Сенека. От Рима к миру 30 страница

(5) Покуда позволь мне разобраться в вопросе, на первый взгляд от всего этого далековатом. Он гласит: «Ощущают ли все животные состояние своего тела?» Что это так, более всего явствует из той ловкости и складности, с какой они двигают своими членами, словно обучены таким движеньям. Каждое животное свободно владеет любой частью тела. Ремесленник легко действует орудиями, кормчий корабля умело поворачивает руль, художник, хоть перед ним и множество разных красок, быстро замечает те, что нужны ему для передачи сходства, и рука его и взгляд легко снуют между воском [2] и произведением. С тем же проворством и животные владеют своим телом. (6) Мы дивимся на умелых плясунов, — до чего послушны им руки, способные выразить любую страсть и любой предмет, так что их быстрые телодвижения поспевают за словами [3]. Но то, что дало им учение, животным дает природа. Ни одно из них не переставляет с трудом конечностей, все владеют своим телом без помех. Рожденные для этого, они сразу же становятся подвижны, они всё умеют с первого мига и появляются на свет обученными всему. — (7) «Но ведь животные так складно двигают всеми частями тела только потому, что, двигайся они иначе, им стало бы больно». — По-вашему выходит, они двигаются правильно по принужденью и от страха, а не по своей воле; но это неверно. Когда их заставляет необходимость, они неповоротливы, а ловки, только когда двигаются по своему почину. Нет, уж никак не страх перед болью принуждает их к проворству, коль скоро они стремятся к естественному движению даже через силу, вопреки боли. (8) Если ребенок, задумав встать и приучаясь держаться на ногах, начинает пробовать силы, он тотчас же падает, но всякий раз с плачем встает, покуда, упражняясь наперекор боли, не добьется того, чего требует природа. Некоторые животные с твердой спиной, если их перевернуть, корчатся и сучат ногами, покуда кто-нибудь их не поставит, как положено. Черепаха, лежа на спине, никаких мук не испытывает, но желание принять естественное положение не дает ей покоя, и она не перестает вытягиваться и барахтаться, пока не встанет на ноги. (9) Значит, чувствовать состоянье тела дано всем, и отсюда — такая свобода в движении всех членов; нет животного, которое владело бы своим телом с неловкостью новичка, — и этим лучше всего доказывается врожденность их уменья.

— (10) «Но вы утверждаете, что состояние — это такое или иное отношение руководящего начала души к телу. Как понять ребенку такое путаное и тонкое определение, которое и вы сами с трудом выговариваете? Все животные должны были бы родиться диалектиками, чтобы понять эти вещи, темные и для большинства носящих тогу». — (11) Твое возражение было бы правильно, если бы я утверждал, будто животные постигают определение состояния, а не само состояние. А его легче постичь естественным образом, чем выговорить. Ребенок не знает, что такое состояние, а свое состояние знает, и не знает, что такое живое существо, однако чувствует, что сам он живое существо. (12) Да и состояние своего тела он постигает смутно, в самых грубых чертах. И мы тоже — знаем, что-у нас есть душа, но не знаем, что она такое, какова она, откуда берется, где находится. Как мы ощущаем в себе душу, хотя и не знаем ни ее природы, ни местопребывания, так и все животные ощущают состояние-своего тела. Ведь не могут они не чувствовать того, через посредство чего чувствуют все остальное, не могут не чувствовать того, чему повинуются,. чем управляются. (13) Всякий из нас понимает, что есть нечто, заставляющее нас двигаться туда или сюда, но никто не знает, что это; всякий чувствует в себе некое усилие, но что оно такое и откуда оно, не знает. Так и у детей, и у животных есть ощущение руководящего начала собственной души, хотя и неясное, нечеткое. (14) «Но вы говорите, что каждое животное прежде всего приспосабливается к собственному состоянию; а поскольку главное в состоянии человека — разум, то человек приспосабливается к себе не как к живому существу, а как к существу разумному. Человек тем и дорог себе, что он человек. Но как же младенец может приспособиться к состоянию разумного существа, когда он еще неразумен?» — (15) У всякого возраста — свое состояние: у младенца одно, у мальчика другое, у старика третье. Все приспосабливаются к тому состоянию, в котором сейчас пребывают. У младенца нет зубов — он приспосабливается к этому состоянию; прорезались зубы — он приспосабливается к новому состоянию. Ведь и у злака, который станет урожаем на поле и зерном, одно состояние, когда он нежен и едва всходит из борозды, другое — когда он окрепнет и поднимется и его верхушка, хоть и мягкая, уже несет свой груз; третье — когда он пожелтел и готов для тока, и колос у него твердеет; какого состояния он достигнет, то и поддерживает и сообразно ему принимает облик. (16) Младенчество, детство, юность, старость — возрасты разные; но я, бывший я младенцем, и ребенком, и юношей, остаюсь самим собою. Так же, хотя состояние у каждого все время становится другим, приспособление к своему состоянию всегда одинаково. Ведь природа заставляет меня видеть не мальчика, или юношу, или старика, а меня самого. Поэтому младенцем я приспосабливался к младенческому состоянию, а не к будущему юношескому. И если младенцу предстоит вырасти и перейти в другое состояние, это не значит, будто то, в котором он рождается, противоестественно. {17) Живое существо прежде всего приспосабливается к самому себе: ведь должно же быть некое средоточье, к которому устремлено все остальное. Я ищу наслаждений; для кого? для себя! Значит, я забочусь о себе. Я избегаю боли; ради кого? ради себя! Значит, я забочусь о себе. Если я все делаю, заботясь о себе, значит, забота о себе для меня превыше всего. Это присуще всем животным, и не прививается им, а дается от рождения. ^18) Природа взращивает свое потомство и не покидает его; но поскольку самая надежная опека есть опека изблизи, каждый поручен самому себе. Поэтому, как я говорил в прежних письмах, даже неокрепшие животные, едва вышедшие из материнской утробы или появившиеся как-нибудь иначе, уже знают, что им враждебно, и избегают грозящего смертью; даже тени пролетающей хищной птицы пугаются те, что служат ей добычей. Всякое животное, входя в жизнь, знает страх смерти.

— (19) «Но как новорожденное животное может понимать, что спасительно и что смертоносно?» — Прежде всего спрашивается, понимает ли, а не каким образом понимает. А понимание у него есть, как явствует из того, что они делают не больше и не меньше, чем делали бы, понимая. Почему курица не бежит ни от павлина, ни от гуся, и бежит от еще неведомого ей и куда меньшего ястреба? Почему цыплята кошек боятся, а собак не боятся? Ясно, что у них есть знание того, что им вредно, собранное не на опыте, — многого они ведь остерегаются, и не испытав на себе. (20) И еще, чтобы ты не подумал, будто все это случайно: они и не боятся, чего не следует, и никогда не забывают об осторожности и внимании; все бегут от гибели одинаково. И потом они не становятся тем боязливей, чем дольше живут. Отсюда ясно, что они пришли к этому не на опыте, а благодаря врожденной любви к себе и к собственной безопасности. Опыт приходит поздно и учит разному; природа дает знание сразу и всем одинаковое. (21) Если ты настаиваешь, я скажу, как всякое животное доходит до понимания того, что для него гибельно. Оно ощущает, что состоит из плоти, и когда чувствует, что может резать, жечь, рвать плоть, какие животные вооружены и могут вредить, составляет себе понятие обо всем враждебном и опасном. Две вещи связаны между собою: всякое животное приспосабливается к тому, как бы сохранить себя, и одинаково идущего впрок ищет, а наносящего ущерб избегает. Естественны и эта тяга ко всему полезному, и отвращение ко всему враждебному: и то и другое появляется без подсказывающего размышления, без намерения, как все, чему учит природа. (22) Разве ты не видишь, с каким тонким искусством пчелы строят себе жилища? какое между ними согласие в разделении работ? Разве ты не видишь, что никому из смертных не сравниться с пауком в тканье? Сколько стоит трудов расположить нити так, чтобы одни шли прямо и держали остальное, другие шли по кругу, в середине чаще, к краям реже, и сделать так, чтобы они, словно тенета, удерживали маленьких тварей, на погибель которым протянуты? (23) Этому искусству не-учатся, — с ним рождаются. Поэтому одно животное не бывает искусней другого. Ты можешь видеть, что у всех пауков паутина одинакова, во всех ячейках сот одинаковы углы. Что преподает нам наука, то и неодинаково, и ненадежно; что раздает природа, всем достается поровну. А она больше всего учит самосохранению и всему, что для него нужно; поэтому все животные начинают учение вместе с жизнью. (24) Нет ничего удивительного, если они от рожденья наделены тем, без чего бы родились напрасно. Первые орудия, данные им природой для выживанья, — приспособленье и любовь к себе. Они, если бы не хотели, и не могли бы уцелеть, и хот» сама эта воля не спасла бы их, без нее ничто бы не служило им во спасение. Ты не найдешь ни одного, которое бы собою не дорожило и пренебрегало. Даже бессловесным и тупым скотам, как бы ни были они неуклюжи во всем прочем, хватает ловкости и вниманья, чтобы жить. Ты сам увидишь, что даже те из них, что для других бесполезны, для своей пользы ничего не упустят. Будь здоров.

 

Письмо CXXII

 

Сенека приветствует Луцилия!

(1) День уже пошел на убыль и стал на шаг короче, однако дает довольно простора тем, кто, так сказать, встает вместе с ним; еще добрей и щедрее он к тем, кто дожидается его и видит первый луч. И стыдно тому, кто лежит в полусне, когда солнце высоко, чье бодрствованье начи нается в полдень, — да и это для многих все равно что встать до рассвета. (2) Есть и такие, что превращают ночь в день и поднимают отяжелевшие от вчерашнего хмеля веки не раньше, чем приблизится тьма. Говорят, что у тех, кого природа, по словам Вергилия, поселила под нашими краями, перевернув вниз головой,

 

Чуть лишь задышат на нас, запыхавшись, кони Востока,

Там зажигает, багрян, вечерние светочи Веспер[1]

 

И такой же порядок у людей, у которых перевернута не страна, а жизнь. Есть и в нашем городе антиподы, которые, как говорит Марк Катон [2], «не видали ни восхода, ни заката». (3) Неужели, по-твоему, знают, как надо жить, не знающие, когда жить? И они еще боятся смерти, после того как погребли себя заживо, зловещие, словно ночные птицы! Пусть проводят ночи за вином, среди благовоний, пусть коротают время извращенного бдения за пиром из множества перемен, — все равно они не пируют, а самим себе отдают последний долг. Впрочем, и мертвых поминают днем.

А для занятого делом, клянусь, день не бывает слишком долгим! Продлим себе жизнь! Ведь и смысл, и главный признак ее — деятельность. Сократим же хоть ненамного ночь в пользу дня! (4) В темноте держат птиц, откармливаемых для пира, чтобы они легче жирели в неподвижности; и так же у тех, кто в праздности позабыл обо всех упражнениях, ленивое тело пухнет и в сумраке заплывает жиром. Поэтому так мерзки на вид тела обрекших себя жить в темноте. Цвет их лиц подозрительней, чем у побледневших от болезни: томные и расслабленные, они бледны как мел, и плоть у них заживо становится как у мертвецов. Но это, я бы сказал, наименьшая из их бед. Насколько же темнее у них в душе! Она уставилась в себя самое, окутанная сумраком, и завидует слепым. Ведь не для темноты есть у нас глаза!

(5) Ты спросишь, откуда такая извращенность в душах, чтобы гнушаться днем и переносить всю жизнь на ночь. Все пороки сражаются против природы, все отходят от должного порядка: наслаждаться всем извращенным — такова цель сластолюбия, и не только свернуть с прямого пути, но и отойти как можно дальше или пойти в обратную сторону. (6) А те, по-твоему, живут не вопреки природе, кто пьет натощак, чтобы принять вино в. пустые жилы, и приступают к еде пьяными? А этот порок, такой частый у юнцов, старающихся стать сильнее: они пьют на самом пороге бани, среди скинувших платье, и не пьют, а пьянствуют, чтобы потом соскабливать пот, вызванный обильным и горячим питьем? Пить же после обеда или ужина пошло, так делают деревенские отцы семейств, не знающие, что такое истинное наслажденье. Чистое вино приятно, когда не смешивается с пищей и свободно расходится по жилам; опьяненье на пустой желудок — верх удовольствия. (7) Или, по-твоему, живут не вопреки природе те, кто меняется одеждой с женщинами? Не живут вопреки природе те, кто старается, чтобы отрочество блистало и за пределами должного срока? Есть ли что-нибудь более жестокое и более жалкое? Он никогда не станет мужчиной, чтобы дольше быть утехой для мужчины! Но если ради этой гнусности у него пришлось отнять его пол, почему бы не отнять и возраст? (8) А разве не живут вопреки природе те, что хотят роз среди зимы, кто с помощью горячей воды ловко создает подложное тепло и в стужу выращивает лилию, весенний цветок? Разве не вопреки природе живут насаждающие на башнях плодовые сады? У кого на крышах домов и вышках колышутся леса, пустив корни там, докуда они едва ли доросли бы вершинами? Не живут ли вопреки природе и те, кто закладывает основания бань среди моря и полагает, что их купанье недостаточно изысканно, если в стенки горячего бассейна не бьют волнами бури? (9) Однажды начавши желать того, что противно заведенному природой порядку, под конец совсем от него отходят. Светает; пора спать! Все затихло; теперь займемся упражненьями, отправимся гулять, позавтракаем! Близится рассвет; время ужинать! Нельзя делать так же, как весь народ: идти в жизни проторенным путем и пошло и низко! Долой день для всех! У нас будет свое особое утро.

(10) Они для меня все равно что мертвецы: разве жизнь при факелах и свечах — не те же похороны, и вдобавок преждевременные? Я помню многих, которые в одну и ту же пору жили так, и среди них — Атилия Буту, бывшего претора; когда он растратил огромное состояние и признался Тиберию, что обеднел, тот сказал: «Поздно же ты проснулся!» (11) Монтан Юлийd, сносный поэт, известный дружбой с Тиберием и ее охлаждением, читал перед слушателями поэму. Он очень любил слова «восход» и «закат», всюду совал их. Когда кто-то, рассердившись на читавшего весь день, отказывался впредь ходить на его чтения, Натта Пинарий [4] сказал: «А у меня не будет лучшего случая показать мою щедрость, и я готов слушать его с восхода до заката». (12) И когда Монтан произнес такие стихи:

 

Феб начинает уже воздымать свой пламенник жаркий,

Сея алеющий свет, а печальная ласточка утром

Корм начинает носить болтливым птенцам, возвращаясь

То и дело к гнезду и всех оделяя из клюва...

 

Вар, римский всадник из окружения Марка Виниция[5], ловец хороших обедов, которые он зарабатывал злоязычьем, воскликнул: «Бута дремать. начинает!» (13) А потом, когда Монтан прочитал:

 

Вот уже пастухи загнали стада свои в хлевы,

Ночь начинает уже тишиною окутывать земли

Спящие...

 

тот же Вар сказал: «Что он говорит? Уже ночь? Пойду приветствовать» Буту!» Эта его вывернутая наизнанку жизнь была известна всем и каждому, хотя в то время, повторяю, многие жили как он.

(14) А причина этому — не какая-то особая приятность, которую некоторые находят в ночи, а неприязнь ко всему общепринятому; вдобавок, нечистой совести свет в тягость; и еще, кто и желает и презирает все смотря по тому, дорого или дешево оно куплено, те совсем уж гнушаются даровым светом. Далее, любители удовольствий хотят, чтобы, пока они живы, их жизнь стала предметом общих толков, и если о них молчат, они полагают, что стараются впустую. Им плохо каждый раз, когда молва не заметит какого-нибудь их поступка. Многие проедают имущество, у многих есть любовницы, и чтобы твое имя не затерялось среди всех, мало роскошничать, — нужно сделать что-нибудь особенное. В городе, где все так заняты, о простом беспутстве не заговорят. (15) Я слышал, как Педон Альбинован[6], остроумнейший рассказчик, вспоминал о Спурии Папинии, чей дом стоял ниже его дома: «Слышу в третьем часу ночи удары бичей; спрашиваю, что он делает, отвечают: ведет расчеты. В шестом часу ночи слышу: сильнейший вопль; спрашиваю, что это; отвечают: пробует голос. В восьмом часу ночи спрашиваю, что значит этот стук колес; отправляется на прогулку, — отвечают мне. (16) Перед рассветом — беготня, зовут слуг, виночерпии и повара суетятся. Спрашиваю, что такое? Говорят, что вышел из бани, потребовал медового питья и полбяной похлебки». — А на вопрос: «Что же, обед занимал у него весь день?» — был ответ: «Ничуть не бывало: жил он очень умеренно, и если что и тратил, так только ночи». А тем, кто называл этого человека жадным и скаредным, Педон говорил: «Можете еще назвать его ночным зверем». (17) Ты не должен удивляться, обнаружив у пороков столь странные черты: пороки бесчисленны и многолики, установить их разновидности невозможно. Прямой путь один, окольных много, и они еще петляют то так, то этак. То же самое и нравы людей: кто следует природе, у тех нрав почти одинаков, — покладистый и свободный; а у извращенных нравы не схожи ни между собою, ни с нравами всех прочих. (18) Но главная причина этой болезни, по-моему, в том, что они гнушаются общепринятым образом жизни. Как отличаются они от всех и одеждой, и изысканностью обедов, и изяществом повозок, так же они хотят выделяться и выбором времени. Кто грехами добивается дурной славы как награды, тому обычные грехи не нужны. А ее-то и ищут все, кто, так сказать, живет наоборот. (19) Вот почему, Луцилий, нам и нужно держаться дороги, указанной природой, и с нее не уклоняться. Тем, кто идет ею, все легко и просто; кто старается идти в обратную сторону, для тех жить — все равно что грести против течения. Будь здоров.

 

 

Письмо CXXIII

 

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Утомленный дорогой, не столько долгой, сколько трудной, я прибыл к себе в Альбанскую усадьбу глубокой ночью. Здесь ничего не готово — я один готов. Приходится вытянуть усталое тело на ложе. Медлительность поваров и пекарей меня не сердит, ибо я говорю самому себе:что легко принимаешь, то и не тяжело; не стоит негодовать ни на что, если ты сам не преувеличил повода своим негодованием. (2) Мой пекарь не испек хлеба, но хлеб есть у смотрителя усадьбы, у домоправителя, у издольщика. — Ты скажешь, что хлеб у них плох. — Подожди — и станет хорош. Голод превратит его для тебя в самый тонкий пшеничный. Не нужно только есть, прежде чем голод не прикажет. Подожду и я и не сяду за стол раньше, чем не получу хорошего хлеба или перестану брезговать плохим. (3) Необходимо привыкать к малому. И время, и место даже для тех из нас, кто богат и всем обеспечен, порою мешают получить желанное[1]. Никто не может иметь все, чего захочет, — зато всякий может не хотеть того, чего не имеет, и с радостью обойтись тем, что под рукой. Кроткий и привыкший терпеть дурное обращенье желудок — немалый залог свободы.

(4) Трудно измерить наслажденье, доставляемое мне тем, что усталость моя проходит сама собою. Мне не нужно ни бани, ни притираний, никакого лекарства, кроме времени. То, что сделал со мною труд, исправит покой. Скромный ужин тут будет для меня приятнее вступительного пира. (5) Ведь я неожиданно испытал свою душу, а такое испытание и проще и надежнее. Когда человек подготовится и заставит себя быть терпеливым, тогда не так ясно, какова его подлинная стойкость; самые верные доказательства — те, которые он представил без подготовки, если смотрел на трудности не только равнодушно, но и кротко, если не вспылил и не затеял ссоры; если сам себе восполнил отсутствием желанья все, чего не получил; если думал, что и того, и этого не хватает не ему, а его привычке. (6) Ведь только не имея некоторых вещей, мы узнаем, что многие из них нам и не нужны. Мы пользовались ими не по необходимости, а потому что они у нас были.

А как много вещей мы приобретаем потому только, что другие их приобретают, что они есть у большинства! Одна из причин наших бед — та, что мы живем по чужому примеру и что не разум держит нас в порядке, а привычка сбивает с пути. Чему мы и не захотели бы подражать, если бы так делали немногие, за тем идем следом, стоит всем за это приняться (как будто, чем чаще что-нибудь делается, тем оно честнее), и место истины занимает для нас заблужденье, едва оно станет всеобщим. (7) Все путешествуют так, чтобы впереди них мчалась нумидийская конница и двигался отряд скороходов; стыдно, если никто не будет сгонять встречных прочь с дороги, если столб пыли не будет оповещать всех, что едет порядочный человек. У всех есть мулы, чтобы возить сосуды из хрусталя и мурры и чаши чеканки знаменитых мастеров; стыдно, если кому-нибудь покажется, что вся твоя поклажа не боится тряски. Всех мальчишек везут, вымазав им лица, чтобы нежная кожа не пострадала от солнца или стужи; стыдно, если во всей их толпе будет хоть один без мази на здоровом лице.

(8) С такими надо избегать разговора: они-то и заражают нас пороками, передавая их от одного к другому. Кажется, что худший род людей — переносчики чужих слов, а на самом деле это переносчики пороков. Их разговор приносит величайший вред: даже если он не действует сразу, то оставляет в душе семена, и за нами, даже когда мы с этими людьми расстанемся, неотступно следует зло, которое взойдет потом. (9) Как слушав шие музыку уносят с собой в ушах переливы сладкого напева, который мешает сосредоточить мысли на важном, так и слова льстецов и хвалителей порока остаются в нас и после того, как мы перестаем их слышать. Нелегко прогнать из души их сладкий звук: он с упорством преследует нас и время от времени возвращается. Поэтому нужно закрывать уши еще прежде, чем услышишь зловредный голос: а когда соблазнитель уже начал говорить, ты же согласился слушать, он наглеет все больше. (10) И в конце концов дело доходит до таких разговоров: «Добродетель, философия, справедливость — все это треск пустых слов. Есть только одно счастье: угождать жизни, есть, пить, свободно распоряжаться имуществом. Это и значит жить, это и значит помнить о том, что ты смертей. Дни текут, проходит невозвратимая жизнь. Что же мы колеблемся? Что толку быть мудрым и навязывать воздержность возрасту, который и может наслаждаться, и требует наслаждений, и скоро станет не годен для них? Зачем забегать вперед смерти и самому запрещать себе[2] то, что она отнимет? У тебя нет ни любовницы, ни мальчика, которому даже любовница позавидует; каждый день ты выходишь трезвым; обедаешь ты так скромно, будто должен давать ежедневную запись расходов отцу на одобренье. Это значит не жить, а смотреть, как живут другие. (11) Какое безумие — быть распорядителем имущества твоего наследника, отказывать себе во всем, чтобы большое наследство превратило твоего друга во врага! Ведь чем больше он получит, тем сильнее порадуется твоей смерти. Не ставь и в грош всех этих унылых и нахмуренных цензоров чужой жизни, врагов своей собственной, этих всеобщих опекунов! Не сомневайся в том, что предпочесть: хорошую жизнь или добрую славу!» (12) Таких голосов надо избегать не меньше, чем тех, мимо которых Улисс не хотел проплыть иначе как связанным[3]. У них та же сила: они уведут прочь от отчизны, от родных, от друзей, от добродетели и сделают так, что несчастный постыдно разобьется о постыдную жизнь [4].

Насколько лучше идти прямым путем и прийти к тому, чтобы только честное и было тебе приятно. (13) Мы и сможем достичь этого, если будем знать, что есть два рода вещей: одни нас привлекают, другие отпугивают. Привлекают богатства, наслажденья, красота, почести, всё вкрадчивое и улыбчивое; отпугивает труд, смерть, боль, поношенье, скудная пища. Нам нужно упражняться, чтобы не бояться второго и не желать первого. Будем же сопротивляться и тому и другому: от заманчивого отступать, на враждебное нападать. (14) Разве ты не видишь, что под гору и в гору идут по-разному? Кто идет под уклон, откидывается назад, кто взбирается на кручу, тот нагибается вперед. А переносить свой вес вперед на спуске и назад при подъеме — это, мой Луцилий, все равно, что потворствовать порокам. Путь к наслажденьям ведет вниз, к трудностям и тяготам приходится взбираться: так будем тут помогать своему телу, а там его сдерживать.

(15) Ты думаешь, я утверждаю, будто для нашего слуха пагубны только те, кто расхваливает наслажденье и внушает страх перед болью, сам по себе ужасный? Я считаю вредными для нас и тех, кто под видом стои ческого учения поощряет наши пороки. Вот что они болтают: «Только мудрец и ученый умеет быть любовником. И в искусстве есть и пить с сотрапезниками мудрец понимает больше всех и только один к нему и пригоден. Исследуем, до какого возраста юноши могут служить для любви». (16) Пусть греческим обычаям это позволено, а мы лучше будем слушать другое: «Никто не становится превосходным мужем случайно: добродетели нужно учиться. Наслажденье — вещь и низменная, и ничтожная, не имеющая никакой цены, общая у нас с бессловесными животными, ибо на нее слетаются даже самые малые и презренные твари. Слава и пуста, и непостоянна, она подвижнее ветра. Бедность — зло только для того, кто ее не приемлет. Смерть не есть зло. — Ты спросишь, что она такое? — Единственное, в чем весь род людской равноправен. Суеверие есть самое безумное из заблуждений: оно страшится тех, кого должно любить, и оскорбляет тех, кого чтит. Какая разница отрицать ли богов или бесчестить их?» — (17) Вот что следует выучить и даже заучить. Философия не должна поставлять оправдания для пороков. Нечего и надеяться на выздоровленье тому больному, которого врач поощряет к неумеренности. Будь здоров.

 

 

Письмо СXXIV

 

Сенека приветствует Луцилия!

 

(1) Много могу передать старинных тебе наставлений.

Если ты прочь не бежишь и забот не чуждаешься мелких[1].

 

Ты-то прочь не бежишь, и никакие тонкости тебя не отталкивают, вкус твой слишком тонок, чтобы заниматься только[2] самым большим. А так как я одобряю твое обыкновенье все мерить пользой и знаю, что ты терпеть не можешь одного, — чтобы величайшая тонкость ни к чему не вела, — то постараюсь и сейчас не допустить этого.

Вопрос таков: чувством или рассудком постигается благо? С ним связано и утвержденье, что в бессловесных животных и младенцах нет блага. (2) Кто ставит выше всего наслажденье, те считают благо чувственным; мы же, приписывающие благо душе, — умопостигаемым. Если бы о благе судили чувства, мы бы не отвергали никаких наслаждений: ведь все они заманчивы, все приятны, — и наоборот, не шли бы добровольно на страданье, потому что всякое страданье мучительно для чувств. (3) Далее, не заслуживали бы упрека слишком уж приверженные наслаждениям и больше всего боящиеся боли. Мы же порицаем предающихся обжорству и похоти и презираем тех, кто из боязни боли ни на что не отваживаются и теряют мужество. Но в чем их грех, если они повинуются чувствам, которым вами же отдано право судить о благе и зле и решать, к чему стремиться, а от чего отказываться. (4) Ведь ясно, что лишь разум властен выносить приговор о жизни, добродетели, о честности, а значит и о благе и зле. А они поручают судить о самом лучшем самой грубой из наших способностей, так как приговор о благе должно выносить чувство, тупое и близорукое, куда менее проворное у человека, чем у других животных. (5) Что если кто-нибудь захочет различить мелочи не глазами, а на ощупь? А ведь из всех внешних чувств зрение по своей тонкости и внимательности — самое для этого подходящее, оно позволило бы различить благо и зло. Вот видишь, в каком неведенье истины пребывает и как низводит на землю все высокое и божественное тот, кто судит о высшем благе и зле на ощупь.

— (6) «Но ведь как всякая наука, всякое искусство должны возникнуть и вырасти из чего-то очевидного, постижимого чувствами, так и начала и основания блаженной жизни — в очевидном и доступном чувствам. И вы сами говорите, что блаженная жизнь берет начало в очевидном». — (7) Мы называем блаженной жизнь, согласную с природой; а что согласно с природой, то видно сразу же и явственно, как и все совершенное. Однако то, что согласно с природой, что дается тотчас после рождения, я называю не благом, а началом блага. Ты же даришь младенчеству высшее благо — наслажденье, чтобы новорожденный начинал с того, к чему приходит зрелый человек. (8) Если бы кто-нибудь сказал, будто плод, скрытый в материнской утробе, неведомого еще пола, не имеющий завершенного облика, уже причастен благу, — все ясно увидели бы его заблужденье. А велика ли разница между только что начавшим жить и тем, кто скрыто обременяет материнское чрево? Оба они одинаково созрели для понимания блага и зла, и младенец не больше способен воспринять благо, чем способно дерево или бессловесное животное. А почему нет блага ни в дереве, ни в бессловесном животном? Потому что нет разума. Потому же нет блага и в младенце: ведь и у него разум еще отсутствует. Он придет к благу, только когда войдет в разум.

(9) Есть существа неразумные, есть еще неразумные, есть обладающие разумом, но несовершенным. Ни в одном из них нет блага: его приносит с собою разум. В чем различие между названными мною разрядами? Неразумным благо не достанется никогда; кто неразумен до поры, те не могут покуда и обладать благом; у тех, чей разум несовершенен, блага нет, но может быть. (10) Потому я и говорю, Луцилий: благо пребывает не во всяком теле и не во всяком возрасте; оно так же далеко от младенчества, как последнее от первого, как совершенство от начала; значит, его нет и в нежном, едва крепнущем теле. Как оно могло бы в нем быть? Да не больше, чем в семени! (11) Если ты говоришь: «Мы знаем некое благо и в деревьях, и в посевах», — то оно не в первых ростках, только что пробившихся из земли. Есть благо в пшенице — но не в полных млечного сока стеблях, не в мягком колосе, едва выпроставшемся из-под листика; оно возникает только тогда, когда лето довело зерно до положенной спелости. И как все в природе являет свое благо, только созрев до конца, так и благо человека есть лишь в том человеке, чей разум уже достиг совершенства. (12) Что это за благо? Я скажу: это душа свободная и возвышенная, все подчиняющая себе и сама ничему не подчиненная. Такое благо младенчеству недоступно, и детству нельзя на него надеяться, и юности едва ли можно. И хорошо еще, если старости удалось достичь его ценою долгих и упорных стараний. А если это так, значит, благо умопостигаемо.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: