Травницкая хроника 26 страница

Давиль, вечно озабоченный репутацией своей родины и консульства, вздохнул с облегчением. Но через три недели в Травнике снова появился непрошеный гость.

В гостинице остановился некий турок, кричаще разодетый, который прибыл из Стамбула и сразу отправился на розыски Давны. Звали его Измаил Раиф, на самом деле это был принявший магометанство эльзасский еврей Мендельсхайм. Он тоже добивался беседы с консулом, уверяя, что располагает сведениями, важными для французских властей. Он похвалялся, что, имея широкие связи в Турции, Франции и Германии и состоя членом первой ложи вольных каменщиков во Франции, знает многие планы врагов Наполеона. Был он атлетического сложения, рыжий и краснорожий, держался нагло и очень много говорил. Глаза у него блестели, как у пьяного. Давна избавился от него, прибегнув к уловке, которой часто пользовался. Он серьезно посоветовал ему, не теряя ни минуты, ехать дальше и все свои сведения сообщить военному коменданту в Сплите, единственно уполномоченному разбираться в таких делах. Еврей упирался, негодуя на то, что французские консулы никогда не интересуются сведениями, за которые английские или австрийские ухватились бы обеими руками и заплатили бы чистым золотом, но все‑таки через несколько дней тронулся в путь.

Уже назавтра Давна узнал, что перед отъездом он побывал у фон Паулича и предложил свои услуги против Наполеона. Давна немедленно известил об этом коменданта в Сплите.

Не прошло и десяти дней, как Давиль получил обстоятельное письмо из Бугойна. Тот же самый Измаил Раиф извещал консула, что остановился в Бугойне и поступил на службу к Мустафа‑паше, сыну Сулейман‑паши. Писал он по приказанию Мустафы и просил от его имени прислать хотя бы две бутылки коньяку, кальвадоса или какогонибудь другого французского вина, «лишь бы покрепче».

Мустафа, старший сын Сулейман‑паши Скоплянина, был избалованный и распущенный юнец, склонный ко многим порокам, а больше всего – к пьянству. Он был совсем не похож на своего отца, хитрого и лицемерного, но храброго, неподкупного и трудолюбивого человека. Молодой сын паши вел праздный и расточительный образ жизни, надоедал своими приставаниями крестьянкам, пьянствовал с бездельниками и объезжал коней на Купресском поле. А старый Сулейман‑паша, строгий и требовательный к людям, был слаб и снисходителен к сыну, всегда находя оправдание его лени и дурным поступкам.

Давна сразу понял, что связывало этих двух людей. С одобрения консула, он сообщил непосредственно молодому сыну паши, что пошлет ему вино с ближайшей оказией, но советует не доверять этому Измаилу, проходимцу и, по всей вероятности, австрийскому шпиону.

Измаил Раиф ответил пространным письмом, в котором защищался и оправдывался, уверяя, что он не шпион, а честный француз и гражданин мира, несчастный человек, бродяга. Письмо, от которого несло купресской ракией, заканчивалось сумбурными стихами, в которых он оплакивал свою судьбу:

О ma vie! О vain songe! О rapide existence!

Qu' amusent les désirs, qu'abuse l'espérance.

Tel est donc des humains l'inévitable sort!

Des projets, des erreurs, la douleur et la mort![69]

Измаил заявлял о себе еще несколько раз, оправдываясь и объясняясь полупьяной прозой вперемежку со стихами и подписываясь своим прежним именем с добавлением мнимой масонской степени Cerf Mendelsheim, Chev *** d'or ***. Наконец и его выгнали из Боснии пьянство, бродяжничество и ход событий.

Но как только умолк этот пришелец, на смену ему, будто по уговору, прибыл другой французский путешественник, некий Пепен, небольшого роста, аккуратно одетый, надушенный и напудренный, с тонким голосом и быстрыми движениями. Он рассказал Давне, что приехал из Варшавы, где у него была школа танцев, а здесь задержался потому, что его в дороге обокрали, что он возвращается в Стамбул, где когда‑то жил и где у него какие‑то заимодавцы. (Как он попал в Травник, вовсе не находящийся на пути Варшава – Стамбул, он не объяснил.)

Этот малорослый человек обладал наглостью уличной девки. Остановив лошадь Давиля, когда тот ехал через базар, он церемонно попросил принять и выслушать его. Чтобы не вызывать публичного скандала, Давиль пообещал. Но, вернувшись домой, тут же призвал Давну и, дрожа от волнения и гнева, умолял освободить его от наглеца.

Консул, которому и во сне снились английские агенты, уверял, что у того английский акцент. Давна, лишенный фантазии и не обладавший способностью видеть то, чего нет, или преувеличивать то, что есть, сохраняя, по обыкновению, непоколебимое спокойствие, успел уже все разведать относительно этого путешественника.

– Прошу вас, обратите на него внимание, – говорил своему переводчику расстроенный консул. – Избавьте меня, пожалуйста, от него, это агент, посланный, очевидно, скомпрометировать консульство или что‑нибудь в этом роде. Это провокатор.

– Нет, – ответил сухо Давна.

– А кто же?

– Он педераст.

– Что такое?

– Педераст, господин генеральный консул. Давиль схватился за голову.

– О! Что только не обрушивается на наше консульство. Вот как?!! О! О!…

Давна успокоил своего начальника и на другой же день освободил Травник от присутствия господина Пенена. Не сказав никому ни слова, он загнал это чучело в угол комнаты, тряхнул как следует, схватил его за безукоризненное жабо и предложил немедленно убраться отсюда, заявив, что в противном случае его завтра изобьют посреди базара, а турецкие власти посадят в крепость. Учитель танцев принял это к сведению.

Давиль был счастлив, что избавился и от этого бродяги, но уже с тревогой думал, какие еще отбросы общества или потерпевшие крушение люди будут занесены темной и глупой игрой случая в эту долину, где и без них так тяжко живется.

А шестая осень, которую Давиль проводил в Травнике, быстро разворачивалась и, подобно драме, приближалась к своей кульминации.

К концу сентября пришли вести о взятии Москвы и о ее пожаре. Консула никто не пришел поздравить. Фон Паулич продолжал с наглым спокойствием утверждать, что не имеет никаких известий о военных действиях, и уклонялся от разговоров об этом. Давна установил, что и служащие фон Паулича ведут себя так же, беседуя с населением, и вообще делают вид, будто ничего не знают об участии Австрии в войне против России.

Давиль зачастил в Конак, старался подольше видеться с разными людьми в городе, но все, как один, избегали обсуждать поход против России, прятались за общие, ничего не значащие и ни к чему не обязывающие фразы и любезности. Давилю иногда казалось, что все смотрели на него со страхом и удивлением, как иа лунатика, двигающегося на страшной высоте, стараясь не разбудить его неосторожным словом.

Но тем не менее истина понемногу проступала наружу. Однажды в дождливый день визирь, принимая Давиля, спросил, по обыкновению, каковы вести из России, и, услышав сообщение о взятии Москвы, обрадовался, хотя уже знал об этом, поздравил консула, выразив пожелание, чтобы Наполеон продвигался вперед, как некогда справедливый завоеватель Кир.[70]

– Но почему ваш император теперь, накануне зимы, движется на север? Это опасно. Опасно. Мне бы хотелось видеть его немного южнее, – говорил Ибрагим‑паша, озабоченно глядя в окно, словно где‑то там видел эту опасную Россию.

Визирь проговорил это точно таким же тоном, как и свои добрые пожелания и сравнения с Киром, и Давна перевел, как переводил все, что ему говорили, сухо и сжато, но у Давиля захватило дух. «Вот то, что я предчувствовал, то, о чем все они думают и знают, но не хотят говорить», – размышлял Давиль, напряженно ожидая дальнейших слов визиря. Но Ибрагим‑паша умолк. («И он не хочет говорить», – подумал Давиль с горечью.) После долгого молчания визирь снова заговорил, но уже о другом. Он рассказал, как некогда Гисари Челеби‑хан двинулся походом на Россию, в нескольких схватках разбил войско противника, которое продолжало отступать все дальше и дальше на север. Тут победоносного хана настигла зима. Его доселе непобедимое войско пришло в замешательство, воины струсили, а дикие, косматые безбожники, привыкшие к холоду, стали нападать на них со всех сторон. Тогда‑то Гисари Челеби‑хан произнес известные слова:

Когда человека покидает солнце родного края,

Кто будет освещать ему обратный путь?

(Давиля всегда злила эта манера турок во время рассказа цитировать стихи как нечто особо важное и значительное, и он никогда не мог понять, в чем подлинный смысл цитируемых стихов и какова их связь с предметом разговора, но всегда чувствовал, что турки придают им важность и значение, которых он не в состоянии был ни почувствовать, ни разгадать.)

Молодой хан сильно разгневался на своих звездочетов, которых он специально возил с собой, за то, что они предсказали более позднее наступление зимы. Он приказал связать этих мудрецов, оказавшихся невеждами, гнать их впереди войска босыми, полуодетыми, чтобы они на себе испытали последствия своего обмана. Однако оказалось, что эти худосочные ученые, вялые и бескровные, подобно клопам, выдерживали холод лучше, чем войско. Они остались живы, тогда как у молодых, полнокровных солдат сердце разрывалось в груди, словно крепкая древесина бука на морозе. Говорят, что до железа нельзя было дотронуться – оно обжигало, как раскаленное, обдирая кожу с ладоней. Так пострадал Гисари Челеби‑хан, потеряв свои несметные полчища и едва сохранив свою голову.

Разговор закончился благословениями и наилучшими пожеланиями успеха Наполеону в его походе, москалям же, которые, как известно, плохие соседи, не любят мира и не держат данного слова, он пожелал поражения.

Конечно, рассказы о Кире и Гисари Челеби‑хане визирь почерпнул от Тахир‑бега. Это он помянул о них в Конаке, когда зашла речь о взятии Москвы и дальнейшем развитии наполеоновского похода в Россию. Давна, разузнававший обо всем, узнал и о том, как на самом деле расценивают в Конаке положение французской армии в России.

Тахир‑бег объяснил визирю и другим, что французы зашли слишком далеко и не смогут уже отступить без огромных потерь.

– А если наполеоновские солдаты задержатся там еще на какую‑нибудь неделю, – сказал тефтедар, – то я уже вижу их в виде холмиков, занесенных русским снегом.

Доверенное лицо в точности передало эти слова Давне, который бесстрастно повторил их Давилю.

«Все опасения в конце концов сбываются», – громко и спокойно произнес Давиль, проснувшись однажды зимним утром.

Декабрьское утро было необычайно холодным. Консул пробудился внезапно, ощутив собственные волосы на голове как прикосновение чьей‑то холодной руки. Открыв глаза, он проговорил эти слова как предостережение.

Эту же фразу он повторил про себя несколько дней спустя, когда вошедший Давна объявил, что в Конаке много говорят о поражении Наполеона в России и полном разгроме французской армии. В городе ходит по рукам последний русский бюллетень со всеми подробностями французского поражения. По‑видимому, русские бюллетени получает и распространяет австрийское консульство, разумеется, скрытно и через третьи руки. Во всяком случае, у Тахир‑бега такой бюллетень имеется, и он показал его визирю.

«Все сбывается…» – повторил про себя Давиль, слушая рассказ Давны. Под конец, взяв себя в руки, он приказал Давне отправиться под каким‑нибудь предлогом к Тахир‑бегу и во время беседы, между прочим, попросить у него этот русский бюллетень. Он вызвал второго переводчика, Рафо Атияса, и велел ему, как и Давне, опровергать в городе эти неблагоприятные известия и убеждать народ, что армия Наполеона непобедима, несмотря на временные трудности, обусловленные зимой и дальностью расстояния, а вовсе не какими‑то там русскими победами.

Давне удалось повидать Тахир‑бега. Он попросил дать ему бюллетень но тефтедар отказал:

– Если я тебе его дам, ты по долгу службы покажешь его господину Давилю, а я этого не хочу. Уж слишком тут неблагоприятные сведения для него и его страны, а я очень уважаю консула и не хочу, чтобы он получал такие известия от меня. Скажи ему, что мои добрые пожелания всегда ему сопутствуют.

Давна повторил все это Давилю со свойственной ему беспощадной и спокойной точностью и сразу вышел. Давиль остался один, обдумывая слова Тахир‑бега, полные той восточной любезности, от которой по спине пробегают мурашки.

Человека, с которым османские турки обходятся столь предупредительно, можно считать либо умершим, либо несчастнейшим из смертных. Так думал Давиль, прислонившись к окну и вглядываясь в ночной сумрак.

На узкой темно‑синей полоске неба над Виленицей незаметно появился молодой месяц, острый и холодный, как металлическая буква.

Нет, на этот раз дело не кончится, как бывало, триумфальным бюллетенем и победоносным мирным договором.

То, что давно предчувствовал Давиль, теперь встало перед ним как отчетливо осознанное в холодной чужеземной ночи под злым молодым месяцем и наводило на мысль о том, как мог отозваться полный разгром и окончательное поражение французской армии на нем и его семье. Он попытался сосредоточиться, но почувствовал, что для этого потребуется больше силы и смелости, чем было у него в тот вечер.

Да, на сей раз дело закончилось не как обычно – победоносным бюллетенем и мирным договором, по которому Франция приобретала новые территории и императорская армия пожинала новые лавры, а, наоборот, отступлением и разгромом. Во всем мире наступила тишина и молчаливое ожидание неминуемого и страшного развала. Так, по крайней мере, казалось Давилю.

Все эти месяцы консул был полностью лишен каких бы то ни было известий, почти отрезан от внешнего мира, с которым были связаны как его мысли и страхи, так и его личная судьба.

Травник и весь край были скованы лютой, долгой и необыкновенно суровой зимой, самой тяжелой из всех зим, которые Давилю пришлось здесь провести.

Говорили, что такая же зима была двадцать один год назад, но, как всегда бывает, нынешняя казалась и более лютой, и более тяжелой. Уже в ноябре зима парализовала жизнь, изменила лик земли и внешность людей. А потом она спустилась в Травницкую долину, сровняла все и установилась как смертоносное нашествие, без всякой надежды на перемену. Зима опустошила амбары и закрыла дороги. Птицы падали замертво, словно фантастические плоды с невидимых ветвей. Звери спускались с крутых склонов и прятались в городе. Страх перед стужей победил страх перед людьми. В глазах бедняков и бездомных отражался ужас перед смертью, от которой не было спасения. В поисках хлеба или теплого ночлега люди замерзали на дорогах. Больные умирали, так как от холода не было лекарства. В ледяной ночи слышно было, как от мороза с треском лопается доска на крыше консульства или как над Виленицей завывают волки.

Печи топились и ночью, потому что госпожа Давиль боялась за детей, всегда думая о сыне, которого она потеряла четыре года тому назад.

В такие ночи Давиль и его жена сидели вместе после ужина, она – борясь со сном и усталостью после дневных хлопот, а он – с бессонницей и бесконечными заботами. Ей хотелось спать, а ему говорить. Хрупкая, вся закутанная в шали, но легкая и подвижная, она по целым дням вела борьбу с холодом и людским горем, и потому ей были чужды всякие разговоры и размышления по этому поводу. Он же, напротив, находил в этом хотя бы минутное облегчение.

Однако она слушала его, хотя ей давно уже мучительно хотелось спать, и таким образом и по отношению к нему она выполняла свой долг, который целый день выполняла по отношению к другим.

А Давиль говорил обо всем, что приходило в голову в связи с бедствиями от холода, общими несчастьями и своими затаенными страхами.

Он рассказал, что видел и пережил много несчастий, постигающих человека в его борьбе со стихиями – как с теми, которые его окружают, так и с теми, которые живут в нем самом или рождаются при столкновениях с людьми. Он пережил голод и всевозможные лишения двадцать лет тому назад, во время террора в Париже. Тогда казалось, что насилие и беспорядки – единственное, что ожидает человечество в будущем. Засаленные и истрепанные ассигнации, тысячи и тысячи франков, не имели никакой цены, а за кусочком копченого сала или горстью муки приходилось тащиться по ночам в отдаленные предместья и там в мрачных подвалах договариваться и торговаться с подозрительными людьми. День и ночь люди метались в волнении, стараясь сохранить свою жизнь, которую, и вообще‑то невысоко оценивавшуюся, теперь можно было потерять в любую минуту по чьему‑нибудь доносу, вследствие ошибки полиции или просто по капризу судьбы.

Потом он стал вспоминать, как воевал в Испании. Неделями и месяцами не снимал он заплесневевшей на нем от пота и грязи рубашки, боясь выстирать ее: совсем истлевшая, она от малейшего прикосновения могла превратиться в лохмотья. Кроме ружья, штыка и небольшого запаса пороха и пуль, у него была единственная собственность – ранец из сыромятной кожи, который он снял с мертвого арагонского крестьянина, отправившегося во. имя божье убивать французских пришельцев и якобинцев. В этом ранце не водилось ничего, кроме куска черствого ячменного хлеба, взятого или украденного в покинутом доме, и то лишь в исключительно счастливые дни. Тогда тоже были лютые метели, против которых были бессильны и теплая одежда, и крепкая обувь. Впору было забыть обо всем на свете и думать только о крове и пристанище.

Все это он перенес в жизни, но никогда еще не видел и не испытал такого ужасного холода, во всей его безмолвно‑разрушительной силе. Он даже не представлял себе, что на Востоке возможны такие бедствия и нужда, полнейшая парализованность всего из‑за долгой и суровой зимы, поражающей, словно божья кара, эту гористую, скудную и несчастную землю. Это он узнал только здесь, в Травнике, и лишь этой зимой.

Госпожа Давиль не любила воспоминаний вообще и, как все деятельные и по‑настоящему верующие люди, избегала размышлений вслух, которые ни к чему не ведут, а вызывают лишь умиление самим собой, ослабляют восприятие окружающего и часто направляют мысли по неверному пути. До сих пор она слушала напряженно и доброжелательно, но тут поднялась, покоренная усталостью, и заявила, что пора спать.

Давиль остался в большой комнате, в которой становилось все холоднее. Он долго еще сидел один, лишившись собеседника, и «слушал», как холод проникал во все и разрывал нутро каждой вещи. И куда бы ни протянулась его мысль – думал ли он о Востоке и турках, об их беспорядочной и неустойчивой, а следовательно, бессмысленной и бесполезной жизни, старался ли понять, что происходит во Франции и что случилось с Наполеоном и его армией, потерпевшей поражение и возвращавшейся из России, – всюду он видел страдания, бедствия и жестокую неизвестность.

Так проходили дни и ночи этой зимы, которой, казалось, не предвиделось ни конца, ни облегчения.

Когда, случалось, мороз ослабевал на день‑два, валил тяжелый и обильный снег и, вновь покрывая сугробы, на которых уже образовался твердый наст, словно обновлял лик земли. И сразу затем мороз крепчал еще сильнее; дыхание леденело, вода замерзала, солнце меркло. Мысль человека цепенела, направленная лишь на защиту от холода. Требовалось большое усилие, чтобы представить себе, что где‑то подо льдом и снегом лежит земля‑кормилица, которая может цвести и давать плоды. Между этими плодами и человеком легла холодная, белая и непреодолимая стихия.

Уже в первые зимние месяцы цены на все резко повысились, в особенности на зерно; теперь его совсем не стало. В селах царил голод, в городе – тяжелая нужда. По улицам бродили исхудалые крестьяне – с беспокойным взглядом, с пустым мешком в руке – в поисках хлеба. Из‑за углов набрасывались нищие, посиневшие от холода, замотанные в тряпье. Соседи считали друг у друга каждый кусок.

Оба консульства старались помочь народу и облегчить страдания от голода и стужи. Госпожа Давиль и фон Паулич соревновались в оказании помощи продуктами и деньгами. Перед воротами консульств собирался голодный люд, главным образом дети. Сперва это были только цыганята и изредка христианские дети, но по мере того, как усиливался мороз, а вместе с ним и нужда, начала приходить с окраин и турецкая беднота. В первые дни голодных детей поджидали на базаре турчата из имущих домов, насмехались над ними за то, что они выпрашивают и едят хлеб неверных, бросали в них снегом и кричали:

– Голь голодная! Неверные! Наелись свинины? Голь голодная!

Но потом ударил такой мороз, что дети побогаче уже не выходили из домов. А перед консульствами щелкала зубами и подпрыгивала от мороза толпа озябших детей и нищих, настолько промерзших и закутанных во всевозможное тряпье, что нельзя было разобраться, ни откуда они, ни какой веры.

Консулы раздавали так много, что и сами начали ощущать недостаток в продуктах. Но как только мороз упал настолько, что возчики получили возможность добираться из Брода, фон Паулич умело и решительно наладил постоянный подвоз муки и продовольствия для своего консульства и для Давиля.

Еще в начале зимы транспортировка французского хлопка через Боснию была приостановлена. Фрессине продолжал слать отчаянные письма, собираясь все бросить. Наряду с этим и в народе утвердилось единодушное мнение, что французы, платившие высокие цены возчикам, вызвали не только дороговизну, но и нехватку продуктов тем, что отрывали народ от полевых работ. Вообще всему виной была «Бонапартина война». Как уже случалось столько раз в истории, народ из своего мучителя сделал искупительную жертву, на плечи которой взвалили все грехи и преступления. И все увеличивалось число тех, которые, сами не зная почему, стали ждать облегчения и спасения от поражения и провала «Бонапарты», хотя знали о нем только то, что он стал «бременем для страны», неся с собой войны, беспорядки, дороговизну, болезни и обнищание.

На противоположной стороне Савы, в австрийских землях, где народ стонал под гнетом налогов и финансовых кризисов, воинской повинности и кровавых жертв в боях, о Бонапарте уже слагались песни и рассказы, в которых он изображался виновником всего этого и помехой личному счастью каждого в отдельности. В Славонии заневестившиеся девушки пели:

О француз, всесильный император!

Отпусти парней, остались девушки;

Погнили кафтаны, и яблоки,

И рубашки, расшитые золотом.

Эта песня перекинулась через Саву в Боснию, достигла и Травника.

Давиль прекрасно знал, как возникают в этих краях подобные массовые мнения, распространяются, пускают корни и как тяжела и безрезультатна борьба с ними. Невзирая на это, он продолжал бороться, но уже с надломленной волей и подорванными силами. Он по‑прежнему писал донесения, давал указания служащим и помощникам, старался добывать как можно больше сведений, как можно сильнее воздействовать на визиря и на всех и каждого в Конаке. Все делалось как раньше, только сам Давиль был уже не тот.

Консул держался прямо, двигался спокойно и уверенно. Все на первый взгляд оставалось без перемен. И все же он сильно изменился внешне и внутренне.

Если б можно было измерить силу нашей воли, ход мысли, твердость наших внутренних порывов и их проявлений, то стало бы ясно, что ритм деятельности Давиля был теперь гораздо ближе к ритму, в котором дышал, жил и работал этот боснийский город, чем к тому, который был ему присущ, когда он более шести лет тому назад сюда приехал.

Эти изменения происходили постепенно и незаметно, но постоянно и непреложно. Давиль опасался написанных слов и быстрых, ясных решений, страшился новостей и посетителей, пугался перемен и даже самой мысли о них. Он предпочитал надежную минуту спокойствия и отдыха грядущим годам, полным неизвестности.

Да и внешних перемен нельзя было скрыть. Людям, живущим в таком тесном общении, всегда на глазах друг у друга, труднее заметить, как они стареют и меняются. И все же видно было, что консул постарел, в особенности за несколько последних месяцев.

Волна буйных волос на лбу поредела, снизилась и посерела, как бывает у белокурых людей, когда они начинают быстро седеть. На лице его еще сохранялся румянец, но кожа стала сохнуть, терять свою свежесть и обвисать вокруг подбородка. После жестокой зубной боли, мучившей его этой зимой, он стал терять зубы.

Таковы были видимые следы, которые за этот год оставили на Давиле травницкие морозы, дожди и сырые ветры, мелкие и крупные семейные заботы и бесчисленные консульские обязанности, а в особенности внутренняя борьба в связи с последними событиями во Франции и во всем мире.

Таков был Давиль в конце шестого года своего безвыездного пребывания в Травнике, в канун событий, происшедших по возвращении Наполеона из России.

XXIV

Когда в первые дни марта мороз стал наконец ослабевать и лед, казавшийся вечным, начал таять, город выглядел заглохшим и испуганным, словно после мора, – размытые улицы, обветшалые дома, голые деревья и люди, изнуренные и озабоченные больше, чем в стужу, из‑за недостатка пищи, семян, из‑за невылазных долгов и займов.

В такой вот мартовский день – опять утром и опять тем же низким и противным голосом, каким Давна годами непреклонно и одинаково объявлял о приятных и неприятных вещах, о важных или незначительных событиях, – он доложил Давилю, что Ибрагим‑паша смещен, причем даже не получил нового назначения. Приказ гласил, что он должен покинуть Травник и в Галлиполи ожидать дальнейших распоряжений.

Когда пять лет тому назад ему точно так же объявили о переводе Мехмед‑паши, Давиль был взволнован и чувствовал потребность действовать, говорить, как‑то бороться против такого решения. И теперь, в нынешние времена, известие это было для него тяжким ударом и непоправимой утратой. Но он больше не находил в себе сил для возмущения и сопротивления. Еще с прошлой зимы, после московской катастрофы, в нем окончательно утвердилось ощущение, что все рушится и разваливается и что всякая потеря, чем бы она ни была вызвана, обретает в этом ощущении свой смысл и свое оправдание.

Все гибнет – цари, армии, установленный порядок, состояния и неуемные восторги, а потому не удивительно, что настал день, когда пал и этот оцепеневший, несчастный визирь, уже многие годы сидевший постоянно склонившись то влево, то вправо. Известно, что означала фраза: «ожидать в Галлиполи дальнейших распоряжений». Это было изгнание, томительное полунищенское существование, без слова жалобы и без возможности что‑либо объяснить и исправить.

Только потом Давилю пришло в голову, что он теряет многолетнего друга и верную поддержку, и это тогда, когда она была особенно нужной. Но он не находил в себе того горения и ревностной потребности писать, предупреждать, угрожать и призывать на помощь, как в свое время при отъезде Мехмед‑паши. Все гибнет, даже друзья, эта полезная опора. А тот, кто волнуется, стараясь спасти себя и других, ничего не достигает. Значит, как все остальное, обречен на гибель и вечно склоненный визирь, покидающий Травник. Оставалось только сожалеть.

Пока консул так раздумывал, не приходя ни к какому решению, из Конака сообщили, что визирь приглашает его для беседы.

В Конаке чувствовалась возбужденная суета, но визирь оставался тем же. Он говорил о своем смещении как о чемто вполне естественном в ряду несчастий, годами его преследовавших. Словно желая, чтобы этот ряд несчастий завершился как можно скорее, визирь решил не откладывать отъезда и двинуться в путь дней через десять, то есть в начале апреля. Было известно, что преемник его уже выехал, и Ибрагим‑паша ни в коем случае не желал встретиться с ним в Травнике.

Визирь, как и раньше Мехмед‑паша, уверял, что он жертва своих симпатий к Франции. (Давнль прекрасно знал, что это была одна из тех восточных полуправд, которые встречаются среди искренних отношений и услуг, как фальшивые деньги среди настоящих.)

– Да, да, пока Франция процветала и побеждала, и меня держали, не смели тронуть, а теперь, когда счастье повернулось к Франции спиной, меня сменяют и отстраняют от общения и сотрудничества с французами.

(Фальшивые деньги вдруг обернулись настоящими, и Давиль, забывая о неточности предпосылки визиря, реально ощутил французское поражение. Та холодная и мучительная спазма, которая то сильнее, то слабее столько раз сводила ему нутро в Конаке, появилась и сейчас, когда он спокойно слушал речь визиря, полную фальшивой любезности и горькой истины.)

Ложь перемешана с правдой, подумал Давиль, предоставляя Давне переводить слова, которые и сам хорошо понимал, все так перемешано, что никто уже не может как следует в этом разобраться, ясно только одно: все рушится.

А визирь уже перевел разговор с Франции на свои отношения к боснийцам и лично к Давилю.

– Уверяю вас, этому народу нужен более строгий и свирепый визирь. Правда, мне говорят, что бедняки во всем крае благословляют меня. А я только этого и желаю. Богатые и сильные меня ненавидят. И о вас меня вначале неправильно осведомили, но я быстро распознал, что вы мой настоящий друг. Слава богу единому! Поверьте, я и сам не раз просил султана отозвать меня. Мне ничего не нужно и больше всего хотелось бы стать простым садовником, обрабатывать свой сад и в покое провести остаток дней своих.

Давиль проговорил успокоительные слова и пожелания лучшего будущего, но визирь отклонил всякое утешение.

– Нет, нет! Я вижу, что меня ожидает. Знаю, что меня постараются оклеветать и погубить, как уже столько раз пытались, чтобы завладеть моим имуществом. Я просто чувствую, как где‑то в верхах под меня подкапываются, но что поделаешь. Бог един! А после того, как я потерял самых любимых детей и столько родни, я готов к любому новому горю. Будь жив султан Селим, все было бы поиному…


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: