Знающее незнание (30.11.1993)

193 Человек по-настоящему загорается только тем, чего нет. История началась, развернулась и теперь через технику задей­ствовала всё на земле, каждый камень, каждое существо, опять же через то, чего нет. Я произношу «то, чего нет» не в хитром смысле, пряча в кармане, что то, чего нет в плане сущего, есть зато в плане бытия, чтобы спасти ценности: они спасены от растаптывания тем, что их нет, но в каком-то тонком возвышенном смысле они, конечно, еще как есть. Нет я не хочу вести двойную бухгалтерию, и онтологическая разница между бытием и сущим пролегает не так, что в одном списке мы расположим, описывая, сущее, а в другом списке — бытие и его, скажем, «экстазы». Мы можем написать или начать список сущего так уверенно, не задумываясь куда отнес­ти вещь, к сущему или к бытию, именно потому, что о бытии мы можем так же уверенно сказать, что оно ничто, что его нет. — Об одном смысле, в каком бытия, т. е. главного, т. е. того, вокруг чего вся человеческая история, нет, — у Платона в этом «Алкивиаде» будет сказано: невозможность показать <эти вещи>, научить им, как хорошо было сказано в записке неделю назад: «Строгость математики понимается как доказательность, философия же, по-видимому, не должна даже ее желать». Второй, условно говоря, бытийный список защищен, или огражден, или выделен тем, что всё в нем задевает человека вплоть до готовности к войне, зажи­гает его до жертвы жизнью. Можно перевернуть: то и только то, что подвигает человека на войну, что важно как война и мир, недо­казуемо, непоказуемо, ненаучаемо, непреподаваемо, недедуциру­емо, неприучаемо, ненакопляемо в знании, в науке, в философии.

Эти вещи, о которых только и идет дело, всё дело в чело­веческом мире, в истории, — и кто-нибудь сказал бы, что слово «вещи» здесь не на месте, но язык здесь поразительным образом

13 В. В. Бибихин

В. В. БИБИХИН

с нами, и если этимология «вещь-эпос» не принимается, то можно взять немецкое слово «вещь», Ding, этимологически — «то, о чем идет дело», то, что вынесено на «тинг», на общее собрание, где обсуждается не всё подряд, а самое главное для общества, точно так же как Алкивиад рвется на собрание, которое будет решать не мелочи, а вопросы войны и мира. В философской мысли «вещь» живет тысячелетиями именно как то главное, о чем идет дело, о чем только и идет дело, Бог в этом смысле полноценная «вещь», например в языке Мейстера Экхарта, и если «пуристы» языка правят и редактируют, воображая под «вещью» только что-то ве­щественно-материальное и объективированное, то их можно было бы пожалеть за то, в каких душных подвалах сознания они жи­вут — если бы сознание не обладало в наш век страшной и гроз­ной полицейской силой, так что не лучше ли нам пожалеть самих себя, решившихся на свой риск отпустить слово. — Эти вещи, собственно вещи, о которых только и идет по-настоящему дело, вокруг которых война и мир сразу, до всякой ясности, существуют этим способом, вынесенное™ в горячее, на середину внимания, явного или неявного, и они зажигают человека, задевают, захва­тывают его как я сказал сразу (вдруг) и намного раньше, чем начи­нается вопрос об их существовании или несуществовании. Война загорается, или мир покрывает всё, когда зло и добро ясны «сами по себе», без рассуждения, когда «и так всё ясно». Всё — это це­лый мир, он начинает зависеть от моего сейчасного поступка, его будущее зависит от меня (победит в нем губительная ересь или правда, гюбрис или справедливость). Вы понимаете, что в такой горячке не до выяснения, существует или не существует, напри­мер, в моем прошлом примере, армянское коварное, нетерпимое, преступное, безусловно наказуемое зло — или азербайджанское такое же зло: да как же оно не существует, если целая нация под­нялась, или говорят, что поднялась, за справедливость.

И вот мы должны, читая с вами «Алкивиада», должны решить, что доказывает, вернее, что заставляет самого Алкивиада сказать Сократ: что Алкивиад не знает, чем он захвачен, и должен на­учиться от Сократа или с помощью Сократа, чем именно — т. е. <Сократ сможет> прояснить понятие, или дать самому Алкивиаду разродиться понятием, — или <окажется, что> другое, чем воспи­тание, и гораздо более рискованное, чем информирование, у него на уме: увидеть в лицо это захватывающее человека, увидеть что острота этого захватывающего нечеловеческая, что она как бездна, как ничто, как нет, настоящая бездна. Похожая на начало мира, которое одновременно и начало войны.

16. ЗНАЮЩЕЕ НЕЗНАНИЕ

Алкивиад рвется быть только рядом с этим огнем, в нем толь­ко рисковать, гореть. Быстро перебрав дела, в которые Алкивиад мог бы и хотел бы ввязаться, Сократ и Алкивиад сразу и уверенно отбрасывают гимнастику, музыку, архитектуру, священнослужение ((laviaov, пророчество, предсказание), медицину, судостроение, ах всё это такое основательное, медлительное, скучное, — и выходят на сцену фатальной, судьбоносной, исторической игры: Алкивиад выступит, теперь мы можем сказать, о вещах, о Dinge, на тинге, где дело о самом главном, — выступит, когда полис будет сове­щаться, с уверенностью сразу говорит главное Алкивиад, «о войне и о мире и о других делах полиса» (107 d). Алкивиад политик, по­литику он понимает еще крупнее, трезвее, проще, чем Клаузевиц: не просто война это продолжение политики другими средствами, а политика и есть уже в своем размахе война, политика о том, то, где и чем, в чем человек, общество загораются до войны, где дело идет не о make, а о do, не о работе, а о поступке, не о мастерстве и ремесле, а о хорошем и плохом, о добре и зле, правде и неправде; что дороже жизни, где врагу заранее грозит смерть, и где смерть лучше, чем уступить врагу. — И тут же оказывается, что вещи, к которым рвется Алкивиад, политика, одновременно оказыва­ется человеку самые интимные, близкие давно с незапамятных времен. Что политика специальность, профессия, что в нее не надо вмешиваться, говорят политики из ревности, как раз когда знают другое. Эту последнюю интимность политики чувствуют на самом деле все. Политика обжигает как удар в самое уязвимое место. Политика первое, во что человек посвящен.

Сократ: «Можешь мне назвать такое время, когда ты не счи­тал себя распознающим справедливость и несправедливость? Скажем, в прошлом году — искал и не считал себя различающим? Или считал? И правду отвечай, чтобы не впустую пошли наши разговоры.

Алкивиад. Ну считал что знаю.

С. А третьего года, четвертого, пятого — не так же?

А. Вроде так.

С. А до того ты ведь был ребенком, или как?

Л. Да.

С. Тогда, однако, хорошо знаю, что ты считал себя знающим.

А. Откуда хорошо знаешь?

С. Я часто слышал, что ты в школе ребенком и в других ме­стах, и когда играл в кегли или какую другую игру, вовсе не по­падал в апорию относительно справедливого и несправедливого, но очень громко и смело говорил о ком попало из детей, что он

В. В. БИБИХИН

плохой и неправильный и делает неправильно. Или неправду говорю?

А. А что же мне надо было делать, Сократ, когда со мной по­ступали несправедливо?» (110 Ь)

Алкивиад о том, как вести себя перед «плохим», еще готов говорить («а что же делать»), драться или начать с обличения, но что ясно, когда другой плохой скверный несправедливый злой, ему вне спора и обсуждения: ну ведь видно же.

«С. Видать, ты и ребенком считал себя знающим правду и не­правду?

А. Да вроде бы даже и знал?

С. В какое время выяснил? Ведь не тогда же, когда думал, что знаешь?

А. Нет конечно.

С. Когда же думал, что не знаешь? Посмотри: не найдешь такого времени». (110с)

Где правда и неправда, не надо постепенно выяснять: это знание не во времени приобретается, оно не от времени, его ста­тус — платоновское вдруг. Как-то так человек с самого начала уже знает правду и неправду, добро и зло, сразу, всегда. — Этот статус знания о главных вещах человеческой истории вполне соответствует их онтологическому статусу, о котором мы говори­ли выше. Этот онтологический статус гораздо более серьезный, чем думают «постмодернисты»: он вовсе не в «универсуме речи», не в библиотеке и не в музее, существует вовсе не в той мере, в какой об этих вещах поддерживается дискурс. Даже такой ма­лой зацепки у них нет. Они неприступны полностью, с большей неприступностью, чем может быть неприступен любой текст. Библиотека в истории, для возникновения и хранения текста нуж­но время; а правда и неправда, добро и зло не требуют времени (110с).

Поэтому еще вокруг них, между прочим, и слепливается исто­рия; человек попадает в историю задетый вещами, для которых не надо времени; время развертывается вокруг вещей, для которых не требуется отсчета на часах. Которые ни изобрести (придумать, отыскать), ни выучить невозможно (ПО d).

Еще раз: люди не пойдут на смерть из-за вещей, о которых есть знание, школа, где дело выяснения, ученого авторитета. «У тех, кто умер в Танагре афинян и спартанцев и беотийцев и по­том в Коронее, среди которых скончался и твой отец Клиний, ни о чем другом расхождение, как о правде и неправде, причинило смерти и сражения» (112с).

16. ЗНАЮЩЕЕ НЕЗНАНИЕ

Именно потому, что нет способа узнать, допытаться, раз­ведать, где правда и неправда, добро и зло, <из-за> заранее уже ясности (ну как Алкивиаду, который говорит другому мальчику «плохой», доказать, что мальчик не плохой?), другого способа выяснения, кроме войны, — конца, предела, смерти, — для этих вещей нет. Причина войны — в невозможности кабинетным, на­учным, школьным, университетским способом и вообще никак, никаким человеческим способом выяснить, кто хороший и пло­хой, кто справедливый и несправедливый, кто добрый и злой, кто исчадие ада, проклятая нечисть, ироды, изверги и недочеловеки и кто светлые герои. Так?

Скажем, мы православные, т. е. мы имеем правую веру, и как это доказать, католику например, никак не докажешь, тогда надо его силой выставить из нашего храма, чтобы он его не дай бог не переменил в другую веру, он неправ.

Теперь собственно главный вопрос диалога, один из поворо­тов его главного вопроса. Кто знает текст «Алкивиада», ответит по Платону, кто не знает, не беда, Платон не вводит тут специаль­ной теории, он говорит в пределах того, что и так видно. Война начинается потому, что всё ясно, но только ничего не докажешь, и приходится применять силу?

Нет. Если бы было так, война была бы похожа на хирурги­ческую операцию. Хирург не воюет с оперируемым, даже когда оперируемый в шоке и отбивается, тут не война, а именно опера­ция. Название — военное — военных операций показывает как раз хирургический характер действия военных, но ведь военные никогда и не начинают войну, они держатся отстраненно от по­литики, принимают решения не они.

Война начинается потому, что всё ясно и ничего не докажешь, или потому, что нам кажется всё ясно, мы думаем что знаем, ког­да нам на самом деле ничего не известно, и для того чтобы себя самих привести к согласию с самими собой, люди навязывают

свою волю другим?

Откуда мы всегда знаем, что правильно и неправильно, спра­ведливо и несправедливо, с детства знаем, — нам неизвестно. Именно потому, что мы не спрашиваем, не разбираемся в себе, тайное незнание за нашим знанием взрывает нас изнутри, сдав­ленная, спрятанная война нас самих с самими собой превращается

в воинственность.

Механика и особенности этого процесса не очень важны. Важно одно: мы упустили начало войны, столкновение нас самих с самими же собой, и упустили, что война, так сказать, сильнее

В. В. БИБИХИН

нас, что бытие и ничто, добро и зло в войне раньше нас и шире нас, с большим размахом, чем мы, и не нам ее решать, не мы по­бедим, не нам познать добро и зло, как сказано в Библии. Мы упу­стили, что с самого начала в самом своем существе уже взвихрены войной, вспаханы войной («война отец всего», Гераклит), и при­няли свою интимную включенность в войну за знание, с кем, как и когда надо воевать.

Или вернее, разбирает Платон, мы не знаем этого, но коле­блемся, и нам не нравится наша нерешительность и мы ждем того, кто выведет из нерешительности, в наших условиях газета, телеви­зор, Сталин, демократический т. е. вроде бы наш политик, или наш по национальности политик, или симпатичный политик, или опыт­ный политик — мы делегируем другому знание; или собственному настроению: я колебался, но под настроение всё же принял реше­ние; во всяком случае такое колебание, при котором мы допускаем возможность, что оно кончится, или даже хотим, чтобы оно кон­чилось и мы приняли решение, ничуть по существу не отличается от уверенного знания — или даже вообще никак не отличается: знание только отодвинуто тут во времени из поля внимания и еще меньше имеет шансов разбора. Уверенный спросит себя, или его спросят, откуда у него уверенность; колеблющийся если спросит себя, почему он колеблется, будет несколько красивых вариантов, их можно было бы разобрать как шахматную задачку, но важно одно: для колебания точно так же нет никаких оснований, как и для знания, там, где знание в принципе невозможно.

Алкивиад, с детства полный знания добра и зла, заряжен по­рывом распределения как раз главных и исторически решающих характеристик: «Ты неправ, ты негоден, ты должен быть отменен, ты должен уступить место другому». Через несколько страниц диалога ему стыдно своего натиска, и он не возражает Сократу: «Безумное имеешь в уме предпринимать начинание, прекрасней­ший, uaviKov £7rvxeiprj(j.a, учить чему не знаешь, не заботясь об учении» (113 с).

Мы уверенно, давно, привычно знаем массу вещей, которых на самом деле не знаем, и, еще другое, мы колеблемся там, где колебаться ни в коем случае нельзя, где колебаться стыдно — не потому что пора было бы уже давно принять решение и сменить колебание на уверенность, а наоборот потому, что не надо было и начинать колебаться там, где можно было догадаться о принци­пиальной невозможности знания. Где, говоря библейским языком, с самого начала можно и нужно было догадаться, что мы всё-таки не боги. — Между прочим, очень распространенное, массовое,

16. ЗНАЮЩЕЕ НЕЗНАНИЕ

почти всеобщее современное убеждение всякого почти человека, с образованием или без образования, на улице, в толпе, что чело­век должен якобы всегда уметь как-то «найтись», «определиться» или уж тогда попросить время «подумать» — это всё то же самое библейское «будете как боги». Оборотная сторона этого — обя­зательная, вынужденная, так сказать, — это что человек всегда озирается в поисках указания, инструктажа, которые помогут ему найтись, и тут к нему протягивается сразу тысяча лап, собственно даже и не человеческих (здесь опять возможен красивый разбор безличной информации, где вопрос «кто говорит?» не находит от­вета, но мы пропускаем), и отовсюду он видит указания.

Можно обозначить эту ситуацию как незнающее знание, от которого Сократ зовет к «знанию незнания», к науке незнания93. Похоже, кроме того, что эта разница, страшно важная, в способе знания, еще недостаточна для описания всей полноты ситуации. Похоже, что самому Платону путь разбора знания, оказывающе­гося незнанием, и полузнания, прикрывающего знание незнания, в котором настоящее знание, оказывается еще недостаточно про­стым, прямым, тем более не известно в точности, что такое знание, и чтобы было известно, знание вроде бы уже должно быть, а как его опознать, если пока неизвестно, что оно такое.

Ничего не знающее знание, узнавшее себя незнание — раздор между ними часть войны, которая началась как-то рано и идет как-то очень уже давно. Политики заняты разрубанием Гордиева узла, они согласились на войну и значит на стирание самого того существа, в котором идет война, но эта отчаянная готовность поли­тиков как раз и означает, что узел уже затянут — в каждом. Война потому и выносится на поле под Коронеем (где погиб отец Алки-виада), что невыносима человеку в нем самом. Нет мира человеку из-за раздора между знанием-незнанием — или из-за какого-то другого. Война и мир так прочно легли в заглавии романа Толстого потому, что еще раньше того пролегли, легли совсем рядом в на­чале вещей. «Мир» в заглавии романа Толстого, как показывает исследование Сергея Георгиевича Бочарова, это и мир как покой и согласие, и мир как целое.

Вот сейчас, докопавшись, Платон распутает, разберет смеше­ние, разведет правильное знание с неправильным — как бы не так,

93 Я боюсь, что этот контраст между «ничего на самом деле не знающим зна­нием» и «узнавшим себя, просветленным, мудрым, незнанием» — стерт в старом переводе названия главного трактата Николая Кузанского, «Docta ignorantia» якобы «Ученое незнание»: я предпочитаю, пишу «Наука незнания».

В. В. БИБИХИН

он легкого не обещает и ничего не обещает. Одно он делает: оса­живает горячку, слепой порыв. Внимание присмиряется и утихает, среди внезапно наступившего покоя амехании, невозможности и бессмысленности спешного да и вообще любого делания (один из русских переводов этой вещи «амехания» — недоумение, но надо вспоминать и понимать, что значит старое русское «недо­умение», и слово «амехания» как будто бы работает прямее, про­ще). Во время этой внезапной остановки (вспомним, что «школа», «схоле» этимологически «задержка, остановка, медление», и тут мы в который раз удивляясь языку, нашему собственному, вспо­минаем, что русское меднение этимологически связано с мыслью, а с греческим соответствием — родственным словом — «мед-ления», ётпие^екх, мы много раз встретимся в «Алкивиаде» и не будем знать, как его перевести, потому что ближайшее, почти тождественное понятие найдем только в латинском studium, кото­рое тоже не переводится на русский язык, разве что «школа», как studium generate «общая школа» значит «университет»).

= studium = школа

Т

а%оХт| = медление — > мысль

Ненавязчивые намеки языка, не столько указывающие, потому что научиться от них ничему нельзя, сколько приободряющие в нашем собственном искании, в собственно искании.

Сократовское шхАжоу, сумасшествие ринуться в действие там, где мы не знаем и знать не можем, — это гераклитовская эпилеп­сия фр. 46 (фр. 114 по Марковичу, и Лебедев в своем переводе ставит после «эпилепсии» в скобках со знаком равенства ^сумас­шествие): «Воображение» или «самомнение», и здесь у Гераклита то слово oi'uav, которым Алкивиад и Сократ стандартно называют уверенность Алкивиада в его знании добра-зла правды-неправды, можно сказать просто мнение-убеждение «Гераклит называл па­дучей (=сумасшествием) и говорил, что зрение лжет»94*, видение в широком смысле, как мы говорим «я вижу»).

Смирение, совесть за свою прежнюю неразумную скачку неведомо куда, неведомо зачем — запутан в незнании, оттого и рвешься, аттец (118 Ь), нелепая уверенная активность, разма­хивание руками, когда кто мы на самом деле? Идиоты, i5icoTiK«<; ё^оутед, потерянные, беспомощные, безродные. Ничего у нас бедных нет за душой: не только мы упустили свое незнание, ос-

94* См.: Фрагменты ранних греческих философов..., с. 250.

16. ЗНАЮЩЕЕ НЕЗНАНИЕ

лепли, но и упустили время для работы, когда имели шанс что-то еще понять. — Отец у Алкивиада погиб, но и в другом смысле и Алкивиад, Сократ потерянные одинокие в безотцовстве: давно прервалась ниточка, ведущая их род от богов, и одно только имя божественного происхождения осталось. Переход от незнания к безродности не перескок, я только не буду сейчас говорить об этом подробно, незнание и заброшенность в безродности одно и то же. Цари, прямые потомки богов, непрерывно хранящие бо­жественное знание (будем помнить про «божественное знание»), где-то, может быть в Персии, может быть в Лакедемоне, где к цар­ской жене приставлены постоянные смотрители, чтобы никакой случайностью у царя не появилось сына незаконнорожденного, от неведомого, не божественного происхождения, родителя (ср. законнорожденное, знающее себя знание, и незаконнорожденное). Где-то, наверное, цари и сыны царей, а мы «сами идиоты и наши отцы», carrot те iSuorai ка1 oi тгатёрес; (121 а). Всё, что мы можем выставить в виде родословной (не забываем связь между незнани­ем и безотцовством; вся тема Федорова здесь: когда отца нет, когда отец подвел, в двух смыслах, и не на высоте божественной, и не жив, всё что есть в нас, теряет значение, наше знание становится нулевым)95*, смешно царям царей и царственным потомкам царей, например в Персии и Лакедемоне.

Мы безродные, случайно приходим на свет, и хорошо что мы отрезвели, хоть заметили это. Царей от рождения принимают руки лучших наставников, их рождение историческое событие, ради них живет земля — а твое и наше рождение даже и соседи не замечают, до воспитания нашего и образования никому нет дела (122 Ь). Брошенные дети, бедные, здесь в этой маленькой Греции. Боже мой, и хотим еще чего-то с кем-то соперничать, когда у нас ничего нет, ничего нет — кроме: вот этого опомнившегося смире­ния, проснувшегося трезвого внимания. Нас бросили; брошеные, мы ничем не владеем, кроме ётпцёХеш и ao(pia, только они есть до­стойные упоминания у эллинов (123 d). И еще: нет у нас никаких шансов с кем-то равняться, кроме как ётпце^еСд и iiyyr\.

Когда мы говорим: «школа», то понятие пусто без настроения смиренного и трезвого, от серьезности высокого, от печали тор­жественного чувства брошенности, оставленности, безотцовства: отцы были, божественные, могли быть, потому что у кого-то явно вроде бы остались — но их нет.

95* См. об этом ст. В. Бибихина «Возвращение отцов» в Приложении к книге «Чтение философии».

В. В. БИБИХИН

В этой брошенности, раз она узнана, есть решимость, даже яростная: не согласиться на подставных отцов, противостоять отвратительным претензиям захватчиков пустого, опустелого места. Так Гамлет после смерти отца и печален и растерян, но не потерпит одного: чтобы на пустующее место встали проходимцы; светлая печаль безотцовства не позволяет мириться с подделками. Ах незанятое место как многим тянущимся рукам хочется занять. И вот та дисциплина, техника, внимательное настойчивое уси­лие, которому только и учит Сократ, нужны не для возвращения отцов, их уже не вернуть, а для независимости, для свободы от персов, от великого царя. Не так что: иди и я теперь научу тебя знанию; а так: умей теперь, оставшись один, жить в отрешенном смирении, незаносчивом, но и неприступном. Выдержка, вы­носливость, вынесение ситуации — незнания, да, но знающего незнания. В знающем незнании отцы присутствуют полновесно так, как только они и могут присутствовать в мировую эпоху оставленности — присутствуют своим отсутствием; в отличие от слепоты, от забывчивости, которая «проглатывает» ситуацию безотцовства, знающее незнание — это постоянное присутствие отцов как именно отсутствующих. Отцы, конечно, вы помните из «Алкивиада» да и так знаете, на горизонте сливаются с богами.

Настроения, лежащие в основе, Grundstimmungen, по Хайдег-геру, по Розанову, ими создано всё главное в истории, ими опре­деляются эпохи. Светлая, смиренная бодрость оставленных, бро­шенных детей, начиная с афинских греков, пришельцев, народа одиноких, оставленных, изгнанных, полагающихся только на вни­мательное усилие, на школу и технику среди целого мира мощных, напирающих сверхсил, претендентов на место отца, великих ца­рей, так уверенно знающих, что надо им и другим — против чего только заведомая решимость этому напору не поддаваться, и тоже мощная, неограниченная сила внимания, в сущности — всегда берущего верх против массы.

При Александре, его экспансии, Эллада подорвалась, была побеждена не восточной империей, а духом восточной империи, т. е. изнутри (!). Мы это видим, между прочим, по внезапному концу философии после по существу насильственной смерти Аристотеля. Философия возродилась уже только в Риме, под крылом Рима; и потом в Ренессансе, снова ранняя поэтическая философия, с настроения той же отчаянной бодрости, печального одиночества оставленных, поздних одиноких детей. Этим настро­ением внутри Европы создано «отечество науки», словесности, знания, вся новая Европа. А теперь? — О «теперь» спрашивать

осведомляться нельзя, и вовсе не потому, что ситуация туманна, а потому что мы есть. Зная, что настроение, о котором я говорю, единственно достойно человека, что всякое другое будет — сон­ливая вялость или гордая слепота, т. е. не то что «хуже», а просто никуда не годиться, мы должны сами, ни у кого не спрашивая разрешения, позаботиться о том, чтобы это настроение продол­жалось...

Вы замечаете, что пейзаж, в котором мы говорим о «своем», очень заметно изменился. «Свое» как источник, к которому только подойти и питаться, куда-то делось, отрезано от нас, как отцы, между нами и «своим» прошел порог, смирения, отрешенности, школы, техники. Собственность (богатство) — ее у нас нет, на ее месте ox>5ev, ничто (123 Ь). Наше — только наше внимание, смирение, трезвость, усилие. Есть ли «свое», какое «свое», если от человека остается только школа и техника и больше ничего до­стойного упоминания?

Вопрос этот всего проще решить пока так: никаких шансов встретить свое где-то по сю сторону, не переходя порог смирения школы и техники (искусства), у нас нет. «Найти себя», «найтись» до перехода через этот суровый порог — который не кончается, потому что школу философии и искусства нельзя пройти, они уже на всю жизнь, — нам конечно не удастся. — Сказать, что у каж­дого свое, и радоваться уже не придется. — Или эта смиренная строгость, техника (настоящая, трудная как искусство) и есть у человека «свое»?

Мы видим, как наука становится призванием, аскезой на всю жизнь. Всё возвращает нас к порогу школы и техники, во всяком случае свое, собственное — не без этой осторожной отрешен­ности.

17. Есть и нет (7.12.1993)96*

204 Порыв Алкивиада (105 с), «наполнить твоим именем и твоей силой всех, так сказать, людей», всех имеется в виду не сумму Европы плюс Азии плюс еще, а род человеческий —

(не случайно вспоминается христианская формула «ибо Твое есть царство и сила и слава», о Божестве, даже буквально совпадающая с фор­мулой Сократа об Алкивиаде, потому что «имя» — это «слава»; совпаде­ние не случайное, а важное, историческое в двух смыслах. 1) Соловьев прав, когда сближает явление эллинистического царя обожествленного человека, человека-бога с явлением Христа, так: в истории смутный, гротескный образ события промелькивает перед подлинным событи­ем — мы знаем будто бы Марксово, что история повторяется дважды, один раз как трагедия, другой как фарс, наблюдение тривиальное, почти очевидное; против него наблюдение Соловьева имеет тревожащую ори­гинальность, заставляет по-новому посмотреть на всё из происходящего, всё фарсовое из происходящего может оказаться гротескным промель-киванием в уродливой, темной форме чистого и великого, которое при­дет; — так обезьяна появилась и начала выделывать свои жесты на по­верхности планеты раньше того, как появился человек; так, продолжает

96* К листу машинописи лекции приклеена записка слушателя: «Представ­ляется чрезвычайно трудным (хотя и мыслимым) отрицать правомерность „узкого", конвенциального употребления терминов полностью и во всех слу­чаях, например, в игре. Возникает вопрос, а возможно ли вообще „широкое" употребление слов, если они связаны множеством контекстуальных и неконтек­стуальных факторов. Ведь еще до всякого контекста слово, произносимое здесь и теперь, например „собственность", уже тем самым не есть „Слово во всей широте того, как оно слывет"; широкое слово может оказаться большим обма­ном, чем „узкое"». Комментарий В. Б. к этой записке: «Я говорю о Ситуации, как этом, сейчас так сложившемся, уникальной, — и то же „контекст", неудачное выражение. Неужели мы обречены на то, что каждое слово требует оговорки. Нет ли безоговорочного слова».

Соловьев, эллинистические дутые человеко-боги... (Алкивиад первый и самый чистый из них; здесь действует схема от трагедии к фарсу; уже Александр в сравнении с Алкивиадом типичный; действуют обе схемы не смешиваясь, одновременно по-человечески всё ухудшается, и тут же в истории работает спасительное повертывание самого упавшего, загу­бленного, растоптанного в не просто хорошее, а лучшее; в этом смысле Хайдеггер видит в технике, механизированном искусстве, главную опас­ность всего Нового времени — ив ней же спасение) — т. е. как обезьяна объявила своими ужимками приход человека на земле, так, по Соловьеву, эллинистические цари, люди-статуи, помпезно и глупо фокусничали, объявляя, по-своему, как умели человеко-божески, приход богочело­века, не человека, попробовавшего раздуться до Бога, а Бога, который смирился до человека. — 2) Вторая важная причина, по которой нам лучше всё-таки заметить сходство формул «наполнить силой и именем человечество» и «царство, сила и слава», Сократа и Евангелия, в том, что вообще хорошо уметь замечать единство Афин и Иерусалима, потому что поверхностный эффект их противопоставления, как у Шестова, как у Хоружего для своего поддержания требует узкого понимания Афин и Иерусалима, т. е. их непонимания. Умение видеть сплошную и очень давнюю, намного древнее не только Евангелия, но и Сократа, связность этих на скорый взгляд полюсов, никогда не бесполезно, всегда окупает­ся, и только на этом пути искание не выдохнется, не заставит спасаться в схемы, всегда будет снова и снова открывать настоящее, а не просто примеры для наших удивительных конструкций.),

— порыв Алкивиада к своему делу разбился о вопросы Сократа, рассыпался, превратился в стыд и бодрое желание учиться; уве­ренное незнание, или как лучше сказать, бездумное знание, такое очень часто бывает, превратилось в знание незнания. Какой ме­рой измерить знание? Очень определенной: безотказной, всегда действующей: знанием своего незнания. Полнота знания — это знание своего полного, круглого незнания, вещь редкая, которая многим кажется даже недостижимой. Для Алкивиада она, такая полнота знания, недостижима, он полагается на помощь Сократа, Kowfj pouA,fi (119 b; 124 b), совместным разумением. Сократ его вводит в школу, так я перевожу env-|a.eA,eia, при-лежание, направ­ленное пристальное внимание, ах общая вещь всей науки и фило­софии, западной, теперь придется мне всё-таки сказать, потому что на востоке необходимость этого порога, смиренного терпе­ливого беспристрастного вглядывания, того, что Леонардо да Винчи, вполне этой традиции принадлежащий, называл ostinato rigore, упрямой или упорной строгостью, это был весь его метод, никаким другим методом он себя связывать не хотел потому, что знал, что там, где приложено ostinai to rigore, вещь открывается

В. В. БИБИХИН

как никогда раньше и как никому, и так, что никакого метода для нее всё равно не хватит, — а где нет упорной строгости, там просто нет ничего, ни вещи, ни понимания, а метод становится ритуалом. Я мало замечаю, чтобы методологи, теоретики метода боялись и остерегались ритуала; я хотел бы, чтобы метод умел себя прежде всего отличить от ритуала. — Леонардо не нравится Лосеву и вообще мало нравится Востоку в сравнении с Рафаэлем, вообще понимания школы как смиренного упрямства, упрямого смирения у нас мало; вот почему, а не случайно, слово studium остается у нас без перевода; никакой конкурс здесь не поможет, перебора лексики не хватит, всё, что мы можем делать, это сроч­но, пока не поздно, сейчас включиться в это, заразиться школой и техникой, смиренным, отрешенным упрямством, — всё равно путь к своему и к собственному иначе как через это не проходит, оснований не верить Платону у нас нет. Школа — первое и стро­гое, отчуждающее вначале лицо не личного, а родового, каким мы уже догадывались и видели обернется свое (!). Родовое в нем будет обозначаться всё яснее; вот оно уже обозначилось в нелич­ной школе, о которую споткнулся порыв Алкивиада; родовое, но пока еще не родное. Или уже родное? Есть люди, отдавшие себя науке, школе в сократовском смысле, когда вошли в ее вкус. Это аскеза. Как нож, школа, техника должны отрезать всё личное, или пожалуйста, личностное (в смысле воображающего себя отдель­ным от общего) от настоящего своего, родового, потом и родного. Абсолютная необходимость терпеливой скромности школы у Сократа связана, мы прошлый раз говорили, с настроением брошенности, оставленности. Связано с плохой привитостью школы на Востоке ожидание Востока, что он в привилегированных отношениях с богами, отцами. Это напрасная надежда, если дума­ют, что так можно обойти или упростить школу. Перед прошлой парой я зашел сначала в 1-ю, потом в 3-ю аудиторию. В первой говорилось, что третье тысячелетие будет принадлежать русской цивилизации, потому что она как-то умела избежать ошибок за­падной. Что бы она ни сумела избежать, будет бессмысленно, если она и в 3-м тысячелетии не вскарабкается на высокий порог школы. В 3-й аудитории было объявлено и на доске написано, что есть работа плотника, но только для православных. Опять то же заблуждение, что в вопросах мастерства есть что-то важнее школы и что восточному что-то особенное дано просто так, за то что он восточный. — Некоторые думают, что оставленность, брошенность, безотцовство, настроение бодрой внимательной на­стороженности, упорства и усилия (как брошеный в лесу, чтобы не

17. ЕСТЬ И НЕТ

пропасть, должен собраться) это черта Запада. Нет это черта миро­вой эпохи, которая длится уже долго. Думать, что восточные как-то особенно причастны к соборности или к космосу или к другим богатым вещам, — признак сиротства, дошедшего от отчаяния уже до бреда. Нет у восточных не больше, чем у Алкивиада, интимных отношений с божественными отцами.

Еще раз: суть настроения, на котором стоит сократовская шко­ла, в том, что человек встретился с непоправимыми вещами. Если отец погиб, это поправить уже нельзя. Кажется, что можно попра­вить бедность, на самом деле это так же трудно, как брошенность. Школа не для того, чтобы восстановить непоправимое; она скорее вообще не «для того», а «оттого»: от опоминания, замечания сво­ей ситуации, ничего не оставляющей, кроме внимания и усилия. Как нельзя поправить непоправимое, так и сократовская школа ничему не учит, так сказать, кроме как самой себе.

Вот оценка личной ситуации Алкивиада, Алкивиад гордый человек, поэтому его не утешает, насколько его личная ситуация типичная: (118 b-с): «Беда, беда, Алкивиад, в каком состоянии ты состоишь, ovov яаЭос; тшяоуЭш;! Я его и назвать спотыкаюсь, ну да уж ладно, поскольку мы тут одни, придется сказать. Вот что: с не­вежеством (ct|ia6ia) ты в супружестве, прекраснейший, с самым позорным, как слово твое тебя обличает и сам ты себя. Потому ты и метнулся в политику, прежде чем пройти школу. В состоянии же этом не ты один, но и многие (oi TroAloi) из практикующих (тграттоутсоу) дела полиса, кроме немногих и, наверное, твоего воспитателя Перикла». — Тогда учись у Перикла, проходи его школу и не будешь в браке с невежеством (обняться в супружестве с невежеством — не метафора в свете сказанного на прошлой паре о сплошной связи знания с рождением). Кто считает так?

Еще раз: если бы навести дисциплину добра против зла было делом хирургической или военной операции. Но нет: политика это главные вещи, касающиеся хорошего и плохого, вещей которых, мы сказали грубо для ясности различения онтического списка от онтологического списка, нет; т. е. куда доступа знанию нет. О шко­ле и невежестве говорится не так, что в вопросах полиса пройди школу.и избавься от невежества. Войди в школу, постоянную, и узнай, что невежество в главном, в том, что знать только Богу, в добре и зле, — твое человеческое состояние, всегдашнее. Совсем рядом благополучные музыка, геометрия, коннозаводское дело, гимнастика, которые умеют выучивать своей технике. Это и со­временный критерий научного знания, корректного, умение по­вторить эксперимент, умение научить приемам, методам. 118 d:

В. В. БИБИХИН

прекрасный признак любого научного знания, что его знают, когда способны и другого сделать знающим. Теперь — тот же критерий. Но так близко это благополучие, а недостижимо. На пороге между педагогикой-филологией-судовождением и т. д., всем тем, чем Алкивиад не хочет и не будет заниматься, и политикой, войной-миром, хорошим-плохим, чем он будет заниматься, та прекрасная способность обучить обрывается, 118 d: «Перикл [тот самый, кто, наверное, из тех немногих, кто не как толпа мечется в невеже­стве] кого-то мудрым сделал, от сыновей начиная? — Какое там, если оба сына Перикла оказались бестолковыми. — Но Клиния, твоего брата? — Что ты опять же о Клинии говоришь, бредовом человеке?»

Не выходит, срывается передать это знание, политическое общественное. Как же так, говорят же об управлении государ­ственным кораблем, и Сталин и Ленин были мудрые кормчие, и партия была наш рулевой, значит как в судовождении опира­ясь на передовое знание и усвоив всё познанное человечеством, правительство должно было уметь само уметь учить? Нет значит оно срезалось как раз в ту часто повторяемую ошибку, не учло, что близок локоть и не укусишь, что совсем рядом успешные блестящие накопляющиеся знания и прекрасно преподаваемые, преподносимые, и казалось бы государственное искусство рядом с теми знаниями, но нет, тут лежит непереходимый порог, ничего не придумаешь, не скроишь, не натянешь, не слепишь. Значит никакого нет государственного знания, правительствен­ной мудрости и тогда нечего и учиться, нечего и стараться? Нет и здесь строжайшее знание, только вдруг совсем другое, совсем другое чем в науках, мастерстве и умении, по существу другое, знание принципиального незнания и неумения, которого мудрому кормчему и рулевому партии как раз и не хватало, раз она видела себя научной и обучающей. Не знания не хватало, знания была гора, в партийных библиотеках масса книг, целый большой инсти­тут постоянно информировал руководство о всех общественных и другой институт о естественных науках в закрытых сборниках, чтобы знанием, т. е. силой, обладали кому надо. Но их беда была как раз в знании, в неправильной уверенности, что знания тут нет. Философия это наука. Философия это не наука. Чем не два тезиса для дискуссии, «давайте порассуждаем», с одной стороны философия наука, с другой она не наука, может быть искусство, искусству можно конечно обучить, но только одаренного, имею­щего задатки; наверное и для философии нужны какие-то задатки. Так я говорю?

17. ЕСТЬ И НЕТ

Кому-то может быть интересно порассуждать о задатках, та­лантах, научности, ненаучности. Настоящий вопрос стоит раньше всего этого и гораздо проще всех мыслимых аргументов и контр­аргументов: есть вещи, в которых полнота знания будет знанием незнания? Или еще проще и еще жестче: есть вещи, которых нет? Ответ на этот вопрос простой, единственный, раз навсегда данный Парменидом: небытия нет. Из бесспорных логически, формально логически и просто логически, высказываний это самое бес­спорное. Небытия нет — это просто верно. — Теперь я говорю: небытия нет — и дело с концом, прекратите всякие разговоры о небытии и давайте займемся делом, ну нет же ведь небытия. Почему не звучит? Что-то не в порядке — что? Или всё в порядке?

Мы сделали, допустим, ошибку, формально-логическое вы­сказывание нагрузили эмоционально, его повело, оно стало играть. Не надо было формально-логическое высказывание нагружать эмоционально. — Но мы ведь не без толку это сделали, а потому, что о небытии говорят, очень много, как же было не рассердиться на это, не запретить людям говорить о том, чего нет. Или не надо было сердиться, а пусть они себе блуждают в несуществующем как хотят, а мы-то про себя будем знать, что небытия нет? знать это себе потихонечку и знать, что всё, что есть, не небытие? делай, говори что угодно, небытия нет, ты не попадешь в небытие?

А вот это вздор, всякий скажет. В чем дело, где я ошибся? Нельзя из утверждения «небытия нет» строить обращенное «всё, что есть, не небытие»?

Не вижу противопоказаний. Ничего плохого нет в том, чтобы сказать: «всё, что есть, не небытие», это и логически, и по-всякому верно.

Почему же я сразу срезаюсь, попадаю в несусветную глу­пость, говоря, что всё равно тогда что говорить и делать, к какому-то бытию я тем самым приобщусь?

Я тут маленькое дело, дело не во мне, а в том, что этим знани­ем, что всё равно всё будет бытием, знанием, в котором логической ошибки нет, — лучше было бы этим знанием ничего не знать, этим знанием не обладать; и знание, что я не знаю, что будет бытием и что будет небытием в моем поступке, слове, знании, безусловно лучше, чем тупое, безвкусное знание, что что бы я ни сказал сде­лал, всё окажется так или иначе бытием. Как вы думаете об этом?

Или даже этого, что из двух «лучше», я по-настоящему тоже не знаю, и самое лучшее знание будет сказать, что из всего этого я не знаю, совершенно не знаю, как на самом деле обстоит дело?


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: