Я очень не люблю вас, мой властелин

 

Он сидел рядом со мной и корявым пальцем водил по строчкам газеты. И хмурился.

Такой строгий: такой внушительный в новенькой своей шинели и с шашкой на правом боку.

Он отложил в сторону газету, устало прищурил строгие свои глаза на меня и снова взял газету.

Он должен простить меня, но если я не ошибся, он чем-то недоволен?

Он пожевал своими губами, снова прищурил глаза (о, ему так нравилось это делать!) и сказал:

— Да… буржуазной прессой.

Так и сказал. И строгое лицо сделал.

И оттого, что лицо мое было доброе и сочувственное, и оттого, что маленькая усмешка моя спряталась под усами моими, он почувствовал ко мне расположение и прибавил:

— Пишут. Сами не знают что. Извольте видеть: Ингерманландия… Сами не знают что.

Но он очень чувствует в этом какую-то закавыку.

О, они-то знают, это, мой бедный друг, ты не знаешь!.. Это они нарочно говорят тебе непонятные для тебя слова, ибо как могут они говорить очень понятно, если ты обидишься и не позволишь вовсе печатать?

Но я не сказал это ему. Как можно! Я только сказал:

— Да, да, — очень странно, очень непонятно, вот я, смею уверить, образование, можно сказать, получил, на аттестат зрелости срезался только по-английски, но, право, не понимаю их.

Он очень обрадовался вдруг.

Он тоже срезался на чем-то. Но это не суть важно. Он дошел теперь до степеней известных и не позволит смеяться над ним.

Он помолчал. Застегнул на все пуговицы новенькое пальто. Такой строгий, внушительный. Газету смял и бурно положил в карман и протянул:

— Сегодня возбужду вопрос с точки зрения.

И встал. И ушел.

А когда он уходил, я громко сказал ему:

— Я очень не люблю тебя, мой властелин.

Он сконфуженно пробормотал что-то.

И вышел.

А… вот то-то и оно!

Давайте говорить по-французски!

Осень 1918

 

Серый туман

 

 

В городе

 

Совершенно изменился город… Бегут все, торопятся, будто у всех важные и государственные дела.

— Эй, ты, куда бежишь? — негромко через окно кричал Вознесенский какому-нибудь затрепанному чиновнику. А тот, действительно, — всем своим видом показывал:

Ужасно у меня есть важное дело.

И быстро скрывался, особенно, по-деловому, помахивая рукой.

Все торопились, всем было некогда, никто не останавливался у окон, никто не рассматривал белую прекрасную вывеску — И. Л. Вознесенский, а если и заходил в магазин, то говорил:

— А ну-ка, брат Вознесенский, сделай мне вот такие сапоги, да поскорей.

— Гм, — обижался Вознесенский, — можно и поскорей.

Однако делал, как и раньше, не спеша, очень раздумывая, и подолгу глядел в низкое окно.

А днем на улице громко гремели трубы, стройно маршировали солдаты, на тротуарах молодые люди с войны звенели шпорами, ремешками, гремели саблями, вечером под руку гуляли с проститутками, заходили в театры и в рестораны, наверное, за короткую ночь успевали сделать все, что было для них радостного, а утром, а днем, с чемоданами, с корзинами и с мешками, уезжали из города и потом где-то, просто и обыкновенно умирали на колючей проволоке.

Улица изменилась. И теперь днем черные прохожие не гуляли, а ходили быстро, с видом деловым и значительным.

— Бегут, — думал Вознесенский, — не к добру и бегут — что-нибудь да будет.

А было вот что.

Еще и война не кончилась, а город снова и чрезвычайно изменился. Целую неделю стреляли из ружей и по улицам бегали какие-то удивительные люди, которых раньше никто и не видел, да и жили они где-нибудь в Устюге, а может быть, и нигде не жили — не босяки и не бродяги, а бывают такие особенные — в рваных ботинках, в широких шляпах и в крылатках и с мрачными лицами.

И женщины в платочках — не простолюдинки, а такие же особенные, пришедшие в город вместе с выстрелами, бунтом и революцией.

Никто теперь никуда не торопился, напротив, подолгу простаивали на углу, и казалось, что никто из них и не вспомнит, что живет на Литейном сапожник Вознесенский.

А потом исчезли, как сгинули, эти особенные в больших шляпах и в платочках, — может быть, переоделись, а может, все попали под выстрелы.

И вот пришло время особенно тяжелое и непонятное. Не настоящая и странная началась жизнь. На улице никто не смеялся и не пел, ходили люди, хоть и торопливо, но не радостно, а как-то по-звериному — с оглядкой да с гримасами. К ночи все прятались по своим темным домам, и улицы были пустые и странные.

Город был похож на осажденную крепость, где доедали последние запасы хлеба и уже страшило безумие неизбежного голода, вздутые животы, солома и молчаливый, таинственный, близкий враг. Скорей бы гремели орудия, скорей бы увидеть кровь, но нельзя же так долго слушать проклятую тишину!.. Так длился год.

Страшные болезни поражали людей, черные бесшумные кареты увозили куда-то умирающих, прохожие провожали их тупым и мутным взглядом и бормотали невнятное. По улицам все чаще водили босых и бородатых людей, окруженных солдатами с ружьями. Иногда вели хорошо одетых горожан, и тогда больше было солдат с ружьями, тогда громче стучали солдатские сапоги по камням, испуганней смотрели прохожие.

Вечером уныло звонили в церквах, унылые черные женщины шли молиться.

«А-а, значит еще не все погибло. Еще не все отступились от бога», — думал Вознесенский и собирался торопливо в церковь.

Темный и странный был бог у Вознесенского. То казалось, будто это образ Спасителя, что висит в углу, то знакомый и старенький священник отец Петр.

Но об этом не часто он думал и думать не любил, да и в церковь ходил из-за какого-то упрямства.

Простаивал там час и больше на коленях, не молился, а думал о том, что снимают ли теперь фуражки в Кремле у Святых ворот. Или думал про войну и знал, что она окончится через семь лет по святому писанию.

Война! Это значит опять кто-то лезет на колючую проволоку, опять умирают. И странное дело. Все эти хорошо одетые люди с ремешками и шпорами, а может быть, и все люди — не дикари и не разбойники, не хотят никого убивать, однако идут и убивают, безжалостно пронзают животы железными палками и прикладами крошат черепа.

Совершенно трудно, невозможно было понять всей этой нелепой, таинственной жизни, которая будто шла, кривляясь и смеясь, помимо воли людей.

В этом году город, грязный и большой, жил тяжелой, совершенно непонятной жизнью.

 

Огненное решение

 

В сумерках не зажигали огней. Люди ходили безликие, без теней. В молчании, подавленном и таинственном, они встречались вечером, как марионетки, подходили друг к другу, покачивали головами и расходились по темным своим домам.

И там велись разговоры, осторожные и тихие, о тяжелой голодной жизни, о людях, которых расстреляли на большой дороге, об обилии яблок — примете голода. Иногда бранились и приходили в ярость. И утихали, смиренные и подавленные. Жизнь давила темнотой и голодом и ненужностью.

У Вознесенского на Литейном не раз в сумерки собирались старые его приятели, сидели на низеньких тумбочках, курили и тихо говорили, каждый про свое, иногда про Бога, иногда кричали и ненавидели. И ничего не понимали. А когда понимали по-своему, тогда темные и страшные велись речи об антихристе, о конце мира и о всякой нечисти на свете.

И какие интриги приходилось распутывать! Какие тайные замыслы китайцев и немцев отыскивались!

А о городе не иначе, как с боязливой усмешкой. Много было там всяких врагов. Каждый дом, каждый угол таил врага, в каждом явлении примечалось особенное, значительное, сплетенное кознями да интригами смертельных недугов.

— Вот, — сказал Вознесенский, открывая окно, — опять ведут босых.

Два темных человека подошли к окну и посмотрели на улицу.

— Ведут, — подтвердил один тоненьким голосом, — может, и меня когда-нибудь, да так же, да прикладом.

Вознесенский закрыл окно, просунул голову в форточку и негромко крикнул:

— Сволочи!

И отошел от окна, давясь от смеха. Кого выругал, он и сам не знал — не босых и не солдат с ружьями, а вообще — может быть, самого тайного и страшного врага. Вот кого.

— Вот так и меня могут, — снова, тоненько и смеючись, сказал Ерш. — И пусть. Убегу, а не пойду.

Вознесенский длинно посмотрел на Ерша.

— Бежать и нужно, — негромко проговорил он.

И вдруг все показалось понятным и радостным. И скверная непонятная жизнь осветилась белым светом и родилось решение, нужное и единственное, — бежать.

— Не иначе, как бежать, — радовался Вознесенский, и голос его стал торжественный и громкий.

— Бежать, бежать! Принять сердцем огненное решение, до самомалейшей точки продумать все и не то, чтоб в деревню — зачем в деревню? — Глазом подмигнул Вознесенский — зеленый лес не одного скрывает под листьями да по уврагам. По уврагам вот наивернейшее дело. Там и себе господин. Хлеба мало будет, а всячески прокормимся… не поголодуем. Куда как прокормимся…

— Угу, — крикнул Ерш, блеснув глазами, — можно при случае и тово… скажем, на почтовых едет… такой, этакий… с деньгами… Сто тысяч… с провизией… И девочка с ним… Черная, красивенькая… «Стой-постой! Откуда есть такой!» Тут и стукнуть. И концы в воду. И лошадь себе. Повозку себе. И разжиться не пустяками можно.

— Гм, — сказал Вознесенский, — и очень просто. Я всячески хоть и не думаю об этом, руки в крови не опаскужу, а в лесу это и очень просто. Люди рассказывают, что в иной губернии многие по лесам ходят. Которые в тихом скиту, с молитвой ко Господу, а иные шайками ходят-бродят, посвистывают, кровь проливают. Встала, встала матушка-Русь, разгневалась. Да видно поздно. По уврагам да по лесам пошла.

И нахмурился вдруг и сказал тихо, будто про себя:

— Ведь я не к тому, не к тому про разбойников… Мне молиться надо, вот что. Годы мои не такие, да и кровь тихая. Однако, против вас не пойду, ибо имею теперь в жизни сладчайшее утешение.

Все трое поверили, что случилось самое нужное и чудесное в их жизни.

Только один Иван Куляба, что больше всех и радовался, вдруг потух и проговорил:

— А ехать-то я с вами не могу. А почему не могу, дите у меня невзрослое… Вот она штука-то какая — дите.

Ерш подмигивал, ходил быстренько, подпрыгивал, и голос был у него тоненький, птичий.

— Пусть, ему все равно. Он и другого приятеля найдет. Есть у него наилучший человек… Так он его…

— Подожди, сделай милость, — остановил его Вознесенский.

— Прежде вот у него есть на примете человек, тот все и обделает. Этот, как его, прохвост Мишка. В должности он состоит в немалой, в большой, можно сказать, должности состоит. Государственный человек. Сам и допрашивает все тайно и дела серьезные ведет. Он и бумаги с печатями достанет, так что и уехать без замедления можно будет. А уж что согласится, так это верно. Гадина он — деньги обожает чрезвычайно. В воскресенье и позвать его нужно будет.

Так и решили. Зажгли коптилку, курили неистово и думали.

И вдруг скрипнула дверь, мигнула коптилка, скрипнули половицы, зашаркали ногами и в комнату вошел человек в широкой шляпе и в плаще.

— Тьфу-тьфу-тьфу, — бормотал Вознесенский, — кого Бог дает?

А человек тихо снял шляпу и мокрый свой плащ, и незнакомца тотчас узнал Вознесенский. Был это старый его знакомец, чудак немалый, студент Повалишин.

 

Студент Повалишин

 

Студент поздоровался, сел, немедленно снял сапог с ноги и стал прилаживать к нему кусок кожи. Пальцы у студента были длинные и проворные, цепко хватал он молоток, бил им неистово, а сам горбился и уменьшался. Все в комнате в полумраке было фантастично, по-ненастоящему. Зловещая лампочка мигает и хитро дразнится. Три птичьих чудовища с длинными носами сидят молча с огоньками во рту, четвертое бьет крыльями, шипит и вертится.

Студент поднял голову и тихонько засмеялся. Одел сапог и сказал, хотя все молчали:

— Ну-с, а дальше?

И тогда начал говорить Вознесенский, радуясь и улыбаясь:

— Жизнь, господин Повалишин, мерзейшая, каждый для тебя есть враг и начальник. А между прочим кушать и нечего. Есть нечего и жить нечем, все на убыль пошло, все подошло к последнему жизненном расчету. Я всю жизнь просидел здесь, всю правду из окна узнал, и жить мне здесь больше нельзя. Каждый должен принять последний расчет. Я всю жизнь просидел на этом стуле. Ну а теперь, к концу дней моих, приму расчет.

— И что ты, Степан Алексеевич, что ты есть в жизни?

Должен ли ты жизнь свою обернуть? Должен, я тебе говорю.

(Какой ты есть человек, Степан Алексеич? Что ты есть в жизни? Ничего ты в жизни. С тем и помрешь.)

Вот сапожонки латать прибежишь, а там в должность, а там за хлебцем, там дурость бабью утешать — и день весь. Много ли для тебя радости? Нет для тебя радости. Знаю и знал. Тогда можно не идти против жизни, когда жизнь соответствует, когда радость есть. А когда нет, — обернуть нужно, жизненный свой обиход обернуть должен. А как обернуть? А вот как. Вот стоишь передом, сгорбился, будто двести лет тебе, и сам ты старый и все на тебе старое. Штаны твои, позвольте мне так заметить, не на коленях, заметьте, не на коленях протерты и дыры имеют, а позади, а сзади. Вот оно что. Вот оно в чем. Иной молодой выйдет, усами поигрывает, красуется великолепно на лошади, перед молодой особой деликатно на коленочках простаивает и дыры благородные имеет соответственно. А ты от должности. Значит, в этом и обернуть нужно. А то какая тебе есть цена? Нет тебе никакой цены.

Смеялся Повалишин тихонечко:

— Да что ты, Илья Петрович. Да что ты…

— Да ты постой-погоди, — перебил его Вознесенский, — слушай. Дело есть. Нескоро-недолго, а уходим мы в странствование по лесам да по уврагам…

— Да позвольте уж мне сказать, Илья Петрович, — запрыгал, замигал Ерш. — Позвольте… В лес! В земляночку! На волю! Вот куда. Стой-постой, откуда есть такой…

— Помолчи ты, дура, — остановил Вознесенский. — Вот, Степан Алексеич, хочешь — поедем, а?..

[Дальше 4 страницы рукописи утрачены.]

 

Северная лилия

 

Красивая жена у Степана Повалишина. Этакое ведь счастье человеку! Под руку с ней пойдет — оборачиваются, смотрят вслед, шепчут хорошее. Плавная и мягкая у нее походка, в локонах светлые пепельные волосы, а глаза черные, в глазах нежность и ласковость, в глазах радость и наслаждение. Вот какая жена у Степана Повалишина! Мадонна Сикстинская — вот кто!

А Степан — подлинная птица, нос предлинный, волосы черные, хохолком, и губы злые и тонкие.

Только и радости, что лицо особенное, приметное, и глаза ничего. Глаза большие и грустные. Только их и любила красавица Павла Повалишина.

Целует бывало, шепчет:

— Грустные мои глазки, печальные впадинки. Принц ты мой маленький, печальный…

Впрочем, давно это было. Быльем поросло. Заглохло и вспоминать не хочется. Теперь, если и поцелует, так ночью, да скверно улыбаясь, обожжет телом. А потом:

— Уходи, спать хочу.

А было… Не в Петербурге, а в маленьком северном городке — Творожи.

Есть такой город. Десять лет назад приехал туда студент Петербургского Университета, Степан Повалишин, по делам отца. Там и прекрасную Павлу нашел. Пожалуй, и не нашел — не за тем приехал. Хоть молод был, а на женщин и не посматривал. А сколько невест было! Богатейших! С шубами, с серебром, с кам… [нрзб.], с перинами, в придачу отдавали их. И откуда бралось все? Городишко мизернейший был — с виду грязь да кабак, а на деле — шубы, перины, горницы тихие с иконами, с лампадами.

О каждом городе последнее слово об интимной жизни непременно скажет женщина. Какие они, как одеты, что делают… И баба с корзинкой утром или стыдливая улыбка красивой встречной больше скажет, чем 300 мужчин в 4 часа из департамента.

Много было невест в Творожах, а Повалишин и не взглянул на них. А как вышло? У старухи Чулковой все и вышло. Сидели за столом, чай пили, говорили незначительное. А когда заговорили о Петербурге, встала Павла из-за стола, наскоро поцеловала сухую бабушкину руку и вышла.

Склонилась тогда старуха к Повалишину, потерла сухие свои руки, глазом мигнула на уходившую Павлу и шепнула тихо-тихонько:

— Северная лилия.

Больше ничего и не сказала, но будто обожгло что Повалишина. Кровь будто изменилась и стал он после этого посматривать на Павлу особенно, значительно.

Стал письма писать, хоть и жил в том же доме.

Длинными вечерами сидел у нее и говорил радостное. Блока читал ей. И не тем поразил, что полюбил, а тем поразил, что романтично вышло, с красотой. Город гадкий был, пьяный, циничный, кругом пьяные звериные рыла, не с кем сказать радостное, некому показать прекрасное свое лицо. Так и пропадала бы ее красота втуне, если б не случился Повалишин, не назвал бы ее женой, не увез бы в милый Петербург.

И когда еще в первый раз целовал Повалишин нежные ее пальчики, он знал, что будет, знал свою судьбу.

И случилось так, что сама пришла к нему ночью, обожгла телом, заворожила черными глазами, зажгла, зацеловала и стала женой Степана Повалишина.

А в Петербурге три года подряд ездили они в театры и читали стихи. А на четвертый Павла сошлась с красивым приятелем Повалишина. Не скрыла и не утаила, а сказала, будто так и должно быть. И не упрекнул Повалишин ее. Подумал, что, может быть, так и должно быть. А она тогда радостно и гордо стала говорить о свободном чувстве. И не знала того, что уже вовсе не любила Степана. А одного поцелуешь, и всех жалко. Так и случилось.

Изменилась с лица, блуждающая улыбка притаилась в уголках губ и вечерами, в темноте, рассказывала мужу о блестящих ее победах. Отворачивался Повалишин к стене, высовывал язык и молчал. Много молодых людей бывало у нее. Всех их принимала она, лежа на оттоманке, томная и красивая. И нежные, медленные ее слова, и прекрасное ее лицо были неотразимы.

И лишь один ненавидел ее — Степан Повалишин. И в этой ненависти была прелесть и наслаждение. [Следующие 2 строки — нрзб.] Так и пролежала бы она всю жизнь, если б не изменилось все, не пришли бы плохие дни.

(Трудные годы и ее затронули. Стала служить, да плохо.) Неряшливая и красивая, в грязном белье.

С усмешкой теперь называл Повалишин ее «Северная Лилия». И все как-то уже теперь с усмешкой и иронией. Оба взяли такой тон, так и жили.

— Ну поцелуй меня, — сказала Павла, когда муж вошел в комнату. Тонкими холодными губами поцеловал ее Повалишин и подумал, что целует, будто мертвую. А может, и он мертвый.

Усмехнулся Повалишин, пошутил, улыбаючись рассказал, как шел по лужам, а кругом подмигивали маленькие окна, а фонари будто росли, и вытягивались, и в темноте клали стеклянные свои головы на крыши.

Смеялась и Павла. И не знала, что это были последние их дни. Повалишина заворожила идея. Ходил он три дня нелепый и мрачный. Вслух говорил невероятное. Вечером рылся в письменном своем столе и рвал бумаги и письма. А утром, в воскресенье, решил, что пойдет к Вознесенскому.

 

Товарищ Мишка

 

Повалишин пришел, когда у Вознесенского все были уже в сборе и дело с бумагами было, видимо, решено.

Красивый и наглый, стоял Мишка, держа в руках пачку денег, смеялся и рассказывал что-то.

Так вот он, таинственный Мишка. Плотный и красивый. Лицо чистое и обыкновенное, но глаза, но губы — что в них такое? Глаза тяжелые и мутные. Вот такие глаза и брезгливые губы видел Повалишин однажды у сторожа, видевшего смерть во всей полноте, в покойницкой. Хотя были глаза мутные и безжизненные (неживые), однако светились в них 2 страшные точки. Когда замолчал Мишка, беззвучно смеясь длинной оскаленной улыбкой, тогда страшные точки будто росли и понимали какую-то тайну.

Вот они думают, наверно, что он живет великолепной жизнью, а побывали бы в его шкуре, хватили бы его страхов…

— Подлец ты, Мишка, — говорил ему Вознесенский. — Каторжник.

— Хо-хо-хо, — (развязно) шумел Мишка (и поводил богатырскими плечиками).

— Хе-хе-хе, — вторил ему Ерш.

А Вознесенский сидел мрачный и тяжелый и смотрел на деньги.

— Сволочь! — взвизгнул вдруг Вознесенский. — Ступай к чертовой матери. Всякая дрянь справляет свое самолюбие!

Повалишин не знал, что случилось, но подумал, что Вознесенскому жалко денег.

А Мишка выпятил нижнюю губу, спокойно положил в карман деньги и взялся за фуражку.

— Постой, — остановил его Вознесенский, — это я так.

— Так? — мрачно покривил губы Мишка.

— Да уж извините, Михал Борисыч, по наивности и сказано. — И Ерш подошел, потрогал Мишкин рукав и тоненько: — Илья Петрович не будут больше.

Мишка взглянул на Повалишина и сказал:

— Хочу, чтоб и тот.

— Извините, — сказал Повалишин и сел.

И тогда опять стал смеяться Мишка и уверять. И бумаги будут полностью — с печатями.

— Главное, чтоб печати, — вздыхал Вознесенский.

— И все будут, пусть и не беспокоится. А здорово надумали! — хохотал Мишка. — Я б тоже б с вами. А? чего?

— Ведь [нрзб.], — посмотрел он на Ерша, — в лесу и концы в воду, а девочку-красавочку в землянку. Только, брат Ерш, ты не подумай, что не помоем [нрзб.].

— Хе-хи-хи, — смеялся тоненько Ерш. — Все и кончено, тащи девку да что в шкафу.

Заметался по комнате Ерш, выбежал за дверь и явился, важно растопырив руки, с черной грудастой бабой.

— Хо-хо-хо, — грохотал Мишка, пил спирт из стакана и рассказывал [нрзб.] Повалишину несвязное — [это был бред? — нрзб.] про то, как он сам расстреливал на батарейной [большой? — нрзб.] дороге. Ерш пил из рюмки и, погано улыбаясь, щекотал грудастую бабу и дышал ей в лицо. А баба визжала и прижималась к Ершу, думая, что он и есть главный.

Лишь один Вознесенский сидел и тяжело смотрел на Мишкин карман, в котором исчезли скопленные годами его деньги. Праздник продолжался до утра.

Мишка не обманул. На другой день к вечеру принес он все бумаги. Бумаги были форменные, с печатью.

— Сим удостоверяю, что г. Илья Петрович, — читал Вознесенский и радовался, и обнимал Мишку.

Петушком ходил Ерш и по-детски тоненько смеялся.

— Ну, все и сделано, — сказал Мишка. — И впредь смогу. В соответствии. Потому люблю таких…

Сборы были недолгие. Через неделю с [нрзб. 2 слова] в теплушку вошли трое [в теплушке ехали трое? — нрзб.], притихшие и радостные. Позади остался скверный, грязный город с таинственной, мрачной и непонятной жизнью, со многими злыми врагами, а впереди радость, земля родная, лес и солнце.

Вознесенский крестился мелкими крестами.

 

В лесу

 

Все случилось быстро и удивительно. Воля и фантастическая идея одного человека совершенно перевернула и безвозвратно смяла жизни трех. И оттого, что жизнь была скверная и печальная, и оттого, что идея была огненная, живая, никто из них не оглянулся назад, не подумал головой, а все приняли сердцем.

Втроем очутились в лесу, бродили до вечера по болоту, нагруженные и взволнованные, жгли костры и варили еду, а вечером, когда над болотом поднялся серый, ядовитый туман, все показалось неверным и странным и каким-то дьявольским наваждением.

Холодный осенний дождь, унылый, мертвый шелест листьев и холодные капли дождя по лицу вдруг отрезвили и испугали жителей каменных домов (горожан из подвалов и каменных домов).

Земля не радостно встретила их, не радостно и сыро было лежать (на земле) и чувствовать, что три маленьких, ничтожных человечка оторвались от жизни, затерялись в лесу и нет до них никому никакого дела.

(И что случилось — голода не было — у них были запасы, однако мрачное состояние не покидало их.)

— Дураки, — бормотал Повалишин, — думаете — природа, так можно и сентиментальничать. Прийти в лес и устроиться, как в квартире. Дудки… дудочки, я вам говорю…

(Они думали — природа, так можно и сентиментальничать. В лес надумали прийти и устроиться, как в квартире… Дудки… дудочки… — бормотал Повалишин.)

— …А сам? — мрачно спрашивал Вознесенский.

— Я знал, на что иду, — говорил Повалишин. — Может, я умереть сюда пришел.

(— А сам? — мрачно спрашивал Вознесенский.

И понимал, что нет больше жизни, что все ушло… все [нрзб.] в сером тумане.

Повалишин качал головой.

— Он знал, зачем пришел… Он не слепой крот. Может быть, он умереть сюда пришел…)

Мрачное состояние их не покидало.

Вечером страшнее казались длинные тени, ночью от каждого шороха падало (холодело) сердце, а утром не сиделось на том же месте и они уходили все дальше и дальше.

(Вознесенский крестился часто, тихонько и беззвучно смеялся Степан Повалишин, а Ерш что-то знал, и что-то ждал и надеялся.) А на пятый день вышли на большую дорогу. Вдали тучилось и дымилось небо и перед ними в сером тумане вырастал далекий город.

— Стой! — сказал Вознесенский. — Дальше идти нельзя.

(Идти дальше было нельзя.)

Близ дороги устроили шатер. И сидели в нем, притаившись как звери, испуганные и смирные. Лес, как и город, таил в себе близких врагов.

Под вечер однажды шли втроем большой дорогой (к ближайшей деревне за хлебом) и остановились, услышав бубенцы и топот копыт.

— Вот, — торжествующе, будто того и ждал, вскричал

Ерш. — Едут! (Вдали негромко звенели бубенцы.)

— Едут, — застонал Ерш. — Тащите бревно!

Однако, никто не двигался.

Ерш тонкими паучьими руками выволок из канавы бревно и положил поперек дороги. Двое безучастно глядели вдаль.

 

Огненная идея

 

Звонко железом били по камням лошади, и за поворотом показалась повозка с седоком.

— Стой! — закричал Ерш, хотя повозка уже стояла и кучер возился у бревна.

— Стой! — повторил Ерш и, вытащив нож (из-за голенища), подбежал к седоку.

И, как зачарованные, вне себя, не думая ни о чем, вышли (за ним) на дорогу Повалишин и Вознесенский.

— А-а-а! — дико закричал седок, (вдруг) понимая.

Встал во весь рост, фуражка упала с головы, стоит бритый и страшный, как сахалинец… Секунда и прошла, и все вдруг поняли, что случилось нелепое.

От негромкого выстрела вздрогнули лошади и ахнул тихонько лес.

— Братцы! — тонко закричал Ерш, — так нельзя… Он с ливорвером… — И повернул к лесу. Но упал лицом в грязь и затих.

Два раза и выстрелил седок и скрылся, дико гикая на лошадей. Вознесенский полз к лесу, оставляя за собой красный след. Повалишин сидел на бревне и тихонько, беззвучно смеялся…

1920 г.

 

ТОМ 2

НЕРВНЫЕ ЛЮДИ

 

Дрова

 

И не раз и не два вспоминаю святые слова — дрова.

А. Блок

 

Это подлинное происшествие случилось на Рождестве. Газеты мелким шрифтом в отделе происшествий отметили, что случилось это там-то и тогда-то.

А я человек нервный и любопытный. Я не удовлетворился сухими газетными строчками. Я побежал по адресу, нашел виновника происшествия, втерся к нему в доверие и попросил подробнее осветить всю эту историю.

За бутылкой пива эта история была освещена.

Читатель — существо недоверчивое. Подумает: до чего складно врет человек.

А я не вру, читатель. Я и сейчас могу, читатель, посмотреть в ясные твои очи и сказать: «Не вру». И вообще я никогда не вру и писать стараюсь без выдумки. Фантазией я не отличаюсь. И не люблю поэтому растрачивать драгоценные свои жизненные соки на какую-то несуществующую выдумку. Я знаю, дорогой читатель, что жизнь много важнее литературы.

Итак, извольте слушать почти святочный рассказ.

— Дрова, — сказал мой собеседник, — дело драгоценное. Особенно, когда снег выпадет да морозец ударит, так лучше дров ничего на свете не сыскать.

Дрова даже можно на именины дарить.

Лизавете Игнатьевне, золовке моей, я в день рождения подарил вязанку дров. А Петр Семеныч, супруг ейный, человек горячий и вспыльчивый, в конце вечеринки ударил меня, сукин сын, поленом по голове.

— Это, — говорит, — не девятнадцатый год, чтоб дрова преподнесть.

Но, несмотря на это, мнения своего насчет дров я не изменил. Дрова дело драгоценное и святое.

И даже когда проходишь по улице мимо, скажем, забора, а мороз пощипывает, то невольно похлопываешь по деревянному забору.

А вор на дрова идет специальный. Карманник против него мелкая социальная плотва.

Дровяной вор человек отчаянный. И враз его никогда на учет не возьмешь.

А поймали мы вора случайно.

Дрова были во дворе складены. И стали те общественные дрова пропадать. Каждый день три-четыре полена недочет.

А с четвертого номера Серега Пестриков наибольше колбасится.

— Караулить, — говорит, — братишки, требуется. Иначе, говорит, никаким каком вора не возьмешь.

Согласился народ. Стали караулить. Караулим по очереди, а дрова пропадают.

И проходит месяц. И заявляется ко мне племянник мой, Мишка Власов.

— Я, — говорит, — дядя, как вам известно, состою в союзе химиков. И могу вам на родственных началах по пустяковой цене динамитный патрон всучить. А вы, говорит, заложите патрон в полено и ждите. Мы, говорит, петрозаводские, у себя дома завсегда так делаем, и воры оттого пужаются и красть остерегаются. Средство, говорит, богатое.

— Неси, — говорю, — курицын сын. Сегодня заложим.

Приносит.

Выдолбил я лодочку в полене, заложил патрон. Замуровал. И небрежно кинул полешко на дрова. И жду: что будет.

Вечером произошел в доме взрыв.

Народ смертельно испугался — думает черт знает что, а я-то знаю и племянник Мишка знает, в чем тут запятая. А запятая — патрон взорвал в четвертом номере, в печке у Сереги Пестрикова.

Ничего я на это Сереге Пестрикову не сказал, только с грустью посмотрел на его подлое лицо и на расстроенную квартиру, и на груды кирпича заместо печи, и на сломанные двери — и молча вышел.

Жертв была одна. Серегин жилец — инвалид Гусев — помер с испугу. Его кирпичом по балде звездануло.

А сам Серега Пестриков и его преподобная мамаша и сейчас живут на развалинах. И всей семейкой с нового году предстанут перед судом за кражу и дров пропажу.

И только одно обидно и досадно, что теперича Мишка Власов приписывает, сукин сын, себе все лавры.

Но я на суде скажу, какие же, скажу, его лавры, если я и полено долбил и патрон закладывал?

Пущай суд распределит лавры.

 

Новое в искусстве

 

Есть такая пьеса «Кто виноват?» Не знаете? Ну, так вот, очень любопытная пьеса. Советую посмотреть.

В одном акте там шайка грабителей купца грабит. Очень натурально выходит. Купец кричит, ногами отбивается. Жуткая пьеса. Обязательно посмотрите!

Эта пьеса шла, между прочим, в Астрахани. Любители-водники ставили в клубе имени Демьяна Бедного.

А один артист, Чесалкин (может, знаете? Он в астраханском техникуме учится. Хороший такой парнишка), — так Чесалкин этот играл роль купца.

Так вот, играет он роль купца — кричит, значит, ногами отбивается и чувствует, будто ктой-то из любителей действительно в боковой карман к нему лезет.

Запахнул Чесалкин пиджачок свой.

«Игра, — думает, — игрой, а зачем же по карманам шарить?»

И сам, конечно, в сторону от артистов, которые грабителей играют. А те наседают. Вынули бумажник с деньгами (18 червонцев) и к часам прутся.

Ну, конечно, Чесалкин закричал тут не своим голосом. Караул, дескать, всерьез грабят.

От этого полный натурализм получился. Публика в совершенном восторге в ладоши жарит. А купцу не до публики.

— Последние, — кричит, — сбережения всерьез сперли. Честью прошу отдать!

Ну, которые спецы — видят — неладно. Не по пьесе слова. Суфлер тут из будки вылезает.

— Кажись, — говорит, — на самом деле бумажник у купца свистнули.

Дали занавес. Отпоили купца водой. Допросили.

— Да, — говорит, — какой-то из любителей по ходу пьесы бумажник вынул.

Немедленно устроили обыск у любителей. Однако денег не нашли. А пустой бумажник кто-то подкинул в кулисы.

Доиграл Чесалкин пьесу совершенно расстроенный и с пустым бумажником ушел домой.

Это истинное происшествие из мира искусства произошло 4-го января 1925 года.

А так, на остальном культурно-просветительном фронте все обстоит благополучно. Дела идут, контора пишет.

Отдайте, черти, бумажник! Не срамите!

 

Спичка

 

Выступил у нас с докладом один докладчик. Или он от союза деревообделочников, или он от спичечного треста. Неизвестно это. На лице у него не написано.

Длинную такую, хорошую речь произнес. Много чего сказал теплого и хорошего. И производительность, говорит, улучшается. И производство, говорит, сильно вперед прет. И качество, говорит, товара становится замечательным. Сам бы, говорит, покупал, да деньги нужны.

Бодрые вещи говорил. Раз двадцать его народ перебивал и хлопал ему. Потому всем же приятно, когда производительность повышается. Сами понимаете.

А после докладчик стал цифры приводить. Для наглядности сказанного.

Привел две цифры и чтой-то осип в голосе. Взял стакан воды, глотнул. А после говорит:

— Устал, говорит, я чтой-то, братцы. Сейчас, говорит, закурю и буду опять продолжать цифры.

И стал он закуривать. Чиркнул спичку. А спичечная головка, будь она проклята, как зашипит, как жиганет в глаз докладчику.

А докладчик схватился рукой за глаз, завыл в голос и упал на пол. И спичками колотит по полу. От боли, что ли.

После ему глаз промыли и платком завязали.

И снова его на кафедру вывели.

Вышел он на кафедру и говорит:

— Чего, говорит, цифры зря приводить и себя подвергать опасности. И так все ясно и понятно. Считаю собрание закрытым.

Ну, народ, конечно, похлопал докладчику и по домам пошел, рассуждая между собой — к чему, мол, этими цифрами мозги засорять, когда и так все видно.

 

Самодеятели

 

Самодеятельность, граждане, слово модное. Бывают такие, например, театры самодеятельные, кружки бывают, клубы…

В столицах это явление заурядное. Обычное явление. А вот в провинции это только что внедряется.

И веришь ли, читатель, слезы умиления на глазах появляются, когда узнаешь про провинциальную самодеятельность.

Скажем, Баку. Городишко не так уж чересчур большой. А тоже, поглядите, самодеятельность развивается. Газета «Бакинский рабочий» пишет:

 

Не так давно в Белогородском клубе им. Шаумяна по инициативе кружка друзей клуба проведен был вечер самодеятельности…

 

Далее газета сконфуженно продолжает:

 

Большинство членов кружка были пьяны. Между прочим, один из кружковцев до того договорился, что стал рассказывать анекдоты о евреях…

 

Ей-богу, слезы на глазах появляются. Кулаки сами собой сжимаются. Так бы вот взял этого самодеятельного еврейского анекдотиста, да в темном углу по мордасам, по мордасам.

Заметку свою газета заканчивает с легкой грустью:

 

На вечере за два часа выпито было 10 ведер пива.

 

Слезы на глазах появляются. В зубах легкий скрип. Кулаки сами собой сжимаются. Так бы вот взял эти 10 ведер, выпил бы, а после пустым ведром по головам этих самодеятелей.

Ах, ей-право, до чего в провинции эта самая, как ее, черт ее побери, ну, самодеятельность, что ли, внедряется!..

А так все остальное ужасно хорошо и благополучно. И дела идут, контора пишет.

Ключи на комоде.

 

Дорвались

 

Ух и накрутим же мы сейчас хвост ждановским мужикам!

Дайте, братцы, только отдышаться. Дайте только дух перевести. Очень уж мы, знаете, сердимся на этих ждановцев.

Сейчас объясним все по порядку: что, к чему и почему. Ну держись, ребята!

А есть, знаете, такое село Ждановка. И было в этом селе четыре трактора. Четыре новешеньких коммунальных трактора.

И пущай теперь ждановские мужики ответят, куда они, между прочим, щучьи дети, позадевали эти тракторы? Ась?

Ага, небось молчат. Корежатся от совести. Вот мы им еще пару поддадим. Хватай их за бороденки!

Так вот, между прочим, насчет этих тракторов.

Первый трактор у них, видите ли, сломался.

А отчего он, позвольте узнать, сломался? Не почесавшись, ведь и чирий не вскочит.

Оттого он сломался, что Васьки Великанова корова рогом чтой-то там прободала. Одним словом, какую-то нужную штуковину смяла рогом.

Ах какие, право, несознательные хозяева эти Великановы! Ну разве ж мыслимое дело — допущать несознательную корову до трактору? Да разве ж она понимает науку и технику? Тьфу, захворать можно от таких ненормальностей!

Теперь пойдем дальше.

Второй трактор у них в воду свалился. Отчего он в воду свалился? Оттого он в воду свалился, что ждановский мужик Иван Николаев Косоглотов некультурно управлял этим трактором. И, будучи маленько под мухой, шибко попер на этом тракторе и с обрывчика сверзился.

Пущай этого Косоглотова теперь весь мир знает и его презирает.

У третьего трактора отчаянные ждановские парнишки какую-то немаловажную штуковину оторвали.

И теперь, ежели говорить прямо, по совести и без прикрас, то остался у них, у ждановцев, единственный один трактор.

Оно, конечно, и с одним трактором жить можно. Да только не такие это ждановские мужики. Это очень дико отчаянные мужики. Дорвались они, знаете, и до этого трактора. И трактор этот им теперь вроде автомобиля, только что без гудка. Истинная правда.

Чуть, знаете, они напьются маленько — сейчас велят трактор им предоставить. Ну и катаются на ем, что ответственные.

Председатель, подлая его душа, тоже ежедневно катается. Он до того, знаете, разленился через этот трактор, что идет, например, к куму своему, к Петровичу, через три дома — и то велит трактор себе подавать. И прет на нем стоя.

А касаемо свадеб в Ждановке и говорить не приходится. Молодых обязательно даже на тракторе развозят. Гостей тоже. А ведь гость, ежели он клюкнувши, он обязательно блюет на трактор. Разве ж это мыслимое дело — блевать на трактор?

А когда ребятенка недавно у Власовых октябрили, его тоже на тракторе везли. Ребятенок, знаете, дико орет и вообще истекает, а его прут и прут. Да еще сам папаша Власов сзади на трактор вскочивши и орет: ого-го!

Вот какие ядовитые делишки творятся у ждановцев. Пущай теперь вся республика про них знает и проклинает.

А так на остальном деревенском фронте все обстоит довольно отлично и симпатично. За исключением, значит, тракторов.

И хотя бы в центре на этот счет небольшой декретик удумали — мол, не катайтесь, черти ситцевые, на тракторах. Это ж вам не моторы. Понимать надо.

 

Дым отечества

 

А вот, граждане, тихая акварельная картинка нашей провинциальной жизни.

Представь, читатель.

Вечер. Снег под ногами похрустывает. Фонарики небольшие этакие светят. И стоит себе, будка этакая, тоже небольшая, корявенькая. Воду она подает жителям.

А у будки — две домашние хозяйки с ведрами. Одна хозяйка нацедила себе два ведра, присобачивает их к коромыслу. Сейчас пойдет.

А другая хозяйка сердито отчитывает сторожа в будке.

— Почему, — говорит, — у тебя с ведра пятак, а в других будках по три? Небось, бродяга, зажиливаешь две народные копейки?

Из окошечка сердито лезет лохматая голова. Голова сморкается, ловко надавив нос одним пальцем, и говорит с хрипом:

— Наживешь с вас, дьяволов! Приказано пятак — только и делов.

— Делов, делов, — возражает хозяйка. — Вода, что ли, у тебя, у бродяги, вкусней?

Хозяйки, еще побранившись слегка, отходят от будки, делясь впечатлениями.

— Я бы, — говорит одна, — нипочем бы не стала деньги растрачивать, потому — жалко. Я бы сама на реку ходила, да только неинтересно, милая, под лед падать. Страсть склизко…

— Да уж, — говорит другая, — под лед, это верно, прохладно падать. Лучше уж я пятак заплачу, а уж чтоб с конфортом…

Хозяйки скрываются в тени.

Поскрипывает снег под ногами. Луна соперничает светом с фонарем. Тихо. Где-то жалко играет гармоника. Вот тихая провинциальная картинка!

— Где ж это такой медвежий уголок? — ядовито спросит читатель.

Как где? А в Ленинграде, милый читатель! На Большой Охте. Неужто не признал?

Водопроводов там нету, а водой торгуют разно: где три копейки берут, а где и пятак. От этого жители сильно обижаются.

А ученые профессора проекты строят: воздушные сады на крышах, фонтаны и радиоприемники.

Эх-ма! Кабы денег тьма…

 

Хитер человек

 

Ну и хитрый же народ нынче пошел! Крыть, братцы, нечем.

Скажем — клуб. Скажем — до зарезу ремонтировать его нужно. А денег, скажем, ни черта нету. Чего, например, делать?

Может, мы с тобой, читатель, и не знаем чего, как люди неискушенные, ну а публика досконально знает. Она собаку на этом съела и кошкой закусила.

Ах, хитер народ, едят их мухи!

Конечно, клубное помещение — дело ненадежное, хрупкое дело. Изнашивается быстро. Потому — не железо.

Скажем — один парнишка плюнул на стенку для блезиру. Другой плюнул. Третий плюнул. Десять плюнуло, и, глядишь, — не стена, а болото. Грибки растут. Мокрицы, например, резвятся. Каракатицы ползают. И вообще, значит, износилось помещение, и требуется до зарезу его ремонтировать.

С деньгами каждый дурак ремонтировать может. А попробуй без денег!

Хитер народ. Он и без денег может. Потому — лазейка есть. Сейчас про нее скажем. Дайте только развить фантазию насчет хрупкости помещения.

Скажем — теперь окно. Присели ребята на окно. На подоконник. А один парнишка, разговаривая насчет международной революции, размахнулся шибко рукой и выпер по нечайности одну стекляшку.

Ну, выпер. Сегодня выпер. Завтра выпер. Послезавтра та же картина. И глядишь — через месяц холодно. Сквознячок бороды треплет. И вообще — ремонтировать нужно.

То же и насчет пола.

Одну половицу вынули для блезиру. Другую вынули. Десять вынули — крыть нечем. Сами посудите: где же ходить народу? Не летать же без пропеллера и без бензина по воздуху? А если не летать по воздуху, то, значит, срочно ремонтировать требуется.

А денег, заметьте, нету. И не то чтобы предместком растратил. А вообще нету. Не печатать же своими средствами?

Вот тут-то и выплывает хитроумная затея.

Сейчас про нее скажем. Дайте только передохнуть и папироску выкурить.

Затея — переехать в другое помещение.

Так народ и делает. Одно помещение испортили — и подыскивают другое.

Три таких почтенных учреждения нам известны.

Про одно не скажем. Конфузить не желаем. Может, оно исправится.

Про другое намекнем слегка. Оно само догадается. Оно в седьмой раз переезжать хочет. И теперь на прелестный двухэтажный особняк нацелилось.

Быть особнячку пусту!

Третьего учреждения, если говорить правду, не знаем. Сказали на всякий случай. Пущай другим неповадно будет.

А так на всем остальном культурном фронте все обстоит отлично и хорошо. Дела идут, контора пишет. И спектакли ставятся.

 

Тяжелые времена

 

Перед магазином Егорьевского кредитного общества Иван Егорыч остановился. Он успокоительно похлопал рукой по брюху лошади и сказал ей:

— Входи, Маруська… Входи, не пужайся. Чичас мы тебе хомут купим, дура твоя голова. Не понимаешь своего счастья…

Лошадь тревожно фыркнула одной ноздрей и вошла вместе с хозяином в помещение.

Покупатели радостно удивились. Кто-то с восторгом махнул рукой и сказал:

— Ну-у, лошадь, братцы, в лавку пришедши. Ах, дуй их горой!

Маруська остановилась у прилавка и ткнулась мордой в конторку, рассчитывая на овес.

Заведывающий испуганно отстранился и обидчиво сказал Иван Егорычу:

— Да ты что ж это, бродяга? Ты что ж это с лошадью пришедши?

— Да мне хомут надо-то, — сказал Иван Егорыч. — Примерить чтоб… А лошадь, ты не беспокойся, она тихая. Не пужается посторонних предметов.

Заведывающий отмахнулся от лошадиной морды счетами и с удивлением сказал, обращаясь к покупателям:

— Да что ж это, братцы? Лошадь у меня в магазине… Да что ж это такое будет? Она и нагадить может на полу… И покупателя раздавить…

— Нету, — сказал Иван Егорыч, — она дюже смирная. Гляди, стоит, в конторке роется… Не махай на ее счетами-то. Не имеешь права махать на животную.

Заведывающий побагровел, всплеснул руками и бросился к двери, призывая на помощь милицию.

— Ладно, не расстраивайся, — сказал Иван Егорыч. — Не рви глотку-то — жрать пригодится… Ну нельзя — не надо. Эка штука. Так бы и сказал: нельзя, мол, с лошадью. Я и уйду. Дерьма тоже.

Егорыч потянул лошадь за уздечку, чмокнул губами и сказал:

— Что ли идем, Маруська. Гонят отсюдова, дьяволы.

Иван Егорыч вышел из лавки, плюнул сквозь зубы на дверь и сказал, обращаясь к публике:

— Ну и времечко. Лошадь в лавку не допущают… А давеча мы с ей в пивной сидели — хоть бы хны. Слова никто не сказал. Заведывающий даже лично смеялся искренно. А этот нашелся гусь… Ну времечко.

— М-да, — сказал кто-то из толпы сочувственно, — тяжелые времена.

 

Два кочегара

 

Было это в Хабаровске. Или в крайнем случае во Владивостоке. Где-то, одним словом, в тех краях.

Началось все с сущих пустяков.

Жили, например, два кочегара. Одного кочегара фамилия, не любим сплетничать, — Рыжиков. Другого — Шеляев.

А был у Рыжикова сын — партийный пионер Костька. У Шеляева же — беспартийный младенец Васька, пяти лет.

Однажды парнишки подрались между собой. С чего это у них началось — не могу вам сказать. Или, может быть, Васька языком подразнил пионера. Или, может быть, Костя-пионер сказал какие-нибудь стишки, например: «Васька-васенок — свиной поросенок». Но только драка у них произошла форменная.

Победил пионер Костя, — надрал вихры своему противнику.

Беспартийный же Васька с громким ревом подрал жаловаться к своему папаше.

А папаша, кочегар Шеляев, сильно расстроился. Вечером пошел принимать дежурство от Рыжикова и говорит ему:

— Ну, — говорит, — берегися, Рыжиков! Я, — говорит, — твоему щенку голову оторву с корнем, ежели что. Пущай не бьется с моим Васькой в другой раз.

А папаша Рыжиков был гордый папаша.

— Не стращай, — говорит. — Не испужался! Ишь ты, — говорит, — какой нашелся характерный — детские головы с корнем отрывать. А ежели они — нам смена? Да я тебя за такие слова расстрелять, бродягу, могу.

— Ах, так! — удивился Шеляев. — Кочегаров расстреливать? Которые в союзе состоят расстреливать? Да я тебя за это в Соловки могу спрятать, сукинова сына!

Ну, слово за слово. Рассердились они друг на друга. Рыжиков ушел с дежурства, плюнул и думает.

«Я, — думает, — подсижу тебя, бродягу. Я тебе такую пакость состряпаю — не зарадуешься».

Кочегар Шеляев принял дежурство и тоже думает:

«Погоди, — думает. — Я тебя, гадюку, подковырну. Я тебе чего-нибудь в котле испорчу. Или, вот, например, возьму да с одиннадцати атмосфер на восемь спущу… Оправдывайся, бродяга, после… Будешь знать, как кочегаров расстреливать»…

Сказано — сделано.

Снизил Шеляев пар до восьми атмосфер.

На другой день принял дежурство Рыжиков.

«Эге, — думает, — пакости мне строить? Погоди, я тебе на шесть атмосфер спущу. Накось, выкуси!»

Сказано — сделано.

Спустил Рыжиков пар до шести атмосфер.

Падающая энергия, конечно, упала. Народ дивуется, а однако, что к чему и почему — не понимает.

На другой день принял дежурство обратно Шеляев.

«Эге, — думает — шесть атмосфер? Да я тебе, бродяге, четыре устрою. И воду, подлецу, с резервного котла спущу. Пущай все к чертовой матери лопается».

Сказано — сделано.

Спустил кочегар до четырех атмосфер. И пар из резервного котла выпустил. Ждет, что будет.

На другой день хотел Рыжиков до двух атмосфер спустить и крантик вообще отломить к чертовой бабушке. Но не пришлось.

Специальная комиссия взяла кочегаров в оборот.

Теперь чего будет — неизвестно.

А, впрочем, если раскинуть мозгами, то предвидеть можно.

Сыновья, Вася с Костей, непременно помирятся.

Потому счастливое безоблачное детство.

Кочегары, скорей всего, тоже помирятся. Все-таки в одном союзе состоят и живут на одной улице.

А вот со стороны комиссии предвидим едкие неприятности.

И верно: Хабаровская газета «Рабочий Путь» пишет:

 

Райком постановил уволить этих двух кочегаров и внести в членские книжки выговор.

 

Будет, ох, будет теперь время у безработных кочегаров подумать о случившемся!

 

Светлый гений

 

Речь о раскрепощении женщин товарищ Фиолетов закончил с необыкновенным подъемом.

Он стукнул кулаком по столу, топнул ногой, откинул назад свои волосы и громко закричал:

— Гражданки! Вы, которые эти белые рабыни плиты и тому подобное. И которые деспот муж элемент несознательно относится. И кухня которая эта и тому подобное. Шитье, одним словом. Довольно этих про этих цепей. Полное раскрепощение, к свету нога об руку с наукой и техникой.

— Уру! — закричали женщины. — Уру-ру…

Несколько женщин бросились на оратора, сковырнули его с ног и принялись качать, неловко подбрасывая фиолетовское тело под самую электрическую люстру.

«Не ушибся бы», — думал Фиолетов, испуганно брыкаясь и дергая ногами в белых суровых носках.

Через пять минут, когда Фиолетов начал кусаться, восторженные гражданки поставили его на пол и наперерыв жали ему руки, восхищаясь симпатичной его речью.

Какая-то немолодая гражданка в байковом платке подошла к Фиолетову и, потрясая его руку, робко сказала:

— Вы этот, как его, светлый гений человечества в окне женщины.

Фиолетов накинул на плечи пальто и вышел на улицу, слегка покачиваясь.

Фиолетовское нутро пело и ликовало.

«Да-с, — думал Фиолетов. — Тово-с. Здорово… Светлый гений… А?»

Фиолетов быстро дошел до дому и нетерпеливо принялся стучать в дверь кулаком. Ему открыла жена.

— Открыли? — ехидно спросил Фиолетов. — Два часа стоишь, как собака на лестнице… Наконец открыли.

— Иван Палыч, я враз открыла, — сказала жена.

— Враз, враз! А вам охота, чтоб не враз? Вам охота, чтоб муж восемь часов простаивал на лестнице? Вам охота восьмичасовой рабочий день тратить?! Жрать!

Жена метнулась в кухню и через минуту поставила перед Фиолетовым тарелку с супом.

— Ну, конечно, — сказал Фиолетов, — работаешь, как собака, как сукина дочь, а тут суп несоленый.

— Посолите, Иван Палыч, — простодушно сказала жена.

— Ага, теперь посолите! — заорал Фиолетов. — По-вашему, мне только и делов, что супы солить? Работаешь, как собака, а тут суп солить?!

Жена печально зевнула, перекрестила рот и пересела на другой стул.

— Пересаживаетесь! — завизжал Фиолетов. — Демонстрации мне устраиваете? Довольно мещанской идеологии! Я вам накажу кузькину мать…

Фиолетов уныло покушал, скинул с себя пиджак и сказал:

— Зашить надо. Разорвали, черти, качавши… Нечего без дела-то сидеть.

Жена взяла пиджак и принялась за шитье.

— Да электричество зря не жгите! — крикнул Фиолетов, заваливаясь на постель. — Мне же платить придется… Можете и в темноте зашить. Не узоры писать.

Жена потушила лампочку и неровными стежками стала пришивать пиджак к своей юбке.

Светлый гений, тихо посвистывая носом, спал.

 

С

 

Небось простодушный читатель удивится. Какие, подумает, пошли короткие заглавия из одной буквы. И чего это буква С значит? Может, это каналья автор ругается и выражается. Может, это означает — собака, или сукин сын, или «с Волкова кладбища»? Мало ли на букву С имеется неблагородных слов.

Нету, читатель. Нету, милый. Не такой это человек Гаврила, чтоб с нового года выражаться.

А буква С означает букву С, подписанную под одной жалобой. Вот чего.

Злополучная это была жалоба. Сейчас расскажу. Дайте, черти, папиросу выкурить, а то смех разбирает. А когда смеюсь — чихать хочется. А когда чихаю — перо дрожит и слог не такой гладкий получается.

А дело было ужасно ехидное, в городе Харькове.

В газету «Пролетарий» жалоба поступила. Насчет Наумова. Председателя УИКа откомслужа трансконторы Вукоопспилки (тьфу, черт! последний язык за ваш полтинник сломаешь…).

Ну поступила жалоба. Делов тоже!

А подпись под жалобой одна сплошная буква С.

А в жалобе ничего особенного не было. Так, мелкие неприятности Наумову.

А Наумов ужас как распалился. Расстроился. И побежал мелкой рысью в редакцию.

— Кто, говорит, буквой С жалобу подписывал? Откройте фамилию. Требую.

А в редакции (вот спасибо-то) фамилии не говорят.

«Не говорят — не надо, — подумал Наумчик. — Дерьма тоже, я и так узнаю».

И мелкой рысью побежал назад.

Прибежал, снял калоши и думает: «Сейчас, думает, посмотрю список сотрудников, которые сотрудники на букву С — тем крышка. И уж, думает, плюньте в мои бесстыжие глаза, если я злодея не открою».

А в конторе всего-навсего одна гражданка на букву С начиналась. И та Вдовицына-Сулимовская (фамилия это у ней такая).

Нажал на нее Наумчик. Уволю, говорит. В порошок сотру. Та в слезы. Не сознается. Я, говорит, могу специальный документ достать, что я невиновная.

И написала она в редакцию «Пролетария» письмо:

 

Настоящим прошу редакцию «Пролетарий» выдать мне справку о том, что ни я, ни мой муж (Сулимовский) никаких заметок в редакцию не давали.

Вдовицына-Сулимовская.

 

А ей ответ с мальчиком:

— Да, действительно.

А чем дело кончилось, нам так и не известно. Известно только то, что злодея Наумов не нашел. Хотя и предложил в случае неудачи плюнуть ему в глаза.

Плевать мы не станем. Не такой у нас характер, чтоб плеваться с нового года.

А так все остальное обстоит отлично и хорошо. Дела идут, контора пишет.

 

Птичье молоко

 

Прошли, братцы мои, те тяжелые денечки, когда кооперативы торговали только пудрой да гуталином.

Будет.

Нынче в кооперативах полным-полно. Все есть, чего твоей душе угодно. Разве что птичьего молока не достать.

И то в ином кооперативе заместо птичьего молока такое есть — только диву даешься.

Думаете, сигары или шелковые чулки?

Стара штука — сигары и чулки. Подымай, братцы, выше.

Ну да не будем понапрасну томить читателя. Прямо и начистоту скажем: в некоторых кооперативах торгуют даже собачьими намордниками. Например, кооператив Нижне-Туринского лесничества (Уральской области).

В этом кооперативе имеется целая партия такого товару.

Газета «Труд» пишет:

 

Выбор намордников большой, на разные цены, разных фасонов, кожаные, металлические.

 

Конечно, в ином кооперативе так бы и пролежали эти самые намордники до скончания веков или до тех пор, пока сынишка заведывающего (даром что комсомолец) не стибрил бы их из почтительного удивления. Но не таков этот Нижне-Туринский кооператив. И не такова тамошняя администрация.

 

Дело в том, — пишет «Труд», — что администрация, имеющая право согласно колдоговора 60 % жалованья выдавать не деньгами, а ордерами в кооператив, этим правом не только пользуется, но и злоупотребляет. За октябрь 85 % зарплаты выдано ордерами.

 

По ордеру бери чего хочешь. Хочешь, бери намордники, хочешь — гуталину. Потому выбор не ахти какой большой. «Труд» с грустью сообщает:

 

Нужных рабочему товаров в кооперативе нет. Рабочие берут что есть и продают на рынке за полцены.

 

— А на намордники спросу на базаре никакого! — жалуются рабочие.

Это странно. Такой, можно сказать, редкий, исключительный товар, вроде птичьего молока, а провинциалы отказываются покупать. Чудаки, едят их мухи!

А на всем остальном кооперативном фронте все отлично и симпатично. Товару вволю. Есть даже птичье молоко. Налетайте, граждане!

 

Химики

 

Нынче, граждане, химия всем известна. До масс дошла. Все, скажем, химические и физические законы напролет известны.

Какой-нибудь, представьте себе, физический закон — например: от теплоты тело расширяется, — мало известный при царском режиме и при Временном правительстве, теперича ясен, как на ладони.

Однако есть физические законы, известные и раньше, при любом государственном строе. Это, например, ежели тело водой попрыскать, то тело, тово, прибавляется в весе.

Одна текстильная фабрика так и делает: обливает шерсть водой.

Ежедневный газетный орган про это с меланхолией пишет:

 

Ткачи сдают готовые куски товара на вес и, боясь нехватки в весе, спрыскивают товар водой.

 

Такой, конечно, химический подход к текстильной промышленности мне, граждане, не нравится.

Конечно, я бы не принял это так близко к сердцу, если б не брюки. А то — брюки.

Суконные брюки я люблю носить долго.

Мне не нравятся такие штаны, в которые сунешь два раза ноги, и они расползаются[1].

Вот, например, бывшие брюки я носил двенадцать лет. И все они были как новенькие.

И уже революция грянула, Гражданская война, нэп, а я все ношу и ношу. Такая, представьте себе, чудная материя попалась. Даже, откровенно сознаюсь, она еще лучше от носки стала. Блеск такой богатый пошел, мягкость, элегантность — дух вон.

Я бы эти брюки еще двенадцать лет носил, если б в бане не сперли. А то сперли в бане.

Конечно, пришлось купить новые. Потому — прохладно, и милиция косится. Издевательство, говорят, над общественным вкусом. Ежели, то есть, гражданин не при брюках, хотя в длинном пальто.

А какое, помилуйте, издевательство, ежели из предбанника сперли? Жутко, милые…

А новые брюки — плохие удались.

На стул, скажем, сел, за гвоздь слегка тронул — рвутся. За дверную ручку карманом зацепил — опять рвутся. В гости пришел, нагнулся под стол, чтоб тарелку или бутерброд поднять, — обратно рвутся и расползаются. Жутко, милые.

Жена, на что уж дама прочная и сентиментальная, и то не выдержала.

— Ежедневно, говорит, шью ваши брюки, Григорь Иваныч. Всю, говорит, общественную работу или сходить к управдому — за них забросила. Пущай, говорит, лучше развод, или купите новые.

— Гражданка, говорю, погодите ерепениться. Сейчас схожу в магазин — пущай обменяют.

Хорошо. Поносил я брюки еще два месяца для ровного счета, заявляюсь в магазин.

— Что вы, говорю, граждане, такое дерьмо продаете?

— Да, — говорит заведывающий, — товар порченый. Товар, говорит, для весу водой на фабрике обливают. А он преет и портится.

— Вес, говорю, в брюках мне не касается. Прошу обменять.

Менять заведывающий не стал, но предложил купить новые.

Так я и сделал.

А что текстильщики так поступают, то смешно и обидно. Ну случилась нехватка, ну привесь к общему куску какую-нибудь тяжелую ерунду или гирьку. Можно даже неклейменую. А то водой обливать! Жутко, милые.

 

Актер

 

Рассказ этот — истинное происшествие. Случилось в Астрахани. Рассказал мне об этом актер-любитель. Вот чего он рассказал.

Вот вы меня, граждане, спрашиваете, был ли я актером? Ну, был. В театрах играл. Прикасался к этому искусству. А только ерунда. Ничего в этом нет выдающего.

Конечно, если подумать глубже, то в этом искусстве много хорошего.

Скажем, выйдешь на сцену, а публика смотрит. А средь публики — знакомые, родственники со стороны жены, граждане с дому. Глядишь — подмигивают с партеру — дескать, не робей, Вася, дуй до горы. А ты, значит, им знаки делаешь — дескать, оставьте беспокоиться, граждане. Знаем. Сами с усами. Но если подумать глубже, то ничего в этой профессии нету хорошего. Крови больше испортишь.

Вот раз ставили мы пьесу «Кто виноват?»

Очень это сильная пьеса. Там, значит, в одном акте грабители купца грабят на глазах у публики. Очень натурально выходит. Купец, значит, кричит, ногами отбивается. А его грабят. Жуткая пьеса.

Так вот поставили эту пьесу.

А перед самым спектаклем один любитель, который купца играл, выпил. И в жаре до того его, бродягу, растрясло, что, видим, не может роль купца вести. И как выйдет к рампе, так нарочно электрические лампочки ногой давит.

Режиссер Иван Палыч мне говорит:

— Не придется, говорит, во втором акте его выпущать. Передавит, сукин сын, все лампочки. Может, говорит, ты за-место его сыграешь? Публика дура — не поймет.

Я говорю:

— Я, граждане, не могу, говорю, к рампе выйтить. Не просите. Я, говорю, сейчас два арбуза съел.

А он говорит:

— Выручай, браток. Хотя на одно действие. Может, тот артист после очухается. Не срывай, говорит, просветительной работы.

Все-таки упросили. Вышел я к рампе. И вышел по ходу пьесы как есть в своем пиджачке, в брюках. Только что бороденку чужую приклеил. И вышел. А публика хотя и дура, а враз узнала меня.

— А, — говорят, — Вася вышедши! Не робей, дескать, дуй до горы…

Я говорю:

— Робеть, граждане, не приходится — раз, говорю, критический момент. Артист, говорю, сильно под мухой и не может к рампе выйтить. Блюет.

Начали действие.

Играю я в действии купца. Кричу, значит, ногами от грабителей отбиваюсь. И чувствую, будто кто-то из любителей действительно мне в карман лезет.

Запахнул я пиджачок. В сторону от артистов.

Отбиваюсь от них. Прямо по роже бью. Ей-богу!

— Не подходите, — говорю, — сволочи, честью прошу.

А те по ходу пьесы это наседают и наседают. Вынули у меня бумажник (18 червонцев) и к часам прутся. Я кричу не своим голосом:

— Караул, дескать, граждане, всерьез грабят.

А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши бьет. Кричит:

— Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам!

Я кричу:

— Не помогает, братцы!

И сам стегаю прямо по рылам.

Вижу — один любитель кровью исходит, а другие, подлецы, в раж вошли и наседают.

— Братцы, — кричу, — да что ж это? За какое самое это страдать-то приходится?

Режиссер тут с кулис высовывается.

— Молодец, — говорит, — Вася. Чудно, говорит, рольку ведешь. Давай дальше.

Вижу: крики не помогают. Потому, чего ни крикнешь — все прямо по ходу пьесы ложится. Встал я на колени.

— Братцы, — говорю. — Режиссер, говорю, Иван Палыч. Не могу больше! Спущайте занавеску. Последнее, говорю, сбереженье всерьез прут!

Тут многие театральные спецы — видят, не по пьесе слова — из кулис выходят. Суфлер, спасибо, из будки наружу вылезает.

— Кажись, — говорит, — граждане, действительно у купца бумажник свистнули.

Дали занавес. Воды мне в ковшике принесли. Напоили.

— Братцы, — говорю. — Режиссер, говорю, Иван Палыч. Да что ж это, говорю. По ходу, говорю, пьесы ктой-то бумажник у меня вынул.

Ну, устроили обыск у любителей.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: