психологической, семиотической, антропологической и т. д. Ее содержание не оставляет сомнений, что В. В. Долгов является приверженцем методов Школы «Анналов». Вместе с тем, он вполне обоснованно указывает на целый ряд работ отечественных ученых, которые независимо от западноевропейских историков выдвинули идеи в духе антропологически ориентированной истории. В этом почетном ряду особое место отводится «Людям и нравам Древней Руси» Б. А. Романова.

При написании последующих очерков использован внушите­льный корпус источников − в основном, письменных или, по терминологии В. В. Долгова, «вербальных». В первую очередь, это русские летописи, памятники агиографии, поучения, переводные произведения, другие нарративные источники. В меньшей степени − и это естественно − привлекаются актовый материал и эпос.

Второй очерк («Общественно-политическая мысль Древней Руси. "Книжные представления". Сфера идеологий») посвящен идеологическим представлениям древнерусских книжников − сфере культуры, которая испытала сильное византийское влияние и на изучении которой было сосредоточено внимание отечественных ученых. Согласно В. В. Долгову, многие заимствованные из Византии идеи были творчески переработаны в соответствии с реалиями древнерусской жизни. Одному из фундаментальных положений византийской политической мысли − концепции «власть от Бога» − русские книжники уделяли минимум внимания. Интерес к ней вырос в период кризиса рубежа XI−XII вв., однако, по большому счету, эта идея так и осталась невостребованной. Более актуальными были концепции «казней божьих» и мирского благочестия. «Одной из самых популярных и влиятельных в древнерусской книжной культуре» была концепция «братолюбия». Она родилась из сочетания византийского и древнеславянского наследия. Основу ее составляли представления о том, что «самая близкая аналогия божественной любви в древнерусской литературе, земное воплощение ее − это любовь братская… Именно в этом значении понятие любви стало основой представлений об идеальных отношениях в обществе» (С. 83, 87).

В третьем очерке («Обыденные представления об обществе: социальная страти­фи­кация, вла­сть») рассматриваются обыденные представления о социально-политическом строе. Автор пишет о доминировании в древнерусском массовом сознании бинарных оппозиций типа «мужчины − женщины», «богатые − бедные», «свои − чужие». В Западной Европе XI в. были широко распространены представления о трехчастном делении общества на духовенство, воинов и «трудящихся». Подобные различия связываются с тем, что в русском обществе XI−XII вв. основу вооруженных сил составляло народное ополчение. Рыцарство еще не сложилось, а потому защиту от внешних врагов обеспечивали те же горожане и земледельцы-общинники.

Анализируются и такие термины, как «люди», «богатые», «лучшие». «Взгляд изнутри» на древнерусских бояр мог быть и более пристальным. Вообще же сравнение древнерусских представлений о социальной стратификации с современными им западноевропейскими установками, как мне представляется, не всегда оправдано. С. М. Каштанов, которого трудно причислить к сторонникам И. Я. Фроянова, считает возможным сравнивать Русскую Правду с «варварскими правдами» V−IX вв., а русское летописание − с западной анналистикой VI−X вв.[297]

Следующий важный вывод В. В. Долгова − о необходимости противопоставления свободных и зависимых по линии «полноправный – неполноправ­ный», а не «свободный - раб» − имеет право на существование, однако нуждается в дополните­льной аргументации. Как известно, «свободный муж» или «свободные люди» только в Пространной Правде упоминаются 7 раз (ст. 37, 62, 65, 66, 85, 87, 121). Можно сослаться и на то место в «Житии Авраамия Смоленского», где говорится, что к Авраамию приходили «работнии же и свободнии».

Анализ массового политичес­кого сознания позволяет понять, почему византийская концепция «власть от Бога» не имела никаких шансов утвердиться на древнерусской почве. В XI−XII вв. на Руси еще не изжились представления о князе как племенном вожде эпохи военной демократии, наделенном сверхъестественными возможнос­тями в силу своего происхождения, а не занимаемого поста. Свободное и, в массе своей, вооруженное население осознавало себя не княжескими подданными, а полноправными участниками политической жизни. Иначе говоря, древнерусское общество во многом еще живет понятиями догосударственной ментальности.

Четвертый очерк («Человек в малой группе. Нормы поведения. Личная жизнь») является, пожалуй, самым интересным разделом книги. Важно подчеркнуть и то, что рассматриваемые в нем сюжеты почти не разрабатывались предшественниками В. В. Долгова. Сложившиеся к XI−XII вв. этические нормы осуждали жадность и стяжательство, требовали осмотрительности в выборе знакомых и верности друзьям. У мужчин забота о семье вполне уживалась с устойчивыми представлениями о жене как сущем наказании для главы семейства, причем соответствующие воззрения опирались не только на отвлеченные богословские рассуждения, но и на приземленную житейскую практику. Состояние источников таково, что, в основном, приходится говорить о верхних и средних слоях древнерусского общества и, к тому же, горожанах. В сельской местности отношения между супругами, по-видимому, имели свои особенности, а положение женщины было более приниженным.

Воспитание детей возлагалось на обоих родителей, которые были искренне убеждены в плодотворности физических мер воздействия. Важной сферой воспитания, по крайней мере, среди городского населения, считалось образование, обучение грамоте, хотя в общественном сознании XI−XII вв. ценность знаний как таковых была очень невелика.

По типу половой морали русская культура XI−XII вв. обычно относится к антисексуальным. Во всяком случае, такой вывод можно сделать после анализа древнерусской литературы. Однако реалии повседневной жизни далеко не всегда соответствовали активно внедряемым нормам аскетичес­кого поведения. Требованиям церковной морали противостояли допускающие половую свободу традиции славянского язычества. Обратившись к досугу древнерусского человека (точнее, мужчины), В. В. Долгов основное внимание уделил, конечно же, проблеме общения наших предков с зеленым змием. На Руси этой форме проведения досуга отдавали явное предпочтение в сравнении, скажем, с чтением, игрой в шахматы и т. д.

Далеко не всегда уважительное отношение мирян к духовенству лишний раз доказывает, что декларируемые церковью и лучше отраженные в источниках этические нормы нередко расходились с повседневной практикой и моральными установками древнерусского населения. Порою монахов рассматривали как лентяев, любителей беззаботной жизни за чужой счет: не случайно появилась примета, что встреча с монахом приносит несчастье. Монахи своим поведением частенько создавали почву для подобных пересудов. Это не означает, что сознание человека XI−XIII вв. остается на 100 % языческим − постепенно христианские ценности приходят на смену ориентирам эпохи язычества.

Картина внешнего мира − ей посвящен пятый очерк («Внешний мир. "Чужие − свои"») − древнерусскому человеку рисовалась весьма пестрой. В реальной политической жизни под «чужими» чаще всего подразумевались жители других русских земель-волостей. Симптоматична фраза «свои поганые» из Поучения Владимира Мономаха. Согласно В. В. Долгову, мысль о единстве Древней Руси была достоянием, в первую очередь, книжной культуры, а не рядовых «простецов». Идея единения подпитывалась осознанием общности не столько этнической, сколько конфессиональной принадлежности, а потому не имела шансов овладеть умами древнерусских полухристиан-полуязычников. Отношение к иным этносам − «немцам» (т. е. немым) только подчеркивает это обстоятельство. В христианской книжной культуре доминировала классификация чужаков по религиозному признаку, однако на бытовом уровне сложились иные стереотипы: с иноверцем можно сидеть за одним столом, торговать, лечиться у него, зато единоверцы-византийцы заслужили самые нелестные оценки. Настороженное отношение к чужестранцам вызывалось скорее недостатком информации, чем сознательной ксенофобией.

Общий вывод В. В. Долгова вполне укладывается в рамки концепции И. Я. Фроянова и сводится к тому, что ментальность русского человека XI−XIII вв. существенно отличалась от установок рядового жителя Московской Руси. В политической плоскости это подразумевает наличие полноправной и деятельной личности, труженика и, вместе с тем, воина; гражданина, причастного к управлению городом-государством. В психологическом плане русский человек домонгольской эпохи оставался в плену языческих представлений.

Увидевшая свет в 2004 г. вторая книга В. В. Долгова не случайно имеет в своем названии слово «мозаика»: она «представляет собой сборник статей, объединенных в тематические очерки по ключевым темам: становление Руси XI−XIII вв. как этнической и политической общности; формирование социальных типов древнерусского общества; обыденного мировоззрения и структур повседневности; развитие русской культуры после монгольского нашествия (XIII−XVI вв.)» (С. 2). 10 из дюжины статей связаны с тематикой первой книги, подчас просто детализируют сюжеты пятилетней давности.

Содержание первого очерка («Государство в идеологии и общественном сознании») сводится к трем статьям. В. В. Долгов убежден в том, что «пути осмысления феномена Руси летописцем в достаточной степени отличались от того шаблона, с которым часто подходят к его произведению исследователи наших дней. В центре внимания автора ПВЛ были не народ и не государство, а «земля/страна» − сложное понятие, в рамках которого «конструируется осмысление этно- и политогенетических процессов… Это и территория, и общность, культурное и политическое пространство, взятое в неразделимом единстве» (С. 16). Нет ничего удивительного в том, что для политики Ярослава Мудрого в духе византийской имперской идеи «характерна ориентация на внешние, "представительские" признаки значительности и величия, понимаемые вполне по-варварски, то есть без особого внимания к сущностной стороне, к тонким оттенкам значения, придаваемым этим символам в рамках культуры, их породившей». Преемники Ярослава были совершенно равнодушны «к возможности самим стать в том или ином виде "императорами"» (С. 20−21). В ряду внешних заимствований, которые так и не смогли укорениться на Руси XI−XIII вв., оказались и княжеские венцы.

Во втором очерке («Общество и социальные типы в Древней Руси XI−XIII вв.») внимание В. В. Долгова сосредоточено на древнерусских интеллектуалах и купцах. По мнению ученого, на Руси практически до XVII в. сохранялась культурная среда, типологически близкая раннесредневековой; интеллектуальная деятельность «не имела устойчивых форм специальной социальной организации, а существовала в "растворенном" состоянии, смешиваясь то с церковным служением, то с ремеслом, то с политической деятельностью» (С. 37−38, 47). Характер образования людей, считавшихся «философами», т. е. мудрецами, заставляет думать, что, по сути, оно заключалось в изучении богословской и светской литературы − отсюда «особенное отношение к книге, являющееся одним из фундаментальных, характерных черт русской культуры с древности до настоящего времени». Впрочем, «полностью самостоятельное обучение воспринималось скорее как нарушение нормы, чем как обычное положение вещей» (С. 40−41). Конечная цель образования высшего порядка − «не столько овладение знаниями, сколько приобретение навыка понимания, истолкования фактов жизни и Святых книг, христианского мировоззрения» (С. 44). Что касается купцов, то на Руси X в. их невозможно отличить от воинов-дружинников. Затем пути купцов и военной аристократии разошлись (С. 56, 59).

Третий очерк («Обыденное мировоззрение и структуры повседневности Древней Руси XI−XIII вв.») начинается с теоретического экскурса, призва­нного обосновать возможность использования памятников перевод­ной литературы для реконструкции обыденных представлений рядовых жителей домонгольской Руси. Согласно В. В. Долгову, «само наличие списка произведения является показателем определенного к нему интереса, а значит, и влияния книги на общественное сознание» (С. 71).

Неотъемлемой частью картины мира раннего русского средневековья были чудеса и знамения. «Постоянная готовность к восприятию чуда имела вполне определенную функцию в общественном сознании: это была ниша для "укладывания" в общую картину мира фактов, необъяснимых с позиции тривиального житейского опыта» (С. 87). Далее следуют сюжеты о любви и сексуальности, детстве и этапах взросления древнерусского человека, болезнях и их лечении на Руси XI−XIII вв.

Четвертый очерк («Пути развития русской культуры после монгольского нашествия») отличается от предыдущих не только хронологическими рамками, но и манерой изложения материала. Сначала В. В. Долгов посвятил несколько страниц «реабилитации» Александра Невского перед лицом «суда истории» и полемике по этому поводу с И. Н. Данилевским, а затем на 60 страницах рисует многоплановую картину развития российской государственности и культуры в XIV−XVI вв. (С. 155−215).

В очерке можно встретить немало заслуживающих внимания оценок и суждений, и все же читатель имеет дело с текстом, который, как сказал бы Д. Тош, создан на основе вторичных источников. Я рассматриваю этот раздел как своеобразную программу будущих исследований на благодатной ниве антропологически ориентиро­ванной истории.

В 1991 г. Ж. Ле Гофф выражал надежду, что знакомство с его «Цивилизацией средневекового Запада» «сможет дать русским читателям кое-какие ключи для лучшего понимания иного Средневековья − Средневековья их предков»[298]. Книги В. В. Долгова свидетельствуют о том, что это пожелание было услышано в России.

С.С. Пашин


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: