II. «слава бор/»: стихотворение из сна 15 страница

К этой последней формулировке могут быть сведены все многочисленные намеки в сказаниях о рождении героя. Отец Гайаваты сначала насилует его мать под символическим, на-

Рис. 102. Богиня Артио с медведем. Бронзовая группа, посвященная богине Лицинием Сабинилле из Мури, близ Берна


 

водящим ужас видом медведя[612], после чего, став сам богом, он порождает героя. Нокомис легендой о происхождении луны указывает Гайавате на то, что ему, как герою, следовало бы выполнить: он должен подбросить мать свою вверх в небо, где она забеременеет и родит дочь. Такая возрожденная, вернув­шаяся к юности мать, согласно египетской фантазии, предназ­начена в качестве дочери-супруги солнце-богу, «отцу своей матери» для самовозрождения. О том, что именно Гайаватой было совершено в этом направлении, мы узнаем впоследствии. Мы уже видели, какое отношение ко всему этому имеют уми­рающие и возрождающиеся боги Ближнего Востока. Извест­но, что Евангелие от Иоанна изобилует указаниями на пред- существование Христа. Так, например, слово Иоанна Крести­теля (Ин 1:30): «Сей есть, о Котором я сказал вам: за мною идет Муж, Который стоит выше меня, потому что Он был прежде меня». Также и начало Евангелия полно глубокого мифологи­ческого смысла: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него на­чало быть и без Него ничего не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков, и свет во тьме светит, и тьма не объяла его. — Был человек, посланный от Бога, имя ему Иоанн. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о свете. Он не был свет, но был послан, что­бы свидетельствовать о свете. — Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир». Это есть возвещение вновь появляющегося света, возрождающегося солнца, которое было прежде и будет после. В Пизе на бапти­стерии изображен Христос, передающий людям древо жизни; вокруг головы его солнечное колесо; над рельефом же стоят слова: «INTROITUS SOLIS».

497

Так как рожденный был своим собственным родителем, то ис­тория появления его на свет и окутана столь странной сим­воликой, долженствующей скрывать и отрицать некоторые моменты. Отсюда происходит и необычное утверждение о девственном зачатии. Идея о сверхъестественном зачатии может, конечно, быть принята как метафизический факт, но психологически она говорит нам, что содержание бессозна­тельного («ребенок») входит в существование без естествен­ной помощи человеческого отца (то есть сознания) (рис. 16). С другой стороны, напротив, это говорит нам, что некоторый бог породил своего сына, и далее, что сын тождественен с от­цом. На психологическом языке это означает, что централь­ный архетип, Бого-образ обновился («был возрожден») и стал «воплощенным» в форме, доступной сознанию. «Мать» соот­ветствует «девственной аниме», не обращенной к внешнему миру и поэтому нетленной. Она обращена, скорее, к «внут- щчшему солнцу», к архетипу трансцендентной целостно­сти — самости[613].

440

И согласии со схемой рождения героя и появлении обновлен­ного бога из океана бессознательного Гайавата проводит свое детство между землей и водой на берегу большого озера:

На прибрежье Гитчи-Гюми, Светлых вод Большого Моря, С юных лет жила Нокомис, Дочь ночных светил, Нокомис. Позади ее вигвама Темный лес стоял стеною, Чащи темных, мрачных сосен, Чащи елей в красных шишках, А пред ним прозрачной влагой На песок плескались волны, Блеском солнца зыбь сверкала Светлых вод Большого Моря.

499

В этой обстановке и воспитала его Нокомис. Здесь она научи­ла его первым словам, рассказывала ему первые сказки, а шум воды и леса врывался в речь ее, так что ребенок научился по­нимать не только язык людей, но и язык природы.

Вечерами, теплым летом, У дверей сидел малютка, Слушал тихий ропот сосен, Слушал тихий плеск прибоя, Звуки дивных слов и песен: «Минни-вава!» — пели сосны, «Мэдвэй-ошка!» — пели волны[614].

500

Слух Гайаваты ловит в шумах природы человеческую речь, и таким образом он начинает понимать язык природы. Ветер го­ворит: «ва-ва». Крик диких гусей тоже «вава». Ва-ва-тайзе — так называется восхищающий его светящийся жучок. Поэт превосходно описывает постепенное приведение внешней при­роды в субъективный мир (интроекция объекта в субъект) и контаминацию первичного объекта — мать, к которой относил­ся детский лепет и от которого исходили первые звуки, с объек­том вторичным, с природой в ее более широком смысле; эта природа незаметно заступает место матери; к ней приурочи­ваются звуки, услышанные впервые от матери и с ней же свя­зываются все те чувства, которые ранее относились к матери, и которые мы впоследствии вновь открываем в себе, когда нас охватывает горячая любовь к Матери-Природе. Позднейшее, то пантеистически-философское, то эстетическое слияние чув­ствительного культурного человека с природой[615], если рассмат­ривать это явление ретроспективно, есть вторичное слияние с матерью, которая была для нас некогда первым объектом и с которой мы когда-то уже были действительно одним неразрыв­ным целым. Она была нашим первым переживанием внешне­го и, в то же самое время, внутреннего: из этого нижнего мира появился образ, по всей видимости, отражение внешнего об­раза матери, однако более древнего, более первоначального и более нетленного — мать, которая изменилась обратно в Коре и превратилась в вечно юную фигуру. Это и есть анима, персо­нификация коллективного бессознательного. Поэтому неуди­вительно, если мы видим, как в образном языке современного философа Карла Иоеля всплывают старинные образы, которые символизируют единобытие с матерью, наглядно обрисовывая слияние субъекта и объекта. В книге своей «Душа и мир», из­данной в 1912 году, Иоель в разделе «О первичном пережива­нии» говорит следующее[616]:

Я лежу на взморье; искрящаяся вода голубеет в сонных моих глазах; меня охватывает реющий то вблизи, то вдали ветерок; волны налетают тяжким прибоем, и пена их ска­тывается обратно; они то волнуют, то усыпляют, бьются о берег или вливаются в мои уши? Сам я не знаю этого. Да­лекое и близкое сливается воедино. Ближе и ближе, все знакомее, все милее звучит прибой; он бьется в голове моей громкими пульсирующими ударами, он бьется и в душе моей, охватывая и поглощая ее, она же расплывается, сли­ваясь с голубеющей водой. Все слилось в одно — то, что вне меня, с тем, что во мне. Искры и пена, и течение, и ре- яние, и удары волн — вся симфония только что испытан­ных раздражений слилась в один звук, все чувства превра­тились в одно чувство, соединившись с душевным ощуще­нием; мир дышит в душе моей, а душа растворяется в мире. Маленькая жизнь наша охвачена великим сном. Сон есть наша колыбель, сон — могила наша, сон — наша родина; из нее мы исходим поутру, в нее мы возвращаемся к вече­ру; а жизнь наша — краткое странствование, соединяющее возникновение наше из древнего единства с обратным по­гружением в него! Голубеет безбрежное море, в нем же медузе снится та древняя жизнь, к которой стремятся воз­вратиться сумеречные наши ощущения, просачиваясь кап­лями — зонами (aeons) смутных воспоминаний. Ибо вся­кое переживание заключает в себе изменение и сохране­ние единства жизни. В тот момент, когда они уже не слиты вместе, когда ослепленный, еще переживающий поднима­ет влажную главу свою, только что погруженную в поток переживаний, только что слитую с пережитым, тогда это должно означать быть слитым настолько, насколько слито существование медузы с морской-водой, в момент, когда единство жизни, изумленное, пораженной, высвобождает­ся из перемены, вглядывается в нее как в нечто чуждое — в этот момент отчуждения обе стороны переживания ста­новятся субъектом и объектом, в этот момент возникает сознание[617].


Тут Иоель описывает слияние субъекта и объекта как воссо­единение матери с ребенком, символикой, смысл которой не допускает никаких сомнений. Символы даже до мельчайших подробностей согласуются тут с мифологией. Явственно слы­шатся мотивы охватывания и проглатывания. Мы давно уже знаем о море, проглатывающем солнце и вновь его рождающем. Момент возникновения в сознании различения субъекта и объекта — есть рождение. Поистине, философское мышление повисло с парализованными крыльями на немногих грандиоз­ных первичных образах человеческой речи, простое и всепре- восходящее значение которых уже не может быть превзойде­но нашей мыслью. Образ медузы, слияния с пережитым, не случайный. Когда я однажды объяснял материнское значение воды одной моей пациентке, это прикосновение к материнско­му комплексу вызвало в ней очень неприятное ощущение: «Меня пробирает дрожь, точно я дотронулась до какого-то желе». И тут тот же образ! Блаженное состояние сна до рож­дения и после смерти, по замечанию Иоеля, как бы заключает в себе некую часть старинного темного воспоминания о том беспечно живом состоянии первого детства, когда ничто не препятствует спокойному рассвету жизни; туда постоянно увлекает нас обратно внутреннее наше томление, деятельная же жизнь, охваченная смертным страхом, постоянно должна вновь оттуда высвобождаться ценой тяжелой борьбы, дабы не впасть в состояние сна (не подвергнуться уничтожению). За­долго до Иоеля то же самое, теми же словами сказал в Амери­ке один индейский военачальник, обращаясь к одному из не­угомонных белых людей: «Ах, брат мой, ты никогда не позна­ешь счастья ничего не мыслить и ничего не делать; после сна это является наиболее восхитительным состоянием. В нем мы пребывали до рождения, и в нем же будем пребывать и после смерти»[618].

502

Мы увидим по позднейшей судьбе Гайаваты, какую важную роль сыграли его ранние детские впечатления при выборе суп­руги. Первым деянием Гайаваты было то, что он стрелой убил на охоте оленя:

Мертвый он лежал у брода Меж деревьев, над рекою...

503

Типичным для подвигов Гайаваты является то, что все, уби­ваемое им, большей частью находится или в воде, или у воды, чаще же всего наполовину в воде, наполовину на суше**. По- видимому, так должно было быть. Позднейшие приключения покажут нам, почему олень был не обыкновенным живот­ным, а магическим, то есть таким, которое побочно имеет еще бессознательную значимость. Гайавата сделал себе из кожи этого животного перчатки и мокасины. Перчатки при­давали рукам его такую силу, что он мог растереть кусок ска­лы в пыль, а мокасины обладали чудесными свойствами се­мимильных сапог. Таким образом, облекшись в кожу оленя, Гайавата превратился в великана. Поэтому олень, убитый у брода[619], был «животным-доктором», магом, изменившим его форму, или демоническим существом — символом, который, так сказать, указывает на «животную» и другие такие силы бессознательного. Вот почему животное было убито у бро­да — места пересечения, границы между сознанием и бессоз­нательным. Животное — представитель бессознательного и, являясь матрицей сознания, имеет значение материнского начала, объясняющего, почему мать представлена также и медведем. Все животные принадлежат Великой Матери (рис. 103), и убийство любого дикого животного есть грех (трансгрессия) против матери. Точно так же, как мать кажет­ся великаншей маленькому ребенку, свойствами величины наделяется архетипическая Великая Мать, Мать-Природа. Тот, кто преуспеет в убийстве «магического» животного, символического представителя животной матери, приобрета­ет нечто от ее гигантской силы. Это выражено высказывани­ем, что герой рядится в шкуру животного и тем самым полу­чает для магического животного что-то вроде воскрешения. В человеческих жертвоприношениях у ацтеков преступники играли роль богов: их умерщвляли и сдирали с них кожу, по­сле чего священнослужители-жрецы (корибанты) заворачи-



вались в содранную человеческую кожу с тем, чтобы пред­ставлять воскрешение и обновление богов[620].

504

Убив своего первого оленя, Гайавата убил символическое пред­ставительство бессознательного, то есть свое собственное мистическое соучастие (participation mystique) с животной природой, откуда и выросла его исполинская сила. Он облек­ся в кожу родителей и стал поэтому сам большим человеком. После этого он вышел на первую великую борьбу, именно с отцом Мэджэкивисом, для того, чтобы отомстить за свою умер­шую мать Венону. Под этим оборотом речи, конечно, скрыта мысль, что он убивает отца, чтобы овладеть матерью. (Анало­гично поступает Гильгамеш, когда он борется с великаном Хумбабой и потом овладевает Иштар.) В этой битве отец, ко­нечно с психологической точки зрения, является чем-то вроде магического животного, которого необходимо победить, но, в равной степени, он может быть представлен великаном, магом или злобным тираном. Mutatis mutandis — животные — мо­гут истолковываться как «мать», как «mater saeva cupidinum» или же вновь как та благожелательная Исида, которая подко­лодной змеей возлежала на пути своего мужа, — короче, жи­вотные могут интерпретироваться как Ужасная Мать, всепо­жирающая и разрушающая и символизирующая, таким обра­зом, саму смерть[621]. (Я помню случай одной матери, которая относилась к своим детям с неестественной любовью и предан­ностью, удерживая их, тем самым, при себе. На стадии климак­са она впала в депрессивный психоз и бредовые состояния, в которых она видела себя животным, в частности волчицей или свиньей, ведя себя соответствующим образом. Многие часы она бегала вокруг, воя, как волчица, и хрюкая, словно свинья. В своем психозе она стала символом всепожирающей матери.)

505

Истолкование в родительских терминах является, однако, про­стым оборотом речи. В действительности, вся драма имеет место в собственной психике индивида, где «родители» — вов­се и не родители, а лишь их имаго: они являются репрезента­циями, возникшими из конъюнкции специфических родитель­ских качеств и индивидуального характера ребенка[622]. Имаго активируются и варьируются любым возможным образом энер­гией, которая также принадлежит индивиду; она проистекает (извлекается) из инстинктивной сферы и выражает себя в ин­стинктивной форме. Подобный динамизм представлен в сно­видениях териоморфными символами. Все львы, быки, собаки и змеи, населяющие наши сновидения, представляют недиф­ференцированное и непокорное (неприрученное) либидо, ко­торое в то же самое время образует часть человеческой лично­сти и может поэтому подходящим образом быть описано как антропоидное психическое. Как и энергия, либидо никогда не проявляет себя в качестве такового, но обязательно в фор­ме «силы», которая является, так сказать, в виде чего-то в оп­ределенном энергетическом состоянии, будь это движущиеся тела, химическое или электрическое напряжение и т. д. Либи­до поэтому всегда связано с определенными формами или со­стояниями. Оно возникает как интенсивность (напряжен­ность) импульсов, аффектов, деятельности вообще и так далее. Но эти явления никогда не бывают безличными; они проявля­ют себя как части личности. То же самое справедливо и для комплексов: они также ведут себя как составляющие компо­ненты личности.

506

Это то антропоидное психическое, которое не вписывается в рациональный образец (паттерн) культуры, либо делает это с крайней неохотой и весьма неудовлетворительно — и сопро­тивляется культурному развитию, насколько это возможно. Как если бы его либидо непрерывно стремилось обратно в из­начально бессознательное состояние неуправляемой дикости {untamed savagery). Дорога регрессии ведет обратно в детство и, в конечном итоге, — выражаясь образным языком, — в ма­теринское тело. Интенсивность этого ретроспективного уст­ремления, столь изящно изображенная в фигуре Энкиду в эпо­се о Гильгамеше, становится совершенно невыносимой с уси­лением адаптационных требований. Последние могут быть обусловлены либо внешними, либо внутренними причинами. Если эти требования идут «изнутри», главная трудность за­ключается не столько в неблагоприятных внешних обстоятель­ствах, сколько в повышении «субъективного» требования, ко­торое кажется увеличивающимся с годами, и во все более уси­ливающемся проявлении внутренней, до поры до времени скрытой «реальной» личности. Источник этого изменения рас­полагается во всевозможных проявлениях антропоидного пси­хического, и это антропоидное психическое является также и целью и концом всякой регрессии, устанавливающейся немед­ленно всякий раз, когда налицо хоть малейшее колебание в вопросе приспособления — не говоря уже о тех случаях, ког­да жизненные требования не выполняются вовсе.

507

Чувствуя опасности на этом пути, религиозная и конвенциаль- ная мораль объединяют свои усилия с фрейдовской теорией в последовательном обесценивании регрессии и ее показной (ostencible) цели — возвращению к инфантилизму — как «ин­фантильной сексуальности», «инцеста», «утробной фантазии» и т. д. Казалось бы, разум должен здесь сказать «стоп», посколь­ку вряд ли возможно идти еще дальше назад: дальше материн­ской утробы. На этом месте конкретизм встает перед камен­ной стеной; более того, моральное осуждение пользуется рег­рессивной тенденцией и пытается с помощью любых приемов (трюков) обесценивания помешать этому кощунственному возвращению к матери, исподтишка поддерживаемому и под­стрекаемому односторонней «биологической» ориентацией фрейдовской школы. Но все, что превосходит границы лично­го сознания человека, остается бессознательным и поэтому возникает в проекции; это, так сказать, полу-животное психи­ческое со своими регрессивными требованиями, против кото­рых человек борется столь отчаянно, приписывается матери, и оборона против регрессии просматривается в отце. Проек­ция, однако, вовсе не лекарство, не исцеление; она предотвра­щает конфликт только на поверхности, в то время как в глуби­не она создает невроз, позволяющий человеку ускользнуть в болезнь. Подобным образом сам дьявол был низвергнут Вель­зевулом.

508

В противоположность этому терапия должна поддерживать регрессию и продолжать делать это до тех пор, пока не будет достигнуто «пренатальное» состояние. Необходимо помнить, что «мать» — это в действительности имаго, не более чем пси­хический образ, который несет в себе ряд различных, но очень важных бессознательных содержаний. «Мать» как первое во­площение архетипа анимы фактически персонифицирует все бессознательное. Следовательно, регрессия только по внешней видимости ведет обратно к матери; в действительности же она является воротами в бессознательное, в «область Матерей». Всякий, вступающий в эту область, подчиняет свою сознатель­ную эго-личность контролирующему влиянию бессознательно­го или, если он чувствует, что попался по ошибке, или кто-то хитростью заманил его туда, начинает отчаянно защищаться, хотя его сопротивление и не пойдет ему на пользу. Для регрес­сии — если последняя чем-то не потревожена — остановка в «области Матерей» не заканчивается, а движение происходит далее, выходя за пределы пренатальной сферы «вечно жен­ственного» к незапамятному миру архетипических возможно­стей, где «теснится переполненный круг образов всего творе­ния», где дремлет «вечное дитя», терпеливо ожидая своей со­знательной реализации. Этот сын есть зародыш целостности, и как таковой он характеризуется своими специфическими символами.

509

Когда Иона был проглочен китом, то не просто оказался в тю­ремном чреве чудовища, но, как говорит нам Парацельс[623], он увидел там «могущественные таинства». Этот взгляд, воз­можно следует из мидраша «Пиркей д'рабби Элиезер», где го­ворится:

Иона вошел через его пасть точно так же, как человек входит в огромную синагогу, и встал там. Два рыбьих гла­за выглядели, как окна, через которые на Иону шел свет. Рабби Мейр говорил: «Одна жемчужина, висевшая в чре­ве рыбы, давала свет Ионе подобно солнцу, которое всей своей мощью светит в полдень; и этот свет показывал Ионе все, что было в море и в его глубинах»[624].


В темноте бессознательного лежит спрятанное сокровище, то самое «сокровище, которое трудно добыть», которое в нашем тексте, да и во многих других местах тоже, описывается как светящаяся жемчужина или, цитируя Парацельса, как «тайна», которая означает преимущественно fascinosum. Это как раз те самые унаследованные возможности «духовной» или «сим­волической» жизни и прогресса, которые образуют окончатель­ную — через бессознательное — цель регрессии. Служа как средство выражения, как мосты и указатели, символы помога­ют удержать либидо от зацикливания на материальной теле­сности матери. Нигде эта дилемма не сформулирована так точ­но, как в диалоге Никодима: с одной стороны, невозможность повторного вхождения в чрево матери; а с другой — потреб­ность в возрождении из «воды и духа». Герой есть герой про­сто потому, что он видит сопротивление к запретной цели во исех жизненных трудностях, и тем не менее он борется со все­ми препятствиями со страстным всесердечным желанием по­лучить «сокровище, которое трудно добыть» и которое возмож­но и недостижимо — желание, которое парализует и убивает обычного человека.

Ml

Отец Гайаваты — Мэджэкивис, то есть Западный Ветер, ста­ло быть, борьба происходит на западе. Оттуда пришла жизнь (оплодотворение Веноны), оттуда же пришла и смерть (кон- чипа Веноны). Гайавата ведет, следовательно, типичную геро­ическую борьбу за возрождение в Западном море. Борьба про­исходит с отцом, который преграждает путь к цели. В других случаях эта борьба на западе есть битва с поглощающей Ужас­ной Матерью. Как мы уже видели, опасность исходит от обоих родителей: от отца, потому что он, по всей видимости, делает невозможной регрессию, и от матери, поскольку она абсорби­рует регрессивное либидо и удерживает его у себя, так что он, ищущий возрождения, находит только смерть. Мэджэкивис, который некогда обрел божественную природу одолением мед­ведя, сам теперь терпит поражение от своего сына.

Отступать стал Мэджэкивис, Устремился он на запад, По горам на дальний запад, Отступал три дня сражаясь, Убегал, гонимый сыном, До преддверия Заката, До границ своих владений, До конца земли, где солнце В красном блеске утопает, На ночлег в воздушной бездне Опускаясь, как фламинго


Опускается зарею На печальное болото.

«Три дня» представляют собой стереотипную форму для обозна­чения пребывания в «ночной морской темнице» (с 21 по 24 де­кабря); и Христос пробыл три дня в подземном мире. При этом единоборстве на западе герой обычно овладевает «сокровищем, которое трудно добыть»; на этот раз отец вынужден сделать сыну важную уступку: он дарует ему божественную природу[625], именно ту самую природу ветра, непреходящий характер ко­торой один только и мог предохранить Мэджэкивиса от смер­ти[626]. Он говорит своему сыну:

Разделю с тобой я царство, И владыкою ты будешь Над Кивайдином вовеки!

Что Гайавата становится теперь владыкой ветра родины, яв­ляется параллелью тому месту эпоса о Гильгамеше, где идет речь о том, как последний в конце концов получает волшебную траву от мудрого старца Утнапиштима, обитающего на запа­де, и как с помощью этой травы Гильгамеш возвращается не­вредимым на родину (рис. 52) по морю; дома же у него эту тра­ву похищает змея. В награду за свою победу Гайавата получа­ет «воздушное» тело, дышащее тело или тонкое тело, не подверженное тлению. Возвращаясь на родину, Гайавата за­ходит к искусному мастеру, выделывающему стрелы, у кото­рого была миловидная дочь.

И Смеющейся Водою В честь реки ее назвал он,

В честь веселых водопадов Дал ей имя — Миннегага.

Когда в детстве слуха Гайаваты касался шум воды и ветра, он узнавал в этих звуках природы речь своей матери. «Минне- вава», — говорили ему шумящие сосны на берегах большого озера; завывание ветра и плеск воды помогают ему вновь об­рести мечты детских сновидений в женщине, в «Миннегаге», в смеющейся воде. Так герой больше, чем остальные люди, способен обнаружить женщину, которую он любит, чтобы опять стать дитятей и, в конце концов, достичь бессмертия. Архетип женского, анимы, вначале появляется в матери, а за­тем переходит к возлюбленной.

То обстоятельство, что отец Миннегаги искусен в выделке стрел, обличает в нем отца героя, а в сопутствующей ему жен­щине — мать героя. Архетип мудрого старца впервые появля­ется в образе отца, являясь персонификацией значения и духа в его плодотворном смысле[627]. Отец героя часто бывает искус­ным ремесленником (плотником) или художественным типом вообще (художником, певцом и т. п.) Согласно арабской ле­генде, Тера — отец Авраама — был искусным мастером, умев­шим из любого дерева изготавливать болты; одновременно в арабском словоупотреблении это слово означает: быть роди­телем превосходных сыновей[628]. К тому же он был избретате- лен по части разных образов. Тваштар, отец Агни — мирозда- тель, кузнец и плотник, изобрел огнесверление. Иосиф — отец Христа, также был плотником, как и отец Адониса, Кинир, ко­торый, по преданию, изобрел молот, рычаг, крышу и горный промысел. Наряду с Зевсом, отцом Гермеса, являющегося под многочисленными образами, считался и Гефест, тоже искус­ный ремесленник и художник. В сказках отец героя является в более скромном образе традиционного дровосека.

«Ригведа» повествует о том, как создатель мира (космиче­ский архитектор) Тваштар вырезал вселенную из дерева. Ска­зать, что зять Гайаваты был мастером по изготовлению стрел, означает, что мифологическое свойство, во всех иных случаях характеризовавшее отца героя, переносится теперь на тестя. Это соответствует тому психологическому факту, что анима всегда пребывает в отношении дочери к мудрому старцу[629].

Нет ничего необычного и в том, что тесть замещает реаль­ного отца. Причиной тому является архетипическое отноше­ние, которое мы только что обсудили.

Мысль, что герой является своим собственным родителем, ведет к тому, что и ему приписываются отеческие атрибуты; бывает и наоборот, что атрибуты героические приурочивают­ся к отцу. Герой символизирует бессознательную самость человека, и эмпирически это проявляет себя как общая сумма всех архетипов и поэтому включает архетипы отца и мудрого старца. В той степени, в какой герой является своим собствен­ным отцом, он же и его породитель. Мани представляет пре­красное соединение этих мотивов. Он совершает великие под­виги как основатель религии, скрывается долгие годы в пеще­ре, умирает, затем с него сдирают кожу, набивают ее и вешают; это — мотив героический; но наряду с этим Мани — худож­ник с поврежденной ногой. Подобное же сочетание мотивов встречается и в сказании о кузнеце Вейланде.

По возвращении своем на родину Гайавата скрыл от старой Нокомис то, что он видел у старого выделывателя стрел, и не предпринял ничего с целью овладеть прекрасной Миннегагой. Тут произошло нечто, что мы должны были бы обнаружить в анамнезе невроза, не будь оно рассказано в индейском эпосе: Гайавата интровертирует свое либидо, другими словами, он оказывает самое яростное сопротивление естественному тече­нию событий и строит себе хижину в лесу, чтобы в ней постить­ся и наблюдать свои сны и видения. Первые три дня он блуж­дал по лесу, как некогда в дни ранней юности, и созерцал всех зверей и растения:

«Гитчи Манито! — вскричал он,

Полный скорби безнадежной, —

Неужели наше счастье,

Наша жизнь от них зависит?»

Вопрос этот очень странен. Он звучит так, точно жизнь имеет свое происхождение от «этого», то есть вообще от природы. Природа внезапно приобретает, по-видимому, совершенно не­свойственное ей значение. Это явление может быть объясне­но только тем, что значительное количество либидо, которое доселе было неосознанным, внезапно было переведено в при­роду или же забрано из нее. В любом случае, имело место оп­ределенное критическое изменение в общем направлении чув­ства, состоявшего, по-видимому, в регрессии либидо. Извест­но, что и люди, отличающиеся вообще известной сухостью и даже тупостью души, под влиянием первой любви становятся восприимчивы к природе и даже сочиняют стихи в честь нее. Однако мы знаем, что если для либидо отрезан актуальный путь к переносу, оно неминуемо двинется вспять, по старому свое­му пути. Миннегага — Смеющаяся Вода — слишком ясный намек на мать для того, чтобы герой в тайном томлении своем по матери не был сильно задет ею. Поэтому, ничего не пред­приняв, он возвращается домой к Нокомис, но и оттуда что-то гонит его прочь, так как и тут Миннегага уже стоит ему попе­рек дороги. Поэтому он уходит еще дальше, уходит в раннюю юношескую пору, отзвуки которой с такой силой воспрянули в его памяти благодаря Миннегаге из того времени, когда он научился различать речь матери в звуках природы. В этом со­вершенно особенном оживлении даваемых природой впечат­лений мы узнаем возврат самых ранних и самых сильных пе­реживаний, которые были ближе всего к переживаниям еще более сильным, но угасшим впоследствии, именно — к впечат­лениям, воспринятым ребенком от матери. Блеск этого чувства переносится на другие предметы, окружающие юное существо (отчий дом, игрушки и т. д.), и от этих предметов впоследствии исходят те магически-блаженные ощущения, которые, по-ви­димому, свойственны самым ранним детским воспоминаниям. Поэтому если Гайавата снова скрывается на лоне природы, то следующим этапом является лоно матери, а за ним еще нечто более древнее, и надо ожидать, что он выйдет из него возрож­денным в какой-либо иной форме.

Прежде чем обратиться к этому новому, порожденному инт- роверсией творению, надлежит вспомнить еще и о другом зна­чении, которое может иметь поставленный выше вопрос о не­обходимой зависимости жизни от «этого».

Именно жизнь может зависеть от него в том отношении, что подобные «вещи» служат простой защитой от голода. В таком случае мы должны были бы сделать тот вывод (возможность которого найдет впоследствии полное подтверждение), что герой внезапно принял слишком близко к сердцу заботу о про­питании. В самом деле, вопрос о последнем должен быть при­нят во внимание во многих отношениях. Так, во-первых, пото­му, что регрессия к матери неизбежно оживляет память об «al­ma mater»[630], о матери как питающем источнике. Инцест — это не единственный аспект, характеризующий регрессию: суще­ствует также и голод, который влечет ребенка к матери. Тот, кто покидает поле битвы за приспособление и регрессирует в семейный очаг, где как последнее укрытие его ждет материн­ская грудь, предвкушает не только тепло и ласку, но и пищу. Если регрессия носит инфантильный характер, то она нацеле­на — никак этого не допуская — на инцест и питание. Но ког­да регрессия — лишь кажущаяся, а в действительности она является целенаправленной интроверсией либидо в сторону своей цели, то эндогамная связь, которая в любом случае ог­раничена табу на инцест, будет обойдена и требование к пита­нию заменяется намеренным голоданием, что и произошло в случае Гайаваты.








Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: