Полнолуние. Зимняя акварель

ТОНКАЯ ПЛЕНКА.

Посвящается всем тем, кто своим пером не дает позабыть, что под тонкой пленкой Реальности таится Бездна.

Зависит мировоззрение

От курсового угла.

Алькор.

ПОЛНОЛУНИЕ. Осенняя акварель.

Злой ноябрь гонит стаи рваных туч. Мертвый глаз Луны мигает в разрывах. Деревья тянут замерзшие ветви, чтобы вцепиться в низкое небо.

Фонари на Садовом Кольце разбухли от света, вызнущего в густом тумане. Машины в ужасе жмутся к обочине под недобрым взглядом сверху.

Под призрачным светом Луны туман клубится и закипает, как ведьмино варево. И в кипении видятся проемы окон в свинцовых переплетах, крытая потемневшей черепицей галерея, и туманный прилив отступает, торопливо стекая оп старым стенам.

И тогда, тянется к тучам октагон башни с филигранным шатром над бойницами и часами, безжалостно отсекающими от плоти времени секунду за секундой. Зло таращится облупленный венценосный орел – двуглавая памятка о византийском наследии.

Грохочут, гудят беззвучным набатом часы, отбивая невозможное – «ведьмину полночь». Тринадцатый час.

Свирепым желтым оком вспыхивает окно у подножия башни. Не окно – подвальный продух, ведущий в царство реторт и тиглей. Туда, где давний чародей и чернокнижник Брюс склоняется близоруко над поблекшими листами пергамента. Над запретной «Ars thaumathurgia», что по слухам, еще столетие назад будоражившими Москву, написана самим Дьяволом.

Низко, у самой земли светится окно, и мнится, будто башня сама смотрит исподлобья. И под взором ее тускнеют и размываются неоново-яркие огни на окрестных домах. И сами дома словно отшатываются, поспешно уступая место облекающемуся плотью видению. И стараются стать незаметными, маленькими, врыться в землю – как Шереметьевский дом призрения, что раскинул крылья колоннады, точно птица-подранок. Или расплющенная тяжестью воздвигающейся Сухаревой Башни колоссальная каменная жаба.

Гаснет, сходит на нет неслышимый бой часов. Зеленоватая колдовская Луна тонет в тучах. Но темная громада, замкнувшая своей исполинской тушей Сретенку, исчезать не желает. Она по-прежнему здесь.

Она – есть.

 


Розовый дом.

Зима засыпала снегом

следы недавних пожарищ.

Кто-то из великих. Кажется, я

 

В конце зимы 1996 года мои родители купили просторную квартиру на втором этаже недавно отреставрированного дома в одном из сретенских переулков. Четырехэтажный, дореволюционной еще постройки, дом был памятен мне по временам детства, хотя странно, что тогда ни меня, ни сверстников моих почему-то не привлекала мысль поиграть в войну среди его пахнущих пылью и паутиной пустых комнат, где обрывки обоев свисали, словно лохмотья нищего с изъеденных коростой выкрошившейся штукатурки стен, с азартом охотника ожидая того момента, когда под ногой неосторожного противник стрельнет облаком трухи источенная временем половица, и уж подавно не приходило нам в голову, поднявшись по скрипучей лестнице, съехать вниз по перилам, похожим на перекошенный старушечий рот.

Неподалеку от этого дома, в Последнем переулке, жила бабушкина подруга детства, которая так и осталась в Москве на Сретенке, не в пример моей бабушке, успевшей за свою бурную и богатую переменами жизнь побывать и на Магнитке, и на каких-то казанских заводах, не утратив, впрочем, семейной живости характера. Время от времени бабушка выбиралась из Люберец, где жила, под старость почти вернувшись в родную Москву, заезжала за мной и отправлялась навестить подругу, шокируя тихую пожилую женщину широтой кругозора и резкостью суждений.

Иногда мы не выходили из метро на «Колхозной», откуда до Последнего переулка рукой подать, а ехали до «Площади Ногина», и оттуда шли пешком через сквер с жуткими деревьями, что грозили низкому небу голыми ветвями. Потом обходили площадь Дзержинского, быстро минуя сумрачное ущелье между массивными зданиями, где в гулкой тишине изредка проезжали черные машины и совсем не было прохожих и, наконец, будто вываливались на Сретенку с ее трех-четырехэтажными домами, желтой, серой или розовой штукатуркой, потемневшей от копоти, узкими высокими окнами, в которых можно было с улицы рассмотреть горшок с геранью или столетником. Осторожно обходя выбоины в асфальте, наполнявшиеся водой после каждой оттепели, мы забредали в кривые переулки, долго по ним блуждали, потом каким-то чудом уже через другой переулок снова попадали на Сретенку и прибывали к тете Розе с видом диких кочевников, вернувшихся к родным шатрам.

На одной из таких прогулок бабушка остановилась перед пустым домом, проржавевшая крыша которого давно прогнулась под тяжестью зимнего московского неба и с некоторым удивлением сказала: «Смотри, в этом доме жила твоя прабабка». И, поежившись под безжизненным взглядом пустых провалов окон, поспешила прочь.

Потом бабушкина подруга умерла, и дом с пыльными лестницами и березкой на полуобвалившемся козырьке подъезда временно поблек в моей памяти, вытесненный другими образами.

Известие о скором переезде меня не обрадовало. Дипломная работа поглощала все свободное ото сна время, какой там переезд.

Собирая мусор, оставшийся на месте книжных шкафов, я обратил внимание на клок пожелтевшей бумаги. Любопытство заставило меня расправить его, и я понял, что держу в руках обрывок какого-то старого письма.

 

«… А еще, душа моя, посылаю кое-какие сувениры, что купил, слоняясь по городу. Ничем, кроме как пустым блужданием по улицам, занять тут себя не удается. Уехать нельзя. На корабле делать уже нечего. Сидим и ждем, когда закончится эта война и наше интернирование вместе с ней.

Французы нам бродить по городу не мешают – бежать отсюда все равно некуда – кругом джунгли. Я понимаю, что в Москве это слово, как музыка сфер... Но поверь мне, родная, что здешние джунгли – это неплотно набитый сенник, что возомнил себя лесом. И жить в них могут лишь мелкие летающие кровососы да аннамиты. Однако же на аннамитов я вдосталь налюбовался в самом Сайгоне. Желтокожие они и на китайцев похожи. Только китайцы смирные, а эти глазами зыркают очень даже злобно.

А в лавчонках их продаются прелюбопытные вещи. Наш баталер хвалился, что за рубль купил статуэтку какого-то здешнего божка, звонкую, как колокол на Святой Варваре. И я не удержался. Вот и шлю тебе коробку этих безделушек, до коих ты у меня страстная охотница.

Сене, француз с крейсера, что спас нас от адмирала Уриу, говорит, будто аннамиты верят, что многие из безделок этих заколдованные. А я в колдовство не верю, да и аннамиты – народ темный. До сих пор считают, будто белый человек волшебством машины двигает. Правда, они посообразительнее негров, и ружей не пугаются.

Но ты у меня женщина разумная и в заумь эту мистическую, как и подобает доброй христианке…»

На этом письмо обрывалось, оставив меня в глубокой задумчивости.

Прадед мой и в самом деле конец русско-японской войны встретил в Сайгоне, откуда не вернулся, перекочевав с крейсера «Диана» на местное кладбище, уморенный лихорадкой. А вот жена его, а моя, стало быть, прабабка… Была она женщиной эксцентричной и разносторонней. А потому не слишком тосковавшей, покуда ее муж-штурман бороздил моря и океаны.

Семейное предание гласит, что объясняя мужу, почему она остается в Москве, прабабка изрекла: «Ты на службе батюшке-царю, где хочешь лоб расшибай. Лоб, свой пароход, все, что хочешь. А я в Москве жила и жить буду, и меня в эти дела не впутывай». Так она и осталась в доме на Сретенке, забавляясь разными модными благоглупостями, а в перерывах пытаясь растить троих детей.

На рубеже веков в Москве вошла в моду всяческая чертовщина. Прабабку мою не минуло это увлечение. Так что прадед в Сайгоне зря надеялся на ее христианское благоразумие. Но безделушки слал исправно. Правда с тех времен мало что сохранилось. Разве что шкатулка, где матушка держит документы на квартиру, просроченные облигации государственного займа и прочие нужные бумаги. На крышке в восточной прихотливой манере выложена перламутром такая морда – любого грабителя от одного взгляда удар хватит. И прадедов кортик тоже сохранился.

А семейная переписка не пережила бурных лет революции. Еще в восемнадцатом году, по словам бабушки, прабабка все бумаги в печь спроворила. То ли от большевиков спасала, то ли просто грелась.

Переезд в дом цвета розовой кондитерской глазури под зеленой крышей, на которой андулин безуспешно пытался выглядеть черепицей, прошел благополучно. Матушка была в восторге от просторной квартиры и консьержки в подъезде, отца-журналиста вполне устраивала получасовая дорога до работы, а бабушка, оставшаяся в Люберцах, даже гордилась, что мы переехали в дом где она появилась на свет. Именно здесь в квартире с окнами в сторону Сухаревского рынка, приманки для желающих купить «на грош пятаков», где некогда волны людской толчеи разбивались о подножие недоброй памяти Брюсовой башни, в обществе инженерш и чиновниц средней руки моя сумасбродная прабабка ждала мужа-штурмана, всячески шпыняя прислугу, которой в доме было великое множество. Прислуге даже было отведено по половине каждого из четырех этажей, там, где сейчас нарезали трехкомнатные квартиры.

 

Для меня переезд в новую квартиру ознаменовался ярким ночным кошмаром. Приснился наш новый дом. С его стен, как змеиная шкура во время линьки, сползла розовая краска, андулиновая псевдочерепица скаталась в трубки, обнажив ржавое продавленное железо, вытекли окна. Как ненужная маскировка исчезли драпировки, кафель, паркет, ковры, и злобно-выжидательно уставился на меня пустыми провалами окоемов дом из воспоминаний детства. Все так же свисали лохмотья обоев, а скрипучие лестницы, прихотливо извиваясь, норовили затянуть постороннего в таинственный мрак подвала, где… Вот на этом «где» я и проснулся от истеричного воя чьей-то автосигнализации. Отдышался, сунул в зубы сигарету. До утра хлебал на кухне кофе и курил. Когда совсем рассвело, отправился досыпать. Матушка вытряхнула пепельницу и посоветовала так не переживать из-за каких-то экзаменов.

Из-за экзаменов я не переживал совершенно, хотя к концу сессии чувствовал себя выжатым лимоном. Из Люберец приехала бабушка, обозвала меня «бледной немочью», вручила сетку фруктов с наказом все непременно съесть, побольше ходить пешком и перед сном проветривать комнату. Кажется, я действительно переутомился за этот семестр. Да еще переезд…

Сдав последний экзамен, я отправился гулять по Москве, нарочно выбирая самые глухие переулки старой части Москвы, забредая в тихие дворики, где на окнах сохнет белье, а на скамейках сидят старушки. Не заметил как нагулялся до темной одури в глазах. Пришел домой и рухнул спать. Но вместо сна опять пришел тяжкий кошмар. Я медленно погружался в темную воду, в которой тени темнее сумрака судорожно сновали, снова и снова змеясь заползали в пустые провалы окон, облаком обволакивая…

Задыхаясь, я вынырнул.

После этого случая я некоторое время принимал снотворное, благо у отца оно всегда было в запасе, и спал без сновидений. Потом по полдня ходил, как оглушенный. Перестал принимать снотворное – вернулись муторные кошмары со скользящими тенями. По ночам влажно и душно. В соседнем подъезде вот уже вторые похороны. Отвратительное лето.

 

Холодный осенний дождь красил улицу в мокро-серый цвет. У соседнего подъезда мокла группа людей и полосатый «ПАЗик»-катафалк. Уже третий покойник в нашем доме за последние полгода. Причем, умирали не одни старики. Сейчас, например, хоронили сорокалетнюю женщину. Неделю назад она была вполне здорова. По стеклу змеились струйки воды. Сотканные из водяного сумрака змеи привычно скользили в дом, расползаясь по коридорам и лестничным площадкам. Наблюдая за ними я понял – они возвращались.

Матушка считает, что я забросил учебу. А я не то, чтобы забросил, просто все это мне стало неинтересно. И «госы», до которых от силы два месяца, и диплом с этими дурацкими опытами, результаты которых все равно никому не нужны, кроме меня и моего научного руководителя. Он на эту тему докторскую пишет. Так я матушке и сказал. Наорала на меня, как на школьника, и ушла к себе.

По мере того, как на город накатывалась зима, тускнели и отступали мои сны. Впрочем, зиму я никогда не любил. «Холодно, жутко и хочется выть…» Это написал один мой приятель. Мы с ним вместе на физфаке учились аж целый курс. Потом я его еще пару раз видел, пару раз слышал, но и все. А тут, как выпал первый снег, я про него вспомнил.

Или он про меня вспомнил. Не знаю. Только когда я к своей завкафедрой пришел посоветоваться, он там сидел на своем любимом подоконнике, тощий, бородатый, с насмешливо-хитрой физиономией и циничными желтыми глазами. И таращился на меня так, как будто я уже помер, но в гроб не лез: сочувственно и недоверчиво. Сидел и травил какие-то байки, развлекая Надежду Николаевну и пару ее лаборанток. А потом ушел.

Странный тип этот Полковник. Оказывается они с NN беседовали о моем дипломе, и Полковник сказал, что у меня весной начнутся проблемы.

 

Так и вышло. Начал таять снег, и мои сны обрели былую яркость. Змеи, сотканные из теней и сумрака, снова скользили по коридорам и стекались в подвал, повинуясь какому-то запредельному зову.

Перед вручением диплома я решил выспаться и принял элениум. Тени были тут как тут. Ждали меня на пороге тяжелого сна. Я заметил, как одна серая лента просочилась в еле заметную щель в полу и коснулась консьержки из нашего подъезда, мирно дремлющей в своей «будке». Коснулась и пропала. За завтраком я неосторожно я рассказал про свой сон, а когда спустился в подъезд, там уже были машины «скорой помощи» и милиции. И бабулька-консьержка на своем стуле, мертвая, с нехорошей улыбкой от уха до уха. После этого случая отец стал как-то настороженно на меня поглядывать.

Я взял листок бумаги и составил список смертей в нашем доме. Время смерти, возраст умершего, адрес. У меня получилось, что если жильцов действительно убивает нечто, то оно действует снизу вверх. В соседнем подъезде умирали сначала на первом, потом на втором и далее до четвертого. Теперь одна смерть в нашем подъезде на первом этаже. Мы живем на втором, значит, умрет или кто-то из моей семьи, или у соседей.

Матушка обнаружила мои заметки, сказала, что у меня нездоровая тяга к смерти и посоветовала обратиться к психологу. И вообще, подумать об аспирантуре. А что о ней думать? NN предлагала остаться на кафедре. Там я, по всей видимости, и останусь. Все равно в наше время биофизики нигде больше не нужны.

В мои сны несколько раз являлся Полковник. Приходил, смотрел янтарными глазами на меня или сквозь меня, на дом и кишащие в подвале тени, усмехался в бороду и исчезал. Когда он приходил, по моей спине карабкался цепкий и холодный страх.

Растаял снег, подсохли тротуары, и там, где последние клочки земли не успели по московскому обыкновению заасфальтировать за зиму, чуть не в одну ночь раскинулся ковер нежно-зеленой молодой травы.

Я шел домой с той же станции метро, что и в детстве с бабушкой, только теперь станция называлась не “Колхозная”, а “Сухаревская”. Заходящее солнце плутало в переулках справа от меня, цепляясь напоследок за крыши, шпили и решетки. В причудливом закатном свете розовый дом показался мне каким-то хищным животным из тех, кто, присосавшись к подводным камням, приманивает жертву своей яркой окраской. И дом знал, что я вижу его таким. И дом чего-то ждал.

Следующим, после консьержки, умер отец. Умер в майские праздники, во время трансляции парада с Поклонной горы. Сел в кресло с чашкой кофе, включил “коробку передач”, как он упорно называл телевизор. Мы с матушкой прибежали на звон бьющейся посуды.

Приехала “скорая”, увезли сразу в морг. А перед этим я опять видел змеевидную тень, которая просочилась под кресло и там затаилась.

Я пошел в подвал, чтобы взглянуть своими глазами и убедиться, что в нем нет никаких теней, только трубы и кабели. Взял фонарь, гвоздодер и пошел.

Они были там, на границе света и тьмы, где осыпающаяся штукатурка обнажила старую кирпичную кладку. Там, где пахло речной сыростью и змеями, я вошел в мир моих снов и скользящих теней, стекающихся к самому сердцу силы, что спала, исподволь высасывая жизнь, и я сам стал тень среди теней, таящихся в сумраке, и сила вошла в меня. Я стал домом, я ощущал изгибы перил и напряжение перекрытий, холодное внимание окон и темную жажду подвала. И там, в старой водозаборной трубе, что протянулась к Неглинке, там, в глубине, я это чувствовал, пряталось сердце потаенной сущности старого дома.

На сороковины приехала бабушка. Кричала, что не позволит нам жить на этом вокзале на пути к погосту. Мать ее тут умом тронулась. Жильцы спокон веку мерли, как мухи. Да, да, конечно, бормотала матушка, как только приду в себя, обязательно займусь обменом, конечно, тут нельзя оставаться, разумеется, мы переедем…

От волнения я едва держался на ногах. Переехать?! Но я же не могу… В какой-то момент мне в голову пришла странная мысль, что когда-то я мог и даже хотел это сделать, но она исчезла и ко мне пришла ясность. Это же так просто! Сейчас забрать с собой сокровенное сердце силы, то, что делало дом живым и жаждущим.

В дворницкой взять лом, лопату и в подвал. Я бил по серому крошащемуся цементу, лопатой отгребал крошево и снова бил. Потом показался желтоватый мягкий камень, сочащийся речной сыростью. Стоя на коленях, я пытался лопатой поддеть куски камня, обдирая руки известковой крошкой. И волна теней поднялась и захлестнула меня. Темный властный зов заставлял бессильную плоть биться о камень там, где тени свободно скользят, где в глубине мерно пульсирует сердце силы среди свившихся в клубок стражей. Где Ключи и Врата, отблеск темной зелени в тумане.

Чьи-то руки схватили меня. Как сквозь толщу воды до меня доносились голоса. Они говорили, что меня надо куда-то увезти. Они хотят оторвать меня от моей силы, но я знаю, что она найдет меня. Я чувствую ее приближение…

 


* * *

 

Выписка из заключения к свидетельству о смерти.

“Тело было обнаружено в палате 6-73 15-й клинической психо-неврологической больницы во время утреннего обхода, вытянувшимся в сторону левой от двери стены, лежащим на животе. Лицо искажено гримасой, похожей на улыбку. Вскрытие показало, что смерть наступила около 01.00 в следствие отравления нейротоксином животного происхождения, по содержанию серотонина и цианкобаланина предположительно являющимся ядом одной из меконгских (Вьетнам) водяных змей.” Следов укуса на теле не обнаружено. Составил дежурный патологоанатом психоневрологической клиники № 15, кандидат медицинских наук Р. А. Шуманаускас.”

 

ПОЛНОЛУНИЕ. Зимняя акварель.

Теплое золотистое сияние, взмывая к сумрачному небу, нимбом окутывало церковку. Маленькую, деревянную церковь на перекрестке шумных улиц в «спальном районе».

Таких церквушек в годы реинтродукции Православной Церкви в Москве появилось множество. Можно сказать, что они полезли, как грибы после дождя, давая обитателям всяких отрадных, братеевых, митиных и еще бог весть каких новогребенеевых шанс приобщиться к вере без особых усилий. Решил креститься – и вот она, пожалуйста, церквушка в трех шагах от дома.

Пасмурным зимним вечером такая вот церковка стояла в сияющем нимб, словно темный лик святого на рублевской иконе. За этим сиянием терялась алая реклама коммерческого банка. И оставалось только хмурое безрадостное небо, космами туч цепляющееся за антенны на крышах окрестных домов.

Мимо проносились машины, чьим водителям было не до этого чуда. Спешили прохожие, пытаясь меся ногами мокрое снежное крошево.

Церковь, не замечая суеты внизу, воспаряла в сиянии нимба, раздвигая сиянием голые ветви тощих осин, полузадушенных соседством с оживленным перекрестком.

Но, наискось перечеркивая нимб, прямо в чешуйчатый купол вонзался луч мрака. Неотвратимый клинок темноты, который не под силу остановить было никакому сиянию. И от того само сияние наполнялось злой, сумрачной радостью. И тьма затопила безликие улицы. И вспыхнули желтые электрические огни в окнах, как глаза диких зверей.

 

 


Dark piper.

 

Музыкант играл на скрипке.

Я в глаза ему глядел.

Б. Ш. Окуджава.

 

Можно сказать, что история эта началась с «кошки, сидящей на трубе». Потому что фраза: «хиппи играл на гитаре» так же банальна и нейтральна, как фраза «кот сидел на трубе». Но что поделать, если хиппи и правда играл на гитаре? В переходе с «Тургеневской» на «Чистые Пруды».

Музыка растекалась по замызганному тоннелю, взвихряясь, соприкасалась с редкими ночными прохожими и выплескивалась на платформы, где таяла, уносимая грохотом поездов. Но оставляла в воздухе странное, неуловимо-искристое «послевкусие», которое не могли изгнать ни разговоры, ни свистяще-лязгающие составы.

Хиппи был… Можно сказать, классический. Линялые расклешенные джинсы, растоптанные кроссовки, застиранная футболка с угадывающимся ликом не то Христа, не то Джона Леннона, фенечки-однониточки от запястья до локтя. Отрешенное лицо в обрамлении тронутых сединой волос и бороды, при виде которой помрет от зависти любой архиерей. И шляпа. Зеленая шляпа с кожаным ремешком вместо ленточки.

Конечно, шляпа эта уместнее смотрелась бы на полу, перевернутая, дабы мимохожие сердобольные доброхоты могли туда кинуть монетку-другую. Но шляпа пребывала у хиппи на голове. И – судя по его виду – играл он исключительно для собственного удовольствия. А может – пытался сказать что-то спешащим мимо. Чем-то наполнить их пустые мертвые глаза.

Ни зачем он сидел в переходе, ни тем более, откуда он там взялся, никто понятия не имел. И вообще – хиппи не «берутся». Они заводятся.

Иногда возле него останавливались – играл матерый хиппи так, что именитые испанцы, что выступали в Кремле, и в подметки ему не годились. Его гитара – обыкновенная шестиструнка без намека на усилители и прочую электродребедень – звучала как оркестр.

Одно в нем не вполне соответствовало облику канонического хиппи. Но заметить это было не так-то просто. Только если подойти совсем близко и долго стоять, омываясь его музыкой.

Его глаза. Холодные, серебристо-серые, как капли застывшей ртути.эти глаза больше уместны были бы на лице убийцы. Настоящего, способного напугать одним взглядом до полусмерти – словно и на жертву он смотрит, и куда-то сквозь нее, в одному ему видимое запределье. Где только и становится видимой истинная сущность человека.

Казалось, эти глаза видели все и сразу. И потому, быть может, стоило их взгляду задержаться на ком-то, как мелодия под пальцами хиппи менялась. Будто очерчивала то, на что смотрели неподвижные глаза. И подошедший не то с пинками, не то за данью сержант-постовой, похоже, забыл не только зачем подошел, но и как его, сержанта, зовут… И что он вообще здесь делает.

 


Я засиделся у недавно вернувшейся из Бостона знакомой. Не то, чтобы между нами что-то было… но ее не было в Москве почти два года – вот и решили повидаться, поговорить. Мне было интересно послушать человека, побывавшего в местах, где разворачивалось действо «страшилок» Лавкрафта. А ей – узнать, что творилось в среде общих наших знакомых.

Сама она, вроде, не изменилась. Разве что проступил некий – американский, не иначе – взгляд на вещи. Появилась некая отрешенность, когда речь заходила о некоторых знакомых. Словно ее чувства кто-то выключил. Или даже нет… Словно они за два года в Бостоне развернулись. И теперь обращались только на нее. Как-то чересчур равнодушно слушала она мои рассказы, изредка кивая и глядя в окно прозрачно-карими глазами. Отчего-то похожими на янтарные пуговицы. Так что я ушел от нее в задумчивости, пытаясь понять, что же так ее изменило за какие-то два года.

За этими мыслями я не заметил, как дошел до метро, как спустился в зал и сел в поезд.

«Очнулся» я только в переходе. Тревожно-зовущая мелодия оплела меня как сеть и остановила. Источник звука обнаружился быстро – кроме нас в переходе не было ни души. А его я видел и раньше – постаревший хиппи с гитарой, играющий тут ради собственного удовольствия. Потому как монетки кидать ему было не во что.

Музыка его, как-то странно властно переплелась с моими мыслями. И я остался послушать, теша себя слабой надеждой, что прихотливый перебор струн, если не прояснит мои мысли, то хотя бы успокоит их.

Глаза хиппи встретились с моими. Словно незримая нить протянулась меж нами. Его обветренные губы тронула еле заметная усмешка, пальцы проворнее забегали по струнам, рождая нечто убаюкивающе-манящее. И мысли мои улеглись, словно сытые кошки, отыскавшие теплый уголок, где можно подремать. Сознание пришло в некое умиротворенное состояние. Ушел окружающий мир со всеми его проблемами И где-то на краю восприятия, как на фотобумаге, стали проявляться нечеткие еще образы, излучавшие ласковое тепло. Я бозотчетно потянулся к ним.

– Опоздаете на последний поезд, гражданин, – проговорил невысокий сержант, участливо, как добрый психиатр, заглядывая мне в лицо.

И я поехал домой. Но следующим же вечером вернулся в переход. Кивнул седеющему гитаристу, как старому знакомому. Тот даже не смотрел на меня, продолжая выводить какую-то мелодию, смутно напоминавшую замедленные андалузские мотивы, слышанные мной в школе, на вечерах испанской культуры. Я постоял, слушая его, и уже собрался отправляться домой, когда его ртутно-серые глаза взглянули мне прямо в лицо. Он не произнес ни слова, только гитара издала некое трезвучие.

И я понял, как если бы он заговорил. Это значило: «Приходи завтра».

И я пришел. Был поздний субботний вечер, когда метро, практически, пустеет, и в переходе нет никого. Или почти никого. И я снова стоял, вслушиваясь в музыку, что звучала для меня одного. И для того, кто играл ее.

Мир ушел, став акварельным наброском. Сквозь него проступали нацеленные в небо стрельчатые башни, выгнутые мосты над непроглядно-черными водами, что отливают зловещим багрянцем в свете одинокой кроваво-алой звезды в разрыве косматых туч.

Недобрый пейзаж обволакивал, становился все явственнее, все подробнее. Я уже мог различить трещины в камне стены, увитой черным плющом, древнюю брусчатку мостовой, на которой я стоял, изглоданные временем и ветром перила горбатых мостиков.

Меня неумолимо влекло – туда, в переплетение острых теней, под сень дышащих неизмеримой древностью арок и башен. Мне хотелось пройти по вымощенной поющей брусчаткой мостовой; коснуться бархатистой древности замшелых стен; раздвигая влажный от росы плющ, заглянуть в сумрачные провалы окон. Хотелось пройти по горбатым мостикам, лаская пальцами трещиноватую поверхность перил. Заглянуть в рдеющую черноту каналов, где исполненным угрозы багровым оком пылает, отражаясь, взирающая на город звезда…

Волна тяжкого запаха заживо гниющей плоти, смешанного с перегарной вонью ударила меня как дубина, сметая и башни, и мостики, и рубиново-черную воду. Всклокоченно-бурого вида бомж подобрался ко мне и что-то говорил. Слова его с трудом доходили до меня сквозь гаснущую музыку, теряясь в лабиринте аккордов.

– Они это…планетяне… Слышь, парень, Юрик змея копьем, а они на тарелках. Это, слышь ты… Копьем, говорю… Они и тебя, это, вылезут…

Я отмахнулся от бомжа, послал его по матери, но… Хиппи больше не играл. Он уходил, спускаясь на Тургеневскую. Я поспешил за ним, не обращая внимания на смрадное болботание бомжа. А тот все не унимался, выкрикивая:

– Черные, как есть черные… И лезут!.. И тебя, слышь, паря, планетяне енти…

Его наконец-то заглушил воющий шум отходящего поезда. И я таки не догнал седеющего хиппи с серо-ртутными глазами. Его зеленая шляпа мелькнула за стеклом поезда, уносящегося куда-то в сторону Медведково. А мне оставалось только выбраться из метро и отправляться ловить такси, способное довезти меня на улицу Кржижановского.

 

Воскресным вечером я примчался в переход. Но… Мне не суждено было еще раз соприкоснуться с сумрачной прелестью музыкального видения.

Хиппи уходил, подстегиваемый словами плотного, коротко стриженого парня с круглым лицом и выпученным левым глазом.

– Давай-давай! Сыпь отсюда! И чтоб я тебя тут не видел больше! – донеслось до меня.

А хиппи как-то осунулся, съежился… Прятал глаза, торопливо заталкивал в чехол гитару.

Я видел этого парня. Раз или два… не больше. И столько же раз слышал про него. Его звали не то Князем, не то Бароном… И слыл он столь же неприятным типом, что и его старинный друг ехидно-бородатый программист с дурными манерами, больше известный, как Полковник.

Старика-хиппи я больше никогда не встречал. Ни в этом переходе, ни в каком-то другом. Он исчез, и музыка его не смущала больше мою душу.

Шло время, потускнели воспоминания о странной встрече. С некоторых пор все происшедшее со мной стало казаться кошмарным сном. И еще я думаю о том, что кому-то не так повезло, как мне. И кто-то не вырвался из тенет зачаровывающей мелодии. И попал в плен ртутно-зеркальных глаз седого гитариста. Чьи-то души наверняка блуждают по темному городу, напоенному багровой жутью, сочащейся с хмурых небес. Что же прошло через зеркала окаймленных сетью морщинок глаз, чтобы занять место плененных душ?..

Я всматриваюсь с тех пор в глаза людей в какой-то глупой надежде угадать нездешнюю искорку на дне их. Но я не знаю, что именно искать. И потому – не нахожу ничего.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: