К этой последней формулировке могут быть сведены все многочисленные намеки в сказаниях о рождении героя. Отец Гайаваты сначала насилует его мать под символическим, на-
Рис. 102. Богиня Артио с медведем. Бронзовая группа, посвященная богине Лицинием Сабинилле из Мури, близ Берна |
водящим ужас видом медведя[612], после чего, став сам богом, он порождает героя. Нокомис легендой о происхождении луны указывает Гайавате на то, что ему, как герою, следовало бы выполнить: он должен подбросить мать свою вверх в небо, где она забеременеет и родит дочь. Такая возрожденная, вернувшаяся к юности мать, согласно египетской фантазии, предназначена в качестве дочери-супруги солнце-богу, «отцу своей матери» для самовозрождения. О том, что именно Гайаватой было совершено в этом направлении, мы узнаем впоследствии. Мы уже видели, какое отношение ко всему этому имеют умирающие и возрождающиеся боги Ближнего Востока. Известно, что Евангелие от Иоанна изобилует указаниями на пред- существование Христа. Так, например, слово Иоанна Крестителя (Ин 1:30): «Сей есть, о Котором я сказал вам: за мною идет Муж, Который стоит выше меня, потому что Он был прежде меня». Также и начало Евангелия полно глубокого мифологического смысла: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него начало быть и без Него ничего не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков, и свет во тьме светит, и тьма не объяла его. — Был человек, посланный от Бога, имя ему Иоанн. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о свете. Он не был свет, но был послан, чтобы свидетельствовать о свете. — Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир». Это есть возвещение вновь появляющегося света, возрождающегося солнца, которое было прежде и будет после. В Пизе на баптистерии изображен Христос, передающий людям древо жизни; вокруг головы его солнечное колесо; над рельефом же стоят слова: «INTROITUS SOLIS».
497
Так как рожденный был своим собственным родителем, то история появления его на свет и окутана столь странной символикой, долженствующей скрывать и отрицать некоторые моменты. Отсюда происходит и необычное утверждение о девственном зачатии. Идея о сверхъестественном зачатии может, конечно, быть принята как метафизический факт, но психологически она говорит нам, что содержание бессознательного («ребенок») входит в существование без естественной помощи человеческого отца (то есть сознания) (рис. 16). С другой стороны, напротив, это говорит нам, что некоторый бог породил своего сына, и далее, что сын тождественен с отцом. На психологическом языке это означает, что центральный архетип, Бого-образ обновился («был возрожден») и стал «воплощенным» в форме, доступной сознанию. «Мать» соответствует «девственной аниме», не обращенной к внешнему миру и поэтому нетленной. Она обращена, скорее, к «внут- щчшему солнцу», к архетипу трансцендентной целостности — самости[613].
440
И согласии со схемой рождения героя и появлении обновленного бога из океана бессознательного Гайавата проводит свое детство между землей и водой на берегу большого озера:
На прибрежье Гитчи-Гюми, Светлых вод Большого Моря, С юных лет жила Нокомис, Дочь ночных светил, Нокомис. Позади ее вигвама Темный лес стоял стеною, Чащи темных, мрачных сосен, Чащи елей в красных шишках, А пред ним прозрачной влагой На песок плескались волны, Блеском солнца зыбь сверкала Светлых вод Большого Моря.
499
В этой обстановке и воспитала его Нокомис. Здесь она научила его первым словам, рассказывала ему первые сказки, а шум воды и леса врывался в речь ее, так что ребенок научился понимать не только язык людей, но и язык природы.
Вечерами, теплым летом, У дверей сидел малютка, Слушал тихий ропот сосен, Слушал тихий плеск прибоя, Звуки дивных слов и песен: «Минни-вава!» — пели сосны, «Мэдвэй-ошка!» — пели волны[614].
500
Слух Гайаваты ловит в шумах природы человеческую речь, и таким образом он начинает понимать язык природы. Ветер говорит: «ва-ва». Крик диких гусей тоже «вава». Ва-ва-тайзе — так называется восхищающий его светящийся жучок. Поэт превосходно описывает постепенное приведение внешней природы в субъективный мир (интроекция объекта в субъект) и контаминацию первичного объекта — мать, к которой относился детский лепет и от которого исходили первые звуки, с объектом вторичным, с природой в ее более широком смысле; эта природа незаметно заступает место матери; к ней приурочиваются звуки, услышанные впервые от матери и с ней же связываются все те чувства, которые ранее относились к матери, и которые мы впоследствии вновь открываем в себе, когда нас охватывает горячая любовь к Матери-Природе. Позднейшее, то пантеистически-философское, то эстетическое слияние чувствительного культурного человека с природой[615], если рассматривать это явление ретроспективно, есть вторичное слияние с матерью, которая была для нас некогда первым объектом и с которой мы когда-то уже были действительно одним неразрывным целым. Она была нашим первым переживанием внешнего и, в то же самое время, внутреннего: из этого нижнего мира появился образ, по всей видимости, отражение внешнего образа матери, однако более древнего, более первоначального и более нетленного — мать, которая изменилась обратно в Коре и превратилась в вечно юную фигуру. Это и есть анима, персонификация коллективного бессознательного. Поэтому неудивительно, если мы видим, как в образном языке современного философа Карла Иоеля всплывают старинные образы, которые символизируют единобытие с матерью, наглядно обрисовывая слияние субъекта и объекта. В книге своей «Душа и мир», изданной в 1912 году, Иоель в разделе «О первичном переживании» говорит следующее[616]:
Я лежу на взморье; искрящаяся вода голубеет в сонных моих глазах; меня охватывает реющий то вблизи, то вдали ветерок; волны налетают тяжким прибоем, и пена их скатывается обратно; они то волнуют, то усыпляют, бьются о берег или вливаются в мои уши? Сам я не знаю этого. Далекое и близкое сливается воедино. Ближе и ближе, все знакомее, все милее звучит прибой; он бьется в голове моей громкими пульсирующими ударами, он бьется и в душе моей, охватывая и поглощая ее, она же расплывается, сливаясь с голубеющей водой. Все слилось в одно — то, что вне меня, с тем, что во мне. Искры и пена, и течение, и ре- яние, и удары волн — вся симфония только что испытанных раздражений слилась в один звук, все чувства превратились в одно чувство, соединившись с душевным ощущением; мир дышит в душе моей, а душа растворяется в мире. Маленькая жизнь наша охвачена великим сном. Сон есть наша колыбель, сон — могила наша, сон — наша родина; из нее мы исходим поутру, в нее мы возвращаемся к вечеру; а жизнь наша — краткое странствование, соединяющее возникновение наше из древнего единства с обратным погружением в него! Голубеет безбрежное море, в нем же медузе снится та древняя жизнь, к которой стремятся возвратиться сумеречные наши ощущения, просачиваясь каплями — зонами (aeons) смутных воспоминаний. Ибо всякое переживание заключает в себе изменение и сохранение единства жизни. В тот момент, когда они уже не слиты вместе, когда ослепленный, еще переживающий поднимает влажную главу свою, только что погруженную в поток переживаний, только что слитую с пережитым, тогда это должно означать быть слитым настолько, насколько слито существование медузы с морской-водой, в момент, когда единство жизни, изумленное, пораженной, высвобождается из перемены, вглядывается в нее как в нечто чуждое — в этот момент отчуждения обе стороны переживания становятся субъектом и объектом, в этот момент возникает сознание[617].
Тут Иоель описывает слияние субъекта и объекта как воссоединение матери с ребенком, символикой, смысл которой не допускает никаких сомнений. Символы даже до мельчайших подробностей согласуются тут с мифологией. Явственно слышатся мотивы охватывания и проглатывания. Мы давно уже знаем о море, проглатывающем солнце и вновь его рождающем. Момент возникновения в сознании различения субъекта и объекта — есть рождение. Поистине, философское мышление повисло с парализованными крыльями на немногих грандиозных первичных образах человеческой речи, простое и всепре- восходящее значение которых уже не может быть превзойдено нашей мыслью. Образ медузы, слияния с пережитым, не случайный. Когда я однажды объяснял материнское значение воды одной моей пациентке, это прикосновение к материнскому комплексу вызвало в ней очень неприятное ощущение: «Меня пробирает дрожь, точно я дотронулась до какого-то желе». И тут тот же образ! Блаженное состояние сна до рождения и после смерти, по замечанию Иоеля, как бы заключает в себе некую часть старинного темного воспоминания о том беспечно живом состоянии первого детства, когда ничто не препятствует спокойному рассвету жизни; туда постоянно увлекает нас обратно внутреннее наше томление, деятельная же жизнь, охваченная смертным страхом, постоянно должна вновь оттуда высвобождаться ценой тяжелой борьбы, дабы не впасть в состояние сна (не подвергнуться уничтожению). Задолго до Иоеля то же самое, теми же словами сказал в Америке один индейский военачальник, обращаясь к одному из неугомонных белых людей: «Ах, брат мой, ты никогда не познаешь счастья ничего не мыслить и ничего не делать; после сна это является наиболее восхитительным состоянием. В нем мы пребывали до рождения, и в нем же будем пребывать и после смерти»[618].
502
Мы увидим по позднейшей судьбе Гайаваты, какую важную роль сыграли его ранние детские впечатления при выборе супруги. Первым деянием Гайаваты было то, что он стрелой убил на охоте оленя:
Мертвый он лежал у брода Меж деревьев, над рекою...
503
Типичным для подвигов Гайаваты является то, что все, убиваемое им, большей частью находится или в воде, или у воды, чаще же всего наполовину в воде, наполовину на суше**. По- видимому, так должно было быть. Позднейшие приключения покажут нам, почему олень был не обыкновенным животным, а магическим, то есть таким, которое побочно имеет еще бессознательную значимость. Гайавата сделал себе из кожи этого животного перчатки и мокасины. Перчатки придавали рукам его такую силу, что он мог растереть кусок скалы в пыль, а мокасины обладали чудесными свойствами семимильных сапог. Таким образом, облекшись в кожу оленя, Гайавата превратился в великана. Поэтому олень, убитый у брода[619], был «животным-доктором», магом, изменившим его форму, или демоническим существом — символом, который, так сказать, указывает на «животную» и другие такие силы бессознательного. Вот почему животное было убито у брода — места пересечения, границы между сознанием и бессознательным. Животное — представитель бессознательного и, являясь матрицей сознания, имеет значение материнского начала, объясняющего, почему мать представлена также и медведем. Все животные принадлежат Великой Матери (рис. 103), и убийство любого дикого животного есть грех (трансгрессия) против матери. Точно так же, как мать кажется великаншей маленькому ребенку, свойствами величины наделяется архетипическая Великая Мать, Мать-Природа. Тот, кто преуспеет в убийстве «магического» животного, символического представителя животной матери, приобретает нечто от ее гигантской силы. Это выражено высказыванием, что герой рядится в шкуру животного и тем самым получает для магического животного что-то вроде воскрешения. В человеческих жертвоприношениях у ацтеков преступники играли роль богов: их умерщвляли и сдирали с них кожу, после чего священнослужители-жрецы (корибанты) заворачи-
вались в содранную человеческую кожу с тем, чтобы представлять воскрешение и обновление богов[620].
504
Убив своего первого оленя, Гайавата убил символическое представительство бессознательного, то есть свое собственное мистическое соучастие (participation mystique) с животной природой, откуда и выросла его исполинская сила. Он облекся в кожу родителей и стал поэтому сам большим человеком. После этого он вышел на первую великую борьбу, именно с отцом Мэджэкивисом, для того, чтобы отомстить за свою умершую мать Венону. Под этим оборотом речи, конечно, скрыта мысль, что он убивает отца, чтобы овладеть матерью. (Аналогично поступает Гильгамеш, когда он борется с великаном Хумбабой и потом овладевает Иштар.) В этой битве отец, конечно с психологической точки зрения, является чем-то вроде магического животного, которого необходимо победить, но, в равной степени, он может быть представлен великаном, магом или злобным тираном. Mutatis mutandis — животные — могут истолковываться как «мать», как «mater saeva cupidinum» или же вновь как та благожелательная Исида, которая подколодной змеей возлежала на пути своего мужа, — короче, животные могут интерпретироваться как Ужасная Мать, всепожирающая и разрушающая и символизирующая, таким образом, саму смерть[621]. (Я помню случай одной матери, которая относилась к своим детям с неестественной любовью и преданностью, удерживая их, тем самым, при себе. На стадии климакса она впала в депрессивный психоз и бредовые состояния, в которых она видела себя животным, в частности волчицей или свиньей, ведя себя соответствующим образом. Многие часы она бегала вокруг, воя, как волчица, и хрюкая, словно свинья. В своем психозе она стала символом всепожирающей матери.)
505
Истолкование в родительских терминах является, однако, простым оборотом речи. В действительности, вся драма имеет место в собственной психике индивида, где «родители» — вовсе и не родители, а лишь их имаго: они являются репрезентациями, возникшими из конъюнкции специфических родительских качеств и индивидуального характера ребенка[622]. Имаго активируются и варьируются любым возможным образом энергией, которая также принадлежит индивиду; она проистекает (извлекается) из инстинктивной сферы и выражает себя в инстинктивной форме. Подобный динамизм представлен в сновидениях териоморфными символами. Все львы, быки, собаки и змеи, населяющие наши сновидения, представляют недифференцированное и непокорное (неприрученное) либидо, которое в то же самое время образует часть человеческой личности и может поэтому подходящим образом быть описано как антропоидное психическое. Как и энергия, либидо никогда не проявляет себя в качестве такового, но обязательно в форме «силы», которая является, так сказать, в виде чего-то в определенном энергетическом состоянии, будь это движущиеся тела, химическое или электрическое напряжение и т. д. Либидо поэтому всегда связано с определенными формами или состояниями. Оно возникает как интенсивность (напряженность) импульсов, аффектов, деятельности вообще и так далее. Но эти явления никогда не бывают безличными; они проявляют себя как части личности. То же самое справедливо и для комплексов: они также ведут себя как составляющие компоненты личности.
506
Это то антропоидное психическое, которое не вписывается в рациональный образец (паттерн) культуры, либо делает это с крайней неохотой и весьма неудовлетворительно — и сопротивляется культурному развитию, насколько это возможно. Как если бы его либидо непрерывно стремилось обратно в изначально бессознательное состояние неуправляемой дикости {untamed savagery). Дорога регрессии ведет обратно в детство и, в конечном итоге, — выражаясь образным языком, — в материнское тело. Интенсивность этого ретроспективного устремления, столь изящно изображенная в фигуре Энкиду в эпосе о Гильгамеше, становится совершенно невыносимой с усилением адаптационных требований. Последние могут быть обусловлены либо внешними, либо внутренними причинами. Если эти требования идут «изнутри», главная трудность заключается не столько в неблагоприятных внешних обстоятельствах, сколько в повышении «субъективного» требования, которое кажется увеличивающимся с годами, и во все более усиливающемся проявлении внутренней, до поры до времени скрытой «реальной» личности. Источник этого изменения располагается во всевозможных проявлениях антропоидного психического, и это антропоидное психическое является также и целью и концом всякой регрессии, устанавливающейся немедленно всякий раз, когда налицо хоть малейшее колебание в вопросе приспособления — не говоря уже о тех случаях, когда жизненные требования не выполняются вовсе.
507
Чувствуя опасности на этом пути, религиозная и конвенциаль- ная мораль объединяют свои усилия с фрейдовской теорией в последовательном обесценивании регрессии и ее показной (ostencible) цели — возвращению к инфантилизму — как «инфантильной сексуальности», «инцеста», «утробной фантазии» и т. д. Казалось бы, разум должен здесь сказать «стоп», поскольку вряд ли возможно идти еще дальше назад: дальше материнской утробы. На этом месте конкретизм встает перед каменной стеной; более того, моральное осуждение пользуется регрессивной тенденцией и пытается с помощью любых приемов (трюков) обесценивания помешать этому кощунственному возвращению к матери, исподтишка поддерживаемому и подстрекаемому односторонней «биологической» ориентацией фрейдовской школы. Но все, что превосходит границы личного сознания человека, остается бессознательным и поэтому возникает в проекции; это, так сказать, полу-животное психическое со своими регрессивными требованиями, против которых человек борется столь отчаянно, приписывается матери, и оборона против регрессии просматривается в отце. Проекция, однако, вовсе не лекарство, не исцеление; она предотвращает конфликт только на поверхности, в то время как в глубине она создает невроз, позволяющий человеку ускользнуть в болезнь. Подобным образом сам дьявол был низвергнут Вельзевулом.
508
В противоположность этому терапия должна поддерживать регрессию и продолжать делать это до тех пор, пока не будет достигнуто «пренатальное» состояние. Необходимо помнить, что «мать» — это в действительности имаго, не более чем психический образ, который несет в себе ряд различных, но очень важных бессознательных содержаний. «Мать» как первое воплощение архетипа анимы фактически персонифицирует все бессознательное. Следовательно, регрессия только по внешней видимости ведет обратно к матери; в действительности же она является воротами в бессознательное, в «область Матерей». Всякий, вступающий в эту область, подчиняет свою сознательную эго-личность контролирующему влиянию бессознательного или, если он чувствует, что попался по ошибке, или кто-то хитростью заманил его туда, начинает отчаянно защищаться, хотя его сопротивление и не пойдет ему на пользу. Для регрессии — если последняя чем-то не потревожена — остановка в «области Матерей» не заканчивается, а движение происходит далее, выходя за пределы пренатальной сферы «вечно женственного» к незапамятному миру архетипических возможностей, где «теснится переполненный круг образов всего творения», где дремлет «вечное дитя», терпеливо ожидая своей сознательной реализации. Этот сын есть зародыш целостности, и как таковой он характеризуется своими специфическими символами.
509
Когда Иона был проглочен китом, то не просто оказался в тюремном чреве чудовища, но, как говорит нам Парацельс[623], он увидел там «могущественные таинства». Этот взгляд, возможно следует из мидраша «Пиркей д'рабби Элиезер», где говорится:
Иона вошел через его пасть точно так же, как человек входит в огромную синагогу, и встал там. Два рыбьих глаза выглядели, как окна, через которые на Иону шел свет. Рабби Мейр говорил: «Одна жемчужина, висевшая в чреве рыбы, давала свет Ионе подобно солнцу, которое всей своей мощью светит в полдень; и этот свет показывал Ионе все, что было в море и в его глубинах»[624].
В темноте бессознательного лежит спрятанное сокровище, то самое «сокровище, которое трудно добыть», которое в нашем тексте, да и во многих других местах тоже, описывается как светящаяся жемчужина или, цитируя Парацельса, как «тайна», которая означает преимущественно fascinosum. Это как раз те самые унаследованные возможности «духовной» или «символической» жизни и прогресса, которые образуют окончательную — через бессознательное — цель регрессии. Служа как средство выражения, как мосты и указатели, символы помогают удержать либидо от зацикливания на материальной телесности матери. Нигде эта дилемма не сформулирована так точно, как в диалоге Никодима: с одной стороны, невозможность повторного вхождения в чрево матери; а с другой — потребность в возрождении из «воды и духа». Герой есть герой просто потому, что он видит сопротивление к запретной цели во исех жизненных трудностях, и тем не менее он борется со всеми препятствиями со страстным всесердечным желанием получить «сокровище, которое трудно добыть» и которое возможно и недостижимо — желание, которое парализует и убивает обычного человека.
Ml
Отец Гайаваты — Мэджэкивис, то есть Западный Ветер, стало быть, борьба происходит на западе. Оттуда пришла жизнь (оплодотворение Веноны), оттуда же пришла и смерть (кон- чипа Веноны). Гайавата ведет, следовательно, типичную героическую борьбу за возрождение в Западном море. Борьба происходит с отцом, который преграждает путь к цели. В других случаях эта борьба на западе есть битва с поглощающей Ужасной Матерью. Как мы уже видели, опасность исходит от обоих родителей: от отца, потому что он, по всей видимости, делает невозможной регрессию, и от матери, поскольку она абсорбирует регрессивное либидо и удерживает его у себя, так что он, ищущий возрождения, находит только смерть. Мэджэкивис, который некогда обрел божественную природу одолением медведя, сам теперь терпит поражение от своего сына.
Отступать стал Мэджэкивис, Устремился он на запад, По горам на дальний запад, Отступал три дня сражаясь, Убегал, гонимый сыном, До преддверия Заката, До границ своих владений, До конца земли, где солнце В красном блеске утопает, На ночлег в воздушной бездне Опускаясь, как фламинго
Опускается зарею На печальное болото.
«Три дня» представляют собой стереотипную форму для обозначения пребывания в «ночной морской темнице» (с 21 по 24 декабря); и Христос пробыл три дня в подземном мире. При этом единоборстве на западе герой обычно овладевает «сокровищем, которое трудно добыть»; на этот раз отец вынужден сделать сыну важную уступку: он дарует ему божественную природу[625], именно ту самую природу ветра, непреходящий характер которой один только и мог предохранить Мэджэкивиса от смерти[626]. Он говорит своему сыну:
Разделю с тобой я царство, И владыкою ты будешь Над Кивайдином вовеки!
Что Гайавата становится теперь владыкой ветра родины, является параллелью тому месту эпоса о Гильгамеше, где идет речь о том, как последний в конце концов получает волшебную траву от мудрого старца Утнапиштима, обитающего на западе, и как с помощью этой травы Гильгамеш возвращается невредимым на родину (рис. 52) по морю; дома же у него эту траву похищает змея. В награду за свою победу Гайавата получает «воздушное» тело, дышащее тело или тонкое тело, не подверженное тлению. Возвращаясь на родину, Гайавата заходит к искусному мастеру, выделывающему стрелы, у которого была миловидная дочь.
И Смеющейся Водою В честь реки ее назвал он,
В честь веселых водопадов Дал ей имя — Миннегага.
Когда в детстве слуха Гайаваты касался шум воды и ветра, он узнавал в этих звуках природы речь своей матери. «Минне- вава», — говорили ему шумящие сосны на берегах большого озера; завывание ветра и плеск воды помогают ему вновь обрести мечты детских сновидений в женщине, в «Миннегаге», в смеющейся воде. Так герой больше, чем остальные люди, способен обнаружить женщину, которую он любит, чтобы опять стать дитятей и, в конце концов, достичь бессмертия. Архетип женского, анимы, вначале появляется в матери, а затем переходит к возлюбленной.
То обстоятельство, что отец Миннегаги искусен в выделке стрел, обличает в нем отца героя, а в сопутствующей ему женщине — мать героя. Архетип мудрого старца впервые появляется в образе отца, являясь персонификацией значения и духа в его плодотворном смысле[627]. Отец героя часто бывает искусным ремесленником (плотником) или художественным типом вообще (художником, певцом и т. п.) Согласно арабской легенде, Тера — отец Авраама — был искусным мастером, умевшим из любого дерева изготавливать болты; одновременно в арабском словоупотреблении это слово означает: быть родителем превосходных сыновей[628]. К тому же он был избретате- лен по части разных образов. Тваштар, отец Агни — мирозда- тель, кузнец и плотник, изобрел огнесверление. Иосиф — отец Христа, также был плотником, как и отец Адониса, Кинир, который, по преданию, изобрел молот, рычаг, крышу и горный промысел. Наряду с Зевсом, отцом Гермеса, являющегося под многочисленными образами, считался и Гефест, тоже искусный ремесленник и художник. В сказках отец героя является в более скромном образе традиционного дровосека.
«Ригведа» повествует о том, как создатель мира (космический архитектор) Тваштар вырезал вселенную из дерева. Сказать, что зять Гайаваты был мастером по изготовлению стрел, означает, что мифологическое свойство, во всех иных случаях характеризовавшее отца героя, переносится теперь на тестя. Это соответствует тому психологическому факту, что анима всегда пребывает в отношении дочери к мудрому старцу[629].
Нет ничего необычного и в том, что тесть замещает реального отца. Причиной тому является архетипическое отношение, которое мы только что обсудили.
Мысль, что герой является своим собственным родителем, ведет к тому, что и ему приписываются отеческие атрибуты; бывает и наоборот, что атрибуты героические приурочиваются к отцу. Герой символизирует бессознательную самость человека, и эмпирически это проявляет себя как общая сумма всех архетипов и поэтому включает архетипы отца и мудрого старца. В той степени, в какой герой является своим собственным отцом, он же и его породитель. Мани представляет прекрасное соединение этих мотивов. Он совершает великие подвиги как основатель религии, скрывается долгие годы в пещере, умирает, затем с него сдирают кожу, набивают ее и вешают; это — мотив героический; но наряду с этим Мани — художник с поврежденной ногой. Подобное же сочетание мотивов встречается и в сказании о кузнеце Вейланде.
По возвращении своем на родину Гайавата скрыл от старой Нокомис то, что он видел у старого выделывателя стрел, и не предпринял ничего с целью овладеть прекрасной Миннегагой. Тут произошло нечто, что мы должны были бы обнаружить в анамнезе невроза, не будь оно рассказано в индейском эпосе: Гайавата интровертирует свое либидо, другими словами, он оказывает самое яростное сопротивление естественному течению событий и строит себе хижину в лесу, чтобы в ней поститься и наблюдать свои сны и видения. Первые три дня он блуждал по лесу, как некогда в дни ранней юности, и созерцал всех зверей и растения:
«Гитчи Манито! — вскричал он,
Полный скорби безнадежной, —
Неужели наше счастье,
Наша жизнь от них зависит?»
Вопрос этот очень странен. Он звучит так, точно жизнь имеет свое происхождение от «этого», то есть вообще от природы. Природа внезапно приобретает, по-видимому, совершенно несвойственное ей значение. Это явление может быть объяснено только тем, что значительное количество либидо, которое доселе было неосознанным, внезапно было переведено в природу или же забрано из нее. В любом случае, имело место определенное критическое изменение в общем направлении чувства, состоявшего, по-видимому, в регрессии либидо. Известно, что и люди, отличающиеся вообще известной сухостью и даже тупостью души, под влиянием первой любви становятся восприимчивы к природе и даже сочиняют стихи в честь нее. Однако мы знаем, что если для либидо отрезан актуальный путь к переносу, оно неминуемо двинется вспять, по старому своему пути. Миннегага — Смеющаяся Вода — слишком ясный намек на мать для того, чтобы герой в тайном томлении своем по матери не был сильно задет ею. Поэтому, ничего не предприняв, он возвращается домой к Нокомис, но и оттуда что-то гонит его прочь, так как и тут Миннегага уже стоит ему поперек дороги. Поэтому он уходит еще дальше, уходит в раннюю юношескую пору, отзвуки которой с такой силой воспрянули в его памяти благодаря Миннегаге из того времени, когда он научился различать речь матери в звуках природы. В этом совершенно особенном оживлении даваемых природой впечатлений мы узнаем возврат самых ранних и самых сильных переживаний, которые были ближе всего к переживаниям еще более сильным, но угасшим впоследствии, именно — к впечатлениям, воспринятым ребенком от матери. Блеск этого чувства переносится на другие предметы, окружающие юное существо (отчий дом, игрушки и т. д.), и от этих предметов впоследствии исходят те магически-блаженные ощущения, которые, по-видимому, свойственны самым ранним детским воспоминаниям. Поэтому если Гайавата снова скрывается на лоне природы, то следующим этапом является лоно матери, а за ним еще нечто более древнее, и надо ожидать, что он выйдет из него возрожденным в какой-либо иной форме.
Прежде чем обратиться к этому новому, порожденному инт- роверсией творению, надлежит вспомнить еще и о другом значении, которое может иметь поставленный выше вопрос о необходимой зависимости жизни от «этого».
Именно жизнь может зависеть от него в том отношении, что подобные «вещи» служат простой защитой от голода. В таком случае мы должны были бы сделать тот вывод (возможность которого найдет впоследствии полное подтверждение), что герой внезапно принял слишком близко к сердцу заботу о пропитании. В самом деле, вопрос о последнем должен быть принят во внимание во многих отношениях. Так, во-первых, потому, что регрессия к матери неизбежно оживляет память об «alma mater»[630], о матери как питающем источнике. Инцест — это не единственный аспект, характеризующий регрессию: существует также и голод, который влечет ребенка к матери. Тот, кто покидает поле битвы за приспособление и регрессирует в семейный очаг, где как последнее укрытие его ждет материнская грудь, предвкушает не только тепло и ласку, но и пищу. Если регрессия носит инфантильный характер, то она нацелена — никак этого не допуская — на инцест и питание. Но когда регрессия — лишь кажущаяся, а в действительности она является целенаправленной интроверсией либидо в сторону своей цели, то эндогамная связь, которая в любом случае ограничена табу на инцест, будет обойдена и требование к питанию заменяется намеренным голоданием, что и произошло в случае Гайаваты.