Прекрасная Адыгене

Владимир Солоухин

Прекрасная Адыгене

Солоухин Владимир

Прекрасная Адыгене

Владимир Солоухин

Прекрасная Адыгене

Взойдя на вершину, человек испытывает глубокое удовлетворение не только от тесного общения с нею, но прежде всего от чувства самоутверждения, познания своих физических и моральных сил, познания своей способности к достижению трудной и опасной цели.

Спутник альпиниста

Умный в гору не пойдет...

Популярная песенка

Разорвать кольцо...

Как в берлоге медведь бывает обложен охотниками и собаками, и ружья со всех сторон заранее нацелены в то место, где должна появиться над снегом для посторонних лохматая и злая, а для самого медведя затуманенная сном тяжелая голова, и нет никакой возможности изловчиться и убежать, так и человек бывает обложен обстоятельствами, обязанностями (кругом обязанностей), многолетними привычками и устоявшимся образом жизни.

Сограждане (когда окажешься с ними в купе вагона, например) ужасно любят все разузнать и выспросить. А кто вы такой? Кем работаете? Где работаете? Вынь да положь.

-- А я, знаете ли, нигде не работаю. Я надомник.

Озадачивается взгляд согражданина, а тем более согражданки. Они и не верят, и одновременно завертелись в мозгу колесики, захлопали алюминиевые пластинки, как у автоматического справочного бюро, когда хлопают они, прежде чем выскочит нужный город, нужный номер поезда, часы отправления. Но пластинки хлопают холостые, потому что озадаченный собеседник никак не может подобрать подходящую к внешности специальность, которая допускала бы надомничество. Мелькают в мозгу портной и сапожник, ну, может быть, еще скорняк. Однако не похоже на сапожника, да и не стал бы настоящий надомник хвалиться своим надомничеством, обязательно сослался бы на артель, на мастерскую, на ателье.

Но и правда, мое рабочее место -- домашний письменный стол. Я сидячий работник умственного труда. За столом я должен проводить большую часть своего времени. Я могу менять обстановку, переезжая из московской квартиры в другой город, в деревню, в санаторий, в Дом творчества, на берег Черного моря "дикарем", но всюду я первым делом ищу удобный письменный стол и раскладываю на нем свои бумаги.

С одной стороны, хорошо, что жизнь пока обходится без верещания будильника, без давки в пиковые часы в автобусе, электричке или метро, без железной бляшки, называемой табельным номером, без косого взгляда недовольного твоей работой начальника, без сложных отношений с сослуживцами, без премиальных, без графика отпусков.

Но с другой стороны, прибежал бы, протолкавшись сквозь пиковый час, на свое рабочее место, к своему телефону -- и можно расслабиться.

Впечатления от вчерашнего футбола, которыми надо обменяться с соседним столом, к месту и вовремя подоспевший анекдот, телефонный звонок, прогулка до туалета, папироса в коридоре на подоконнике... Солдат спит, а служба идет.

Нет, все держится только в твоих руках. Ни начальства, ни подчиненных. Ты сам себе и генерал, и солдат. Сам велишь, сам исполняешь. Никто не спросит, когда ты сел за стол, когда встал. И сел ли ты вообще или пошел прогуляться под мелким дождичком, обдумать сюжет рассказа, найти поворот в статье, поймать необходимую рифму. Казалось бы, вольная воля, райский рай.

Однако запомнилось из биологической книжки опровержение банального представления о птичьей свободе, которая возведена чуть ли не в символ, не в идеал: "Свободен, как птица", "Птичка божия не знает ни заботы, ни труда".

Правда, что птица не знает человеческих -- моральных, психологических и государственных -- границ. Отсюда, наверное, и сложились представления о птичьей свободе. Между тем у птиц есть свои границы, и всякая птица живет в железных цепях и путах предписанных ей законов, обстоятельств и необходимостей. Участок обитания строго ограничен фактом обитания вокруг других птиц, не допускающих вторжения со стороны. Трудоемкая необходимость из травинок и прутиков сложить гнездо. Изнурительная необходимость сидеть неподвижно и согревать яйца. Занудная механическая работа по доставке птенцам десятков тысяч червяков, мошек и гусениц. Да и для собственного горения надо поглотить пищи в сутки побольше иногда собственного веса. А затем властная необходимость лететь за три, за семь, за двенадцать тысяч километров, набивая себе под крыльями костяные мозоли.

Я тоже называюсь свободный художник. Людям, связанным в жизни с будильниками, пиковыми автобусами и проходной, моя жизнь (и моих собратьев по профессии) представляется, возможно, океаном голубой беззаботности.

Но в сентябре истекает срок сдачи в издательство книги рассказов, а рассказов для книги не хватает и нигде их, представьте, не возьмешь. Надо их написать. Для этого надо (кроме времени), чтобы они уже были во мне, причем в девятимесячной готовности появления на свет.

Если я не сдам рукопись в издательство в срок, никто мне не сделает выговора, но книга не выйдет в будущем году и вылетит из плана издательства. А если не выйдет книга... Отсутствие в жизненном обиходе табельной доски автоматически сопрягается с отсутствием тех двух дней в каждом месяце (третьего и восемнадцатого, кажется), которые столь популярны среди широкой массы трудящихся.

По той же причине для меня очень важно, чтобы в декабре закончить перевод длинного, с пугающей добросовестностью написанного романа (шестьсот страниц), а к четвергу надо написать статью для газеты, которую я опрометчиво пообещал.

На моем столе лежат также четыре папки -- четыре рукописи, присланные одним издательством для отзыва. Авторы этих рукописей -- живые люди. Они ждут решения судьбы, и, значит, не следует держать эти рукописи у себя слишком долго. Сначала их надо внимательно прочитать (скажем, по два дня на рукопись), а потом написать развернутые рецензии, затратив на каждую из них по два драгоценных рабочих утра.

Еще восемнадцать папок-рукописей лежат на моем окне, сложенные в четыре стопы. Они присланы не издательством, которое все же заплатит за рецензирование, но по почте самими авторами.

Мне бы, свободному художнику, почитать Уоррена, Саган, новый роман Василия Белова "Кануны", перечитать бы "Бесов" (есть такая потребность), а я открываю папку весом в шесть килограммов под названием "Рябиновые рассветы". Рукописей пока что восемнадцать. Если по четыре дня на каждую рукопись...

В моем столе существует ящик, куда складываются письма, на которые не успел ответить. Их накопилось за месяц семьдесят -- восемьдесят штук. Если на каждое письмо по двадцать минут... Но стоп. Телефонный звонок.

-- Володенька? Старик Ляшкевич...

То есть, значит, Дмитрий Ефимович Ляшкевич, директор Всесоюзного бюро пропаганды художественной литературы.

-- Тюмень и Тобольск.-- Говорит Ляшкевич предельно кратко.-- Семь дней. Большая бригада. Иностранцы. Просьба Маркова. Возглавляет Алим Кешоков. В Тобольске открытие памятника Ершову, автору "Конька-Горбунка". Надо произнести речь.

-- Дмитрий Ефимович, погибаю, цейтнот. Поверите ли...

-- Володенька, дорогой, я все понимаю. Но -- Ершов, "Конек-Горбунок". Кому же, как не тебе. Там уж и в газетах объявлено.

-- Но ведь с приездом-отъездом десять дней пролетит.

-- Что в наше время десять дней! Надо, Володя. Надо. Нависает декада русской литературы в Грузии. Включен в бригаду. Рукописей на окне становится двадцать три. Они обретают очертания братской могилы. Рукописей на столе (издательских) уже не четыре, а шесть. Писем в ящике стола уже не семьдесят, а сто двадцать. Неудержимо приближаются сентябрь и декабрь. Вот еще одно письмо, открываю. "Союз болгарских писателей хотел бы видеть вас своим гостем сроком на тридцать дней в любое время до конца этого года".

Отрываясь от письменного стола, уезжаешь в редакции газет и журналов, в издательства, на киностудии, в Союз писателей, в Дом литераторов, где сидишь (сидишь), принимая участие в разнообразных обсуждениях и разговорах, иногда требуя и ругаясь, иногда соглашаясь, идя на уступки, выслушивая и доказывая, но всегда торопясь в еще одно похожее место. Эта беготня (за отсутствием слова "ездотня") чаще всего кончается таким разговором:

-- Ну ладно, это все хорошо. А где ты сегодня обедаешь?

-- Пока не думал. Который час?

-- Третий. Пора и подумать.

-- Может, объединимся? Ты с колесами?

-- Куда?

-- Не проблема. Давай позвоним Ивану (Саше, Мише, Толе, Сергею), давно не виделись.

Втроем-вчетвером заходим в заведение -- легкие, голодные, жаждущие дружеских бесед. Выходим через два-три часа отягощенные (дружескими беседами), и день, как таковой, полезный рабочий день, можно считать законченным.

Вечера складываются по-разному. Тихих чаепитий, семейных или с привлечением добрых знакомых, как-то нынче не принято, по крайней мере в нашем кругу и на уровне нашего возраста.

Сидеть в театре, сидеть в концертном зале, сидеть в кино, сидеть в гостях, сидеть дома с гостями, сидеть на стадионе, сидеть перед телевизором, сидеть в мастерской знакомого художника, сидеть на банкете, на приеме иностранцев, за шахматной доской, за книгой, на сиденье автомобиля, в кресле самолета, сидеть и сидеть.

Некоторые из моих знакомых ходят, правда, целыми вечерами вокруг бильярдного стола с кием в руках, в облаках табачного дыма, но эта ходьба никаких преимуществ, по-моему, перед сидением не имеет и ничего, кроме одуряющей усталости с дальнейшей потребностью в снотворном, не дает.

Центральный Дом литераторов -- великолепная прорва, куда можно ворохами и охапками валить свои вечера. И не попусту. Обсуждение новой прозаической книги, новых стихов поэта, новых пьес, новых песен. Встреча с авиаконструктором Ильюшиным, встреча с академиком Колмогоровым, встреча с министром внутренних дел (проблема преступности и борьба с ней). У нас в гостях канадский ученый (проблема снежного человека). У нас в гостях цыганский театр "Ромэн", у нас в гостях Чарльз Сноу, Джеймс Олдридж (у нас в гостях космонавты, футболисты, кибернетики), у нас просмотр нового фильма, у нас выставка грузинской чеканки, у нас в ресторане свежая вырезка, у нас иногда бывают даже и раки.

В фойе сражаются шахматисты, в буфете шипит кофейный аппарат, в бильярдной стучат шары, в ресторане звенят бокалы, в большом зале -юбилейный вечер, в малом зале -- заседание секции. Жизнь кипит, жизнь идет -- жизнь проходит.

А что такое вечер, проведенный в Доме литераторов, если он даже -обсуждение книги, просмотр фильма, встреча с генетиками или участниками последних олимпийских игр? Это полная физическая бездеятельность, если не считать за деятельность рукопожатия и жестикуляцию, а также неизбежная, пусть и небольшая, доза какого-нибудь алкогольного напитка. Почему неизбежная? Разболтанность, и не более того. Посидел, послушал, принял участие и немедленно уходи. Как же! Так тебе и удастся уйти, если от каждого столика тянется приятельская рука, чтобы схватить тебя за полу, пока ты проходишь мимо. Да, собственно говоря, и самому перед выходом на мороз почему бы не выпить рюмочку, закусив ее чем-нибудь остреньким, почему бы и не поужинать?

Заканчивается день в надежде на просветленное свежее утро. Нет, пожалуй, надо скорее в Тюмень и Тобольск на открытие памятника Ершову. Сменить обстановку, подальше от редакций, от Дома литераторов, от Дома кино, от всех Домов так называемых смежных искусств.

Но что такое поездка в Тюмень и Тобольск, кроме того, что это -посещения нефтяников, рыбаков, хлеборобов, газопроводчиков, встречи с общественностью города и открытие памятника славному автору "Конька-Горбунка"? Это полная физическая бездеятельность (автомобиль, вертолет, катер), а также неизбежная доза какого-нибудь алкогольного напитка. Так вас и отпустят нефтяники с рыбаками, не угостив со всей сибирской и к тому же северной широтой! Вырвался один раз, поехали с работниками местной газеты ловить стерлядку на Иртыше. Вот подышу свежим воздухом, вот хлебну предутреннего простора, вот проветрюсь на иртышском солнечном ветерке!

Стерлядь доставали из воды, немедленно пластали острым ножом, разрезали вдоль по животу, прорезая до спинной кожи. Потом надрезали частыми поперечными косыми надрезами и на эти надрезы сыпали соль. Через двадцать минут начали есть. Еда называется -- сыроежка. Так я и поверю вам, что вы, сидя на берегу у костра, начали вгрызаться в сырую стерлядку, не подержав перед этим стакана, если не для удовольствия, то хотя бы для смелости. И уже поспевает ведро стерляжьей ухи, и перед ухой -- как полагается по-русски, и тем более по-сибирски...

Теперь вспомним, что такое декада русской литературы в Грузии (Армении, Таджикистане, Украине). Это литературные вечера-встречи с рабочими металлургического завода, угольной шахты, работницами шелкового комбината... И полная физическая бездеятельность (автомобиль, самолет, пароход), и определенная доза... Впрочем, тут вернее будет сказать -- неопределенная доза.

И наконец, что представляет собою поездка за границу, в гости к болгарским (польским, венгерским, датским) писателям, в Англию по приглашению Королевского Британского совета, во Францию или в Швецию по приглашению соответствующего издателя? Что представляют собой все эти поездки, помимо осмотра старинных соборов и музеев современной живописи, древних крепостей и королевских дворцов, помимо посещения университетов, художников, писателей, магазинов, театров, стадионов, мемориальных домов (скажем, дома Вальтера Скотта в Шотландии), бесчисленных ресторанов и кафе? Это полная физическая бездеятельность (автомобиль, самолет, поезд) и неизбежная, практически ежедневная доза...

Во Франции не обедают без вина. Во всем мире не беседуют друг с другом без сигареты в левей руке и без стакана в правой. Сколько протокольных мест вы посетите за день (газета, телевидение, режиссер театра, мэр городка, известный художник, Общество культурных связей), столько вы и получите чашечек кофе и рюмочек коньяка к нему. Восемь посещений -- восемь чашечек. Удобное кресло, сигаретный дымок, доброжелательный, но дежурный разговор, запланированный тем департаментом международных дружественных связей, который осуществляет по отношению к вам французское (румынское, польское, датское, чехословацкое) гостеприимство.

Постепенно накапливаются годы и годы физического бездействия, и, конечно, пятнадцатиминутная утренняя гимнастика, если бы она и была ежедневной, уже не меняла бы плачевного положения дела.

Вот поеду на летнее время к себе в деревню, там возьмусь за себя как следует. И правда, вскочив утром, пробежишься до речки, помашешь руками вверх и в стороны, окунешься в холодную воду. Все это заняло у тебя полчаса.

Потом потянет с севера знобким, обжигающим ветерком, прыснет дождь, грязь разведется под ногами. Чтобы идти на речку, надо надевать плащ, резиновые сапоги. Пропустишь одно утро, пропустишь второе, на третье окажется, что вода в реке замутилась после дождей.

Отводишь себе два железных часа для прогулки в дальний лес, для быстрой ходьбы. Не бог весть какая физическая деятельность, но все же рубашка прилипает к лопаткам, и так приятно омыться по пояс, переодеться в сухое. Но приходишь однажды с такой прогулки -- и ждет тебя телеграмма, вызывающая в Москву по неотложным литературным делам. А то и просто без телеграммы понадобится съездить во Владимир для ремонта машины, или наступает жара, в которую никак не захочется высовывать нос из прохладного, затененного дома.

В грибную пору двигаешься больше обычного. Приходится даже и нагибаться, но недолго длится активная грибная пора. Да и смешно называть работой, физической нагрузкой неторопливое, лирическое собирание грибов.

Пресловутый бег трусцой, который мог бы быть ежедневным и только в этом случае действительно полезным, почему-то не прививается ко мне, хотя и было несколько добросовестных попыток. Во-первых, и в молодости, в пору физкультурных трусов и маек, в пору кроссов и значков ГТО, я не любил бегать. Легкие начинает распирать от острой боли, во рту накапливается клейкая, горьковатая слюна; вместо спортивной радости испытываешь мучения, которые продолжаются еще с полчаса после того, как дистанция пройдена. Вернуться к ненавистным ощущениям теперь, когда вместо двадцати трех лет тебе сорок восемь, а вместо семидесяти двух килограммов ты весишь все девяносто, пожалуй, граничило бы с маленьким подвигом. Но попытки, говорю, были.

В Кобулети есть красивая набережная, с одной стороны освещенная синим морем, а с другой затененная узловатыми низкорослыми соснами. Она заасфальтирована, бегать по ней было бы удобно, и около шести часов вечера я побежал. До выбранной глазами отметки и обратно получалось километра два. Для начала достаточно. Мужественно я трусил через недоуменные взгляды грузинских старух в черных одеждах, выползших на набережную подышать вечерним морем; через понимающие, но иронические взгляды русских отдыхающих, прогуливающихся небольшими группками и попарно; через веселые взгляды местных смуглокожих мальчишек, гоняющих по широкой набережной на велосипедах и выполняющих в горизонтальной плоскости что-то вроде фигур высшего пилотажа.

Реплики были самые разные. Что говорили мне вслед старые грузинки, я не знал. Они говорили по-своему. Мальчишки-велосипедисты бросали мне, поравнявшись, что бегать надо утром, а не теперь. Из трех русских женщин, шедших прогулочным рядком, одна, поглядев на меня, насмешливо спросила:

-- Ну и что?

-- Потом посмотрим,-- ответил я ей, но она, наверное, уже не слышала.

-- Что это значит? -- спросила другая, из другой группы.

-- Надо рубашку надевать,-- серьезно посоветовал мужчина моих же лет.-Ветерок пойдет с моря, застудишься

-- Жирок растрясает,-- пояснил следующий мужчина своим спутницам.

-- Эх, родимый...-- посочувствовал третий.

Тут я поравнялся с пивным ларьком, и круглолицый и добродушный рязанец или владимирец, с животиком, заметно растягивающим синий тренировочный костюм, и в тапочках на босу ногу, сказал мне, сдувая пену:

-- Ну чего мучаешься-то? Остановись, пивка выпьем. у меня и воблинка есть.

Мимо пивного ларька я пробежал аскетически и бегал по набережной еще два раза. Потом приехал из Батуми мой друг, грузинский поэт Фридон Халваши, и увез меня в горную деревню Верхней Аджарии, где ждало нас под чинарой застолье с зеленой фасолью, перемешанной с толчеными орехами (лобио), сыр, запеченный в тесте (хачапури), маринованные баклажаны с орехами, огненные кукурузные лепешки (мчади), свежая брынза, жареные цыплята, острое мясо на сковороде, вороха зелени (кинза, рехан, цицмат, тархун, петрушка), и еще что-то, и еще что-то, и все потонуло в золотистом крестьянском вине типа цоликаури.

После экскурсии в аджарскую деревню два дня я не мог и помыслить о беге трусцой,-- как раз вплоть до знаменитого батумского субтропического дождя, который, если начинается, идет беспрерывно две недели.

Этот дождь показал, правда, что старая спортивная армейская закваска еще оставалась у меня. Один только я из всего санатория шел утром на пляж и бросался в море, хотя уже и штормило -- расплескивались по берегу белой пеной, примерно так с меня ростом, гладкие и зеленые, как бутылочное стекло, валы. Полчаса я барахтался в пене, плавал под дождем. И это была вся моя физическая деятельность. Немного.

Так накапливались и напластывались годы физического бездействия. Я уж думал иногда, хорошо бы быть каким-нибудь высокопоставленным лицом, премьером маленького государства, что ли, но не ради того, чтобы управлять, а ради того, чтобы можно было распорядиться, и поставляли бы мне к определенному часу ежедневные кубометры ровных и колких (лучше всего осиновых) дров. Я бы их щелкал ежедневно до третьего пота.

Смешно! Ежедневной работы захотел. Будто уж нельзя найти, если хочешь, ежедневной физической работы. Но если вникнуть и подойти всерьез, не так просто ее найти Во-первых, все-таки для здоровья должна быть работа, которая нравится. Я, например, люблю колоть дрова или рубить хворост. Люблю косить траву и метать стога. Мне нравилось бы чистить и убирать снег (нешто в дворники записаться?), но я органически почему-то не люблю копать землю.

Во-вторых, работа должна быть не во всякое время, а в определенные часы, потому что с утра я должен делать свое основное дело -- писать, расставаться с которым я не собираюсь, да и не имею права. В-третьих, работа должна быть под руками, чтобы не ехать за ней через всю Москву. В-четвертых, она должна быть интенсивной, чтобы в короткое время, скажем, за два часа (больше времени не выкроишь в своем рабочем и суматошном дне), получить хорошую нагрузку. А как быть, если (допустим!) такая работа назначена от пяти до семи, а уже в семь я должен быть в Колонном зале Дома союзов на вечере, посвященном столетию со дня рождения Пришвина, или на коктейле в югославском посольстве по случаю приезда в Москву группы югославских писателей?

Я знаю, что в Москве можно, если захочешь, найти себе работу по вкусу, а вернее сказать -- любую физическую работу. Но я говорю о том, что ее трудно сочетать с тоже рабочим, но своеобразным днем московского литератора, притом не бездельника, пишущего по наитию три стихотворения в год, а упряжного вола, влекущего за собой вороха исписанной, а более того -исчерканной, изведенной в черновики, но все равно вобравшей в себя и время и труд бумаги.

Спохватившись, оглядываешься назад. Действительно -- годы! Сердце, отвыкшее от энергичной ритмичной работы, едва барахтается среди вялых, полусонных внутренностей. Чтобы немного встряхнуть его (как обморочного будят дробью пощечин), вливаешь внутрь чашку горячего крепкого кофе. Начинает там, внутри, просыпаться и шевелиться. Кровь побежала быстрее. В голове тает противная серая вуаль. Мысль проясняется, рука твердеет, появляются слова, сочетания слов,-- начинается мой рабочий день.

Но утрачена мышечная радость бытия. Утрачено само ощущение мышц: спины, бицепсов, брюшного пресса, ног. Как сказали бы медики или спортсмены: детренированный организм. Полностью детренированный организм. Невольное резкое движение отзывается болью в сухожилиях или в суставе. После десяти приседаний три дня болят икры и мышцы выше колен. Шестой этаж (испортился лифт) -- учащенное дыхание и сердцебиение. От восьмикилограммовой сумки (с базара) за десять минут пути пять раз переменишь руку.

В Туркмении, на Декаде искусств Российской Федерации, мы, писатели, музыканты, киноактеры, оказались на пестром (халаты, тюбетейки, лиловополосатый шелк женских платьев) и шумном (бубны, зурна, человеческий смех) национальном празднике. В песчано-солнечном круге с черными протуберанцами зрительской толпы на поясах боролись туркмены. Праздник был устроен для нас, и один борец стал вызывать в круг кого-нибудь из гостей. На мгновение я почувствовал, как руки наливаются силой и как перекатились мышцы под кожей ног. Я бывал на ковре. Перекидывали меня приемом "через бедро" (турдеган со стойки), перекидывал и я. Соблазн выйти в круг и не посрамить славный отряд столичной интеллигенции был велик. Да и взгляды москвичей (и москвичек) невольно обратились ко мне -- обманывали комплекция и пропорции. Туркмен все вызывал, топчась среди круга и взмахивая руками, а я не двигался. Я понял, что через две минуты борьбы превращусь в запыхавшегося, раскрывшего рот и хватающего воздух рохлю, на которого жалко будет смотреть. Детренированный организм.

Утрата ощущения мышц и их силы не есть ли во многом и утрата себя? В здоровом теле -- здоровый дух. Я, правда, больше люблю эту истину в вывороченном наизнанку, как овчинная варежка, виде: "Здоровое тело благодаря здоровому духу". Но тогда где же он, этот дух? И где это тело? Сорок восемь лет, почти пятьдесят. Неужели так по инерции и поволоку до конца своих дней девяностокилограммовый мешок с костями и мясом, который будет, вероятно, и еще тяжелеть. Мясо будет все больше дрябнуть, кости скрипеть, сердце трепыхаться, а там пойдут снотворные порошки и пилюли, капли Зеленина, валидол и нитроглицерин, иголка в левой части груди, то тупая, то острая. Потом начнет отдавать под лопатку, под ключицу, заноет печень, появятся всякие камни, частично отключится нога, окостенеет и перестанет прогибаться поясница, помутнеют и заслезятся глаза...

Телефонный звонок остановил работу воображения, которое зашло, может быть, слишком далеко, но в общем-то не вырываясь из сферы реальности.

Позвонил мне хороший знакомый, Саша Кузнецов, которого я к моменту звонка не называл еще (как это произойдет) Александром Александровичем. Поскольку в этой замедленно, но верно развивающейся истории он будет играть едва ли не главную роль, то позволительно представить его, хотя бы кратко.

Он потомок русской фамилии Муравьевых, восходящей одной ветвью к прославленным декабристам, а другой -- к менее популярному Муравьеву, возглавлявшему известный карательный поход русских войск. Но, конечно, все это не имеет никакого отношения к тому светловолосому юноше, которого я увидел лет двадцать пять -- двадцать шесть назад, когда мы были студентами: я литературного института, а он театрального. Строго говоря, я не был тогда с ним знаком. Но в нашем общежитии у него были друзья, и, значит, визуально мы могли знать друг друга.

Гораздо явственнее я вижу Сашу не у нас в общежитии, а на экране кино. В то время он сыграл уже три роли, в фильмах "Сибиряки", "Зоя" и "В дальнем плавании". "Сибиряков" не помню совсем, в "Зое", хотя была у него и вторая по главности роль, Саша почему-то тоже не запомнился мне. Но фильм "В дальнем плавании", по мотивам Станюковича, я помню отчетливо, и молодой матрос Егорка с вечным синяком под глазом от боцманского кулака (на вопрос капитана -- всегда: "Зашибся, ваше благородие") как живой стоит перед моими глазами.

Потом Саша Кузнецов внезапно исчезает из Москвы, пренебрегая хорошо начавшейся дорогой киноактера. Тут есть две версии. Одна из них, более романтическая, включает легочную болезнь и категорический совет врачей ("если хотите жить") оставить Москву и переменить климат. Будто бы Саша бросил все, уехал в горы, в Заилийское Алатау, сделался альпинистом, горнолыжником, мастером спорта, защитил кандидатскую диссертацию о птицах Тянь-Шаня и, наконец, стал писать рассказы и повести -- и в этом именно качестве вновь всплыл для меня в Москве, потому что его повесть "Сидит и смотрит на огонь" прислали мне на отзыв из издательства "Молодая гвардия".

Вторая версия, более верная и спокойная, но, впрочем, тоже с решительным рывком в нужном месте, гласит, что после окончания вуза Саша получил распределение в Алма-Атинский драматический театр. Оказавшись вблизи гор, он стал приобщаться к охоте, познакомился с альпинистами, понял вкус этого спорта и в один прекрасный день, бросив театр, уехал в горы.

Кроме специальных книг по птицам, рекомендую его книги "Горы и люди", "Внизу -- Сванетия" и "В северном краю". Сейчас он -- доцент на кафедре физкультуры Московского института инженеров геодезии, аэрофотосъемки и картографии (бывший Межевой институт). Редкую коллекцию птиц, собранную собственноручно,-- около восьмисот штук -- он разрознил, подарив большую ее часть Зоологическому музею МГУ, а грифа (размах крыльев 280 см) краеведческому музею города Фрунзе. Увлекается собирательством: старинное оружие и немного иконы. Патологически честен. В Монте-Карло, где он ночевал со спортивной группой после восхождения на Монблан, выбежал утром из отеля на зарядку. Самой удобной для зарядки оказалась площадка, на которой с вечера стояли автомобили, теперь разъехавшиеся. В свежем снежке что-то блеснуло. Потянул -- бриллиантовое колье. Прервав зарядку, побежал и вручил колье портье, которая в шоке не сказала даже "мерси". Однажды при встрече вынул из кармана мелко сложенную газетную вырезку и протянул ее мне со словами:

-- Мои друзья альпинисты, уважающие тебя как писателя, просили тебе вернуть.

Еще недоразвернув вырезку, я понял, что это моя статья, написанная по заказу одной газеты, за которую мне стыдно и до сих пор.

Итак, позвонил мой хороший знакомый, Саша Кузнецов, которого я к моменту звонка не называл еще Александром Александровичем. Пустяковое дело (кажется, посмотреть икону, которую ему отказала тетка) мы решили в одну минуту, договорившись, что завтра он заедет ко мне в четвертом часу. Но предтелефонное настроение не совсем еще рассеялось, и я неожиданно для самого себя, как это всегда у меня бывает в переломных и важных моментах жизни, вдруг заговорил в трубку:

-- Слушай, Саша, ты все там знаешь, в горах. Нельзя ли устроиться на месяц в какой-нибудь альпинистский лагерь? Но только так, чтобы отдельная комната. Мне все равно, где работать, но там я стал бы совершать прогулки по горным тропам; может быть, удастся порыбачить в горной реке. Хочется переменить обстановку и встряхнуться.

-- В каком месяце?

-- В июне мне необходимо поехать в свою деревню и во Владимир, в июле -- съезд Всероссийского общества по охране памятников архитектуры. Он будет проходить в Ленинграде. Август -- это не очень поздно для гор?

-- Прекрасное время. А какие горы ты хочешь? Кавказ, Памир, Тянь-Шань? Или, может, Алтай?

-- Собственно... мне все равно, лишь бы отдельная комната.

-- Хорошо, я свяжусь со своими друзьями, все узнаю и позвоню.

Повторный звонок раздался неожиданно скоро, через пятнадцать минут. Не мог он за это время связаться ни с Памиром, ни с Тянь-Шанем.

-- Совсем забыл. Я ведь в самом начале августа увожу в горы группу своих студентов. Они будущие бродяги: топографы, геодезисты. Вся жизнь в экспедициях. Альпинизм у нас вроде зачета. Сначала на уровне значка, потом желающие могут выходить на разряд. Поедем с нами?

Я молчал и дышал в трубку. Саша неожиданно вдохновился:

-- Брось ты все, и поедем. Горы! Поживи ими один раз в жизни. Это будет прекрасно. Зайти на вершину и плюнуть на все, что ниже. Один раз можно себе позволить.

-- Постой, постой. Какая вершина? Я хочу отдельную комнату и письменный стол. Мне работать надо.

-- Хорошо, будешь работать. Будешь самостоятельно гулять. Но все равно вокруг тебя будут горы.

-- Пожалуй, ты меня соблазнил. Но ведь теперь только апрель, а вы поедете в августе. Многое изменится, подоспеют дела.

-- У нас ничего не изменится. Мы едем твердо. Разреши мне в начале августа быть настойчивым.

-- Каким образом?

-- Приведу своих ребят, свяжем тебя репшнурами и унесем на вокзал.

-- Это, пожалуй, слишком. Но мысль ты заронил. Я буду иметь в виду, что в начале августа... Шнуры -- это, пожалуй, слишком. Но, правда, прояви некоторую настойчивость, выдерни меня из этой паутины. Пожалуйста!

-- До третьего августа! -- решительно объявил Саша и,. дабы избежать других вариантов, положил трубку.

Но почему все же горы? Почему у кого-нибудь другого из своих знакомых я не попросился в тайгу или на рыболовный сейнер? Или в Беловежскую пущу? Или в иной заповедник, где разъезжали бы с егерем верхом, наблюдая за доведением заповедных зверей? Почему в течение двадцати разноцветных лет, сквозь темную лиловую хвою грибного леса, на вечерней глади тихой реки, освещенной кувшинками, на серой, но и розоватой панораме Парижа, на уличном мелькании Москвы, сквозь чередование знакомых лиц и коловращение событий, сквозь обстановку московской квартиры, сквозь бумагу, на которой приходилось писать, сквозь зыбкие волны сна в момент засыпания, проступали иногда наподобие водяного знака белые шатры гор, подкрашенные с одной стороны золотистым цветом, но тем синее с другой, не солнечной стороны? Грохотала река, прыгая по округлым камням. Кромка снега граничила с зеленой травой и цветами. Начинался от этого снега и струился среди цветов ледяной ручей. Серые скалы громоздились одна на другую, и далеко внизу, на дне ущелья, скапливалась вечерняя мгла, в то время как у снегов было еще светло, и только синяя звезда в холодном небе напоминала о том, что и сюда идет ночь.

Двадцать лет назад судьба журналиста занесла меня на два дня на высокие, поднебесные горы Тянь-Шаня. Собственно, был я в горах больше, чем два дня. Но езда в автомобиле, ночевки в киргизских юртах, фотографирование отар и табунов, питье кумыса и поглощение бешбармака, скачки на спортивном празднике, посещение санатория Джеты-Огус, купание в Иссык-Куле, знакомство с городом Пржевальском -- все это не были горы в чистом виде, и поэтому я считаю, что горных дней было только два, когда, покойный теперь, старый альпинист Рудольф Павлович Маречек затащил нас с фотокорреспондентом Тункелем к границам снегов. С тех пор отпечатался на листе моей жизни тот самый белоснежный водяной знак, который просвечивал иногда сквозь разноцветные события последующих двадцати лет.

Трудно сказать, почему горы произвели на меня такое неизгладимое впечатление, но я постоянно вспоминал их, не теряя надежды вдохнуть еще раз тот горный воздух, который так сладко, по-раннеапрельски холодит гортань, в то время как губы жжет горячее высокогорное солнце.

Конечно, Маречек провел нас тогда по удобной тропе, и наш поход не имел ничего общего со спортивным альпинистским походом. Но все же шли и карабкались, ночевали около больших камней, жгли костер, видели горных козлов, пили из ручья, гляделись в моренное озерко. По прошествии лет это стало казаться приснившимся, потому что осталось далеко позади и повториться, по всей вероятности, не могло, как все, что остается позади и только обманывает нас: будто стоит захотеть, протянуть руку, нажать на клавиши -- и остановить, переменить вращение бобины, как это делаем мы, когда, манипулируя с магнитофоном, хотим вернуться к началу песни, дослушанной почти до конца.

Как-то июльским вечером, придя домой из очередного выхода в Дом литераторов, я нашел у себя странные вещи. Тяжелые ботинки, сплошь окованные снизу шиповатым железом. Еще одни длинные игольчатые шипы с ремнями, как видно, для того, чтобы их привязывать к ботинкам, когда собственных ботиночных шипов окажется недостаточно. Предмет, похожий на кирку, но более изящный и легкий. Память подсказала, что, кажется, он называется ледорубом. Спальный мешок. Белый полотняный мешок, похожий на саван. Не трудно было догадаться, что он вкладывается в спальный мешок вместо простыни. Широкий брезентовый ремень с пряжкой, а в него, как в баранку, продет еще один брезентовый ремень, сплошной и без пряжки. Моток шнура толщиной с карандаш. Большой и тяжелый моток веревки. Металлическая штуковина, похожая на деформированную букву "о", размером -- положить на ладонь. Брезентовые штаны, брезентовая куртка и брезентовые рукавицы. Короткая записка, лежащая тут же, гласила: "Отъезд в понедельник. Нужны еще: шерстяная шапочка типа лыжной, темные очки (обязательно!), свитер (чем теплее, тем лучше), кеды, потник (нательная рубашка, которую снимаешь после занятий). Желательно иметь тренировочный костюм, куртку, более теплую, чем свитер, варежки, шорты. Идеально: достать пуховую куртку. Бывают такие, на гагачьем пуху. У альпинистов называются "пуховками". Назначение оставленного мною снаряжения поймешь в процессе занятий. С приветом. Саша".

Скорее набрал Сашин номер, чтобы мне разъяснили, что все это значит.

-- Это я взял для тебя у нас в "Эдельвейсе". Есть такая спортивная база. Нет, ты, конечно, будешь жить в отдельной комнате, я уже договорился с начальником лагеря. Но вдруг тебе захочется прогуляться с нами, размяться, полазать по скалам, сходить на ледник, взойти на вершину... Это очень полезно. Гарантирую тебе четыре-пять килограммов и три-четыре года жизни.

Надо было понимать, что килограммы убавятся, а жизнь продлится. И то и другое вообще-то меня устраивало, тем более при твердой гарантии, но все же я высказал Саше некоторые мои опасения, которые он поочередно опровергал.

-- Я совершенно детренирован. Дыхание, сердце...

-- Втянешься. Не сразу же -- восхождение. Нагрузка будет увеличиваться постепенно.

-- Но мне уже сорок восемь. В то время как твоим студентам по двадцать.

-- Мне тоже сорок семь.

-- Ты мастер спорта. Разве можно нас сравнивать?

-- Ничего. Я думаю, ты потянешь. Все будет прекрасно. Впрочем, если захочешь. А комната тебе уже обеспечена.

-- Там есть удобства? Умывальник, горячая вода, туалет? Знаешь, с годами вырабатываются привычки...

После этого вопроса Саша долго молчал. Я уж подумал, что Саша отошел от трубки -- скажем, кто-то позвонил в дверь,-- но, справившись со своим замешательством, он наконец ответил:

-- Если ты действительно хочешь пожить горами, то заранее примирись с некоторыми неудобствами, вернее, с отсутствием некоторых удобств. Теплого клозета не будет. Умываться будешь в ручье. Ну и вообще... Горы есть горы.

-- А ручей, значит, будет?

-- Да, будет прекрасный ручей с ледниковой водой.

-- И река?

-- И замечательная река.

-- Грохочет по круглым камням?

-- Грохочет по круглым камням.

-- И вблизи будет снег?

-- Ослепительный снег.

-- Я чувствую, если я сейчас не поддамся твоим усилиям затащить меня на гору, то никогда этого не случится.

-- Да, это твой последний шанс. Надо решаться. Разорвать паутину.

-- Разорвать кольцо.

-- Это мечта -- взойти на вершину и оглядеться вокруг.

-- Это хрустальная мечта. Так говоришь, отъезд в понедельник?

-- Поездом. Но ты, если не хочешь трястись, можешь прилететь самолетом. Я тебя встречу. Но не позже четверга. В этот же день мы уедем в лагерь.

-- А куда лететь?

-- Вот так раз! Во Фрунзе, конечно. Пять с половиной часов беспосадочного полета -- и ты во Фрунзе. В сущности, очень близко.

В разговорах с другими людьми я все чаще стал употреблять слово "горы". Люди же при упоминании о горах непременно произносили слово "сердце".

-- Никуда не собираешься в ближайшее время из Москвы?

-- Собираюсь. Я еду в горы. В альпинистский лагерь. Надеюсь совершить восхождение на вершину.

-- А сердце?

-- Что сердце?

-- Как у тебя с сердцем? Опасную ты затеваешь игру. В нашем возрасте с сердцем шутки плохи.

-- Хочу попробовать. Если я не способен взойти на вершину, то куда я гожусь?

-- Но все же рисковать ради нелепой вершины! Сердце...

-- Туда, значит, мне и дорога.

Варианты разговоров в конце концов сводились к одному:

-- В августе, наверно, займешься грибами?

-- Нет, уезжаю в горы.

-- В какие горы, зачем?

-- Тянь-Шань. В переводе на русский язык -- "Небесные горы".

-- Наверно, в санаторий, где пьют кумыс?

-- Нет. Хочу взойти на вершину.

-- Ты разве альпинист?

-- В том-то и дело, что нет. Но, говорят, этому можно научиться.

-- С ума сошел! Всяким спортом занимаются в молодости.

-- Я не собираюсь ставить рекорды и добиваться разряда. Мне бы только одну вершину.

-- Зачем?

-- Хочется. И потом, если я не смогу взойти на вершину сейчас, в этом году, то, наверно, не смогу сделать этого никогда.

В Ленинграде я оказался в гостях у моего друга, художника Евгения Мальцева. Пили, ели, вели разговоры.

Дошла очередь до моих предстоящих гор. Брат художника Виктор, крупный инженер, постарше нас с Женей лет на пять, начал горячиться и спорить.

-- Ни в коем случае восхождения тебе делать нельзя. Ничего, кроме инфаркта, не добьешься. Я знаю, что говорю. Когда ты поднимался в горы последний раз?

-- Двадцать лет назад.

-- Высоко?

-- Не знаю. Что-нибудь около трех километров.

-- Считай, что ты вообще никогда не поднимался. А сколько раз ты приседаешь на одной ноге? Давай выходи на середину комнаты. Давай одну ногу выбрасывай и вытягивай вперед, а на другой опускайся, приседай. Ниже, ниже...

Я когда-то умел это делать. Но теперь равновесие потерялось, и я оказался сидящим на иолу в самом грустном, нелепом положении.

-- Ну вот,-- торжествовал Виктор Мальцев.-- Нужно для начала приседать на каждой ноге не меньше восьми раз. Альпинисту требуются сильные ноги. А сколько метров ты пролезаешь по канату на одних руках?

-- Не знаю. Я давно не лазил.

-- Как давно?

-- Лет двадцать пять или тридцать. Виктор обвел всех победоносным взглядом.

-- И он собирается покорять вершину! А сердце?

-- Что сердце?

-- Когда ты его проверял на выносливость? Сколько километров ты можешь бежать в хорошем темпе -- три, пять, десять? Какой у тебя потолок?

-- Какой еще потолок?

-- У каждого альпиниста есть свой потолок, выше которого ему ходить нельзя. Иначе -- сердечная недостаточность и обратный путь на носилках. Ты знаешь свой потолок? А лет тебе, может, двадцать или двадцать четыре?

Вдохновившись моим молчанием, моей опущенной (но упрямо опущенной) головой, а также одобрительным рокотом гостей, Виктор вскочил на стул, схватил фломастер, подвернувшийся под руку, и на чистой стене горячечно, повторяя вслух каждое слово, стал писать.

Должен сказать, что в этой надписи (не знаю, цела ли она до сих пор) содержится очевидная переоценка значения рвущегося на гору литератора, так что как-то нескромно даже списывать ее со стены. Но, во-первых, она не придумана, и искажать ее я не могу. Во-вторых, это оценка не литературоведа, а, прямо скажем, приятеля. В-третьих, она сделана уже в конце вечера, а это имеет некоторое значение. И в-четвертых, Виктор мог пойти на эту переоценку сознательно. Ведь ему важно было убедить меня и остановить от безрассудного, как ему казалось, поступка. Как бы то ни было, вот она, эта надпись: "Солоухина мы любим. Терять его мы не хотим. Идти на гору ему категорически запрещаем. От имени гостей и всех читателей..." Тут фломастер сломался от усердия пишущего, и подписи не получилось.

Между прочим, с той же чистосердечностью, с какой писались слова на стене, и с той же, можно сказать, любовью Виктор восклицал вчера, когда видел, что я ставлю на стол невыпитую рюмку:

-- Нехорошо, нехорошо, надо выпить до дна!

Но надпись, которой я был тогда до слез растроган, можно теперь стереть, потому что я пишу эти строки не на высоких горах, а на нулевой отметке, в ста шагах от морского прибоя, и батумский тропический дождь барабанит за моим окном по широким и ярким магнолиевым, лавровишневым и банановым листьям.

Начало августа катастрофически надвигалось. Тут возникло новое обстоятельство, а вместе с ним еще одно действующее лицо, без которого теперь, задним числом, нельзя уже и представить себе нашу маленькую альпинистскую одиссею. Дверь кабинета распахнулась, на пороге я увидел свою дочь Олю (неполных шестнадцать лет, перешла в девятый класс специальной экспериментальной школы No 7), а в глазах у нее увидел отчаянную решимость:

-- Папа, ты едешь в горы? Я поеду с тобой.

Должен объяснить теперь, почему я не мог отказать Оле, и заодно обрисовать этого ребенка, как она сама любит называть себя. "Папа, твой ребенок завтра получит двойку". Хотя дальнейшие события показали, что в момент стояния Оли на пороге моего кабинета я совсем не знал своей дочери, чтобы иметь право ее обрисовывать. Оправдывает меня лишь то, что она и сама в то время еще не знала себя.

В пять часов утра в нашем доме начинает греметь будильник. Это Ольга встает доучивать уроки, которые не успела доучить вчера вечером. Она отрывается от сладкого сна когда все еще спят, и успевает выпить чашечку кофе. Вскоре из ее комнаты доносятся разные английские слова, которые она учит вслух. Уже в третьем классе мы заметили за ней эту особенность -- учить уроки фанатично, до самозабвения, до истощения сил. Сначала я ей говорил шутя:

-- Оля, ты опять учишь уроки? Ну-ка хватит, иди гуляй! И вообще учись немножко похуже. Четверочка, троечка -- и прекрасно.

-- Папа,-- смеялась Оля,-- ну какие родители внушают своим детям, чтобы они учились похуже?! Услышала бы тебя моя учительница.

Но и напряженных уроков ей казалось мало. Совет пионерской дружины, уроки музыки, фигурного катания, школа современного танца, проглатывание книг, все более серьезных и сложных (читает она новым методом, в несколько раз быстрее своего консервативного отца), театр, концертные залы и опять уроки, уроки с ежедневным будильником, повышенная изнурительная программа специальной экспериментальной школы -- все это не могло кончиться добром. Вскоре начались тревожные признаки. Сначала частые головные боли, потом иногда головокружения, потом однажды -- глубокий обморок. Это могло быть явлением переходного возраста, могло быть истощением нервной системы, могло быть чем-нибудь и похуже. Знаменитый профессор, консилиум, энцефалограмма. Но четкого диагноза так и не получилось.

-- Посмотрим, что будет дальше,-- сказал профессор.-- Не случится ли нового головокружения. Пусть избегает мест, откуда можно упасть. Освобождение от физкультуры.

-- Можно ли увезти ее на зимние каникулы в Кисловодск?

-- Ни в коем случае. Перепад высоты на несколько сот метров. Ни в коем случае. И потом, не может быть и речи о самолете.

Некоторое время она глушила какие-то таблетки, но вскоре стало заметно, что от этих таблеток слабеет память. Властью, данной мне богом, я велел весь запас таблеток, рассчитанный на три, кажется, года, выбросить в фаянсовое округлое вместилище, имеющееся в нашей квартире. Воду, для гарантии, я спустил сам. Остальную часть таблеток, хранящуюся в деревне, Оля предала публичному сожжению на костре, при восторженном содействии олепинской детворы.

Но становиться на табуретку, чтобы достать, скажем, книгу с полки, все равно считалось недопустимым и опасным. Освобождение от физкультуры оставалось в силе. Правда, уроки музыки Оле удалось отстоять, и еще не могли мы справиться с ее ранним будильником.

Возвратных явлений как будто не было, но утомление наступало быстро. А то, что приучаться к кофе в ее возрасте нежелательно, она понимала и сама, хотя этот напиток успел сделаться для нее любимым. В довершение всего в мае (а дело идет, как помните, к началу августа) ей в больнице No 52 вырезали вялый, застарелый, двухгодичной будто бы давности, весь в сложных и болезненных спайках аппендицит.

Было в этой истории для меня несколько психологических моментов, которые невозможно забыть. Ее увезли ночью, а утром я, естественно, пошел узнавать о результатах операции. У сестры, дежурной по этажу, я спросил, где находится такая-то, поступившая ночью.

-- Ее оперировали,-- беззаботно ответила сестра,-- пойдемте, я ее вам покажу.

Подойдя к нужной палате, сестра открыла дверь, и я вошел. На койке увидел неподвижно лежащую, изможденную страданием девушку, в которой нельзя уже было узнать нашей Оли.

-- Оля,-- выговорил я, весь холодея,-- что они с тобой сделали? Да, может, это не ты?

Больная пошевелила губами и прошептала:

-- Не я.

Я выскочил из палаты, пошел по коридору и в конце его, около большого окна, увидел свою дочь, как бы воскресшую, весело щебечущую с другой больной ее возраста.

Сестра перепутала. Операции не было ни в этот день, ни в последующие несколько дней. Познакомившись с историей болезни, врачи усомнились в диагнозе, начались новые исследования, доисследования. Однако на всякий случай с меня взяли подписку, что я, как отец, согласен на операцию. Не дай вам бог ставить свою подпись при таких обстоятельствах и такого значения.

Прошла неделя. Поговаривали о том, что Олю выпишут. И вдруг ее все же положили на операционный стол. Мы узнали об этом, что называется, после факта. На всякий ли случай распотрошили девчонку, действительно ли там был вялый, двухгодичной давности, весь в сложных и болезненных спайках аппендицит, мы об этом уже не узнаем. Вырезали, и слава богу. Но случай, как видно, и правда был не простой и доставил врачам много хлопот.

Когда я принес хирургу (Иде Львовне) охапку белых и красных роз и, не застав ее в кабинете, положил розы на стол, а сам пошел искать ее по палатам и когда я безмолвно стал на пороге палаты, а Ида Львовна подняла на меня глаза, то я увидел, как побледнела хирург и схватилась за спинку стула.

-- Что-нибудь произошло?

-- Розы... Мы вам так благодарны.

Впереди лежало и тонуло в золотистой дымке зеленое каникулярное лето. Все, что я обещал своей дочери в предыдущие годы, после того как заглянул в черную бездну, пошло навертываться одно за другим: Ленинград, Псков, Печорский монастырь, Михайловское, Тригорское, Святые Горы, Рижское взморье. Предполагалось, что август она проведет в деревне, дабы улеглись и усвоились впечатления от поездок. Но вот она стоит на пороге и произносит с решительностью в глазах: "Папа, ты едешь в горы? Я поеду с тобой ".

По пути на аэродром Ольга получила от матери последние наставления. Часть наставлений перепадала и мне.

-- Ты помнишь, что больше двух килограммов ей поднимать нельзя? Помнишь? Два килограмма. Понял? Запомнил? А ты, Оля, помнишь, что гулять только по ровному месту? Пусть папа, если хочет, гуляет и по крутым тропинкам. Всегда найдется для тебя ровное место. Одевайся получше. Нарядные кофты на дне чемодана. А главное -- не слушайся папу, не ходи в горы. Помни, от движения в гору напрягаются мышцы живота, может разойтись кишечный шов. И больше двух килограммов поднимать нельзя.

Уже металлическая изгородь отделила провожающих и отлетающих, уже мы удаляемся в сторону самолета, оборачиваемся и машем руками. Расстояние увеличивается. Жена сложила рупором ладони около губ и что-то кричит нам вслед. Мы скорее догадываемся, чем слышим.

-- Два килограмма, помни! -- Она показывает издали два растопыренных пальца.-- Два! Оля, не слушайся папу. Не слушайся папу, поняла?

С этим напутствием мы отрываемся от земли. Я откидываюсь в кресле, потому что полет для меня -- сотый или двухсотый, а Оля жадно прилипает к иллюминатору, потому что все это для нее впервые в жизни.

...Через пять с половиной часов (Оля: "А сколько меня пугали самолетом!") мы едем с аэродрома во Фрунзе. Саша Кузнецов несколько смущен тем, что я прилетел не один. Он пристрастно расспрашивает Олю о ее физических возможностях, о ее "прошлом".

-- Физкультурой занимаешься регулярно?

-- Я освобождена.

-- В туристских походах не бывала?

-- Только в автобусе.

-- Высоты не боишься? Приходилось ли залезать на высокие деревья, подходить к краю крыши? Подниматься по пожарной лестнице?

-- Как папа говорит, выше табуретки я никогда не поднималась.

Саша задумчиво смотрит на ее раскрасневшееся лицо. Что-то соображает. Принимает какое-то решение. Потом дотрагивается до Олиной руки и облегченно и весело обещает:

-- Ну ничего, успокойся. Я из тебя сделаю человека.

В тот далекий двухдневный проблеск, когда я впервые приобщился к горам, днем светило солнце, а ночью луна. Снега, к которым мы подошли тогда совсем близко, днем слепили глаза нестерпимой белизной, а ночью зеленовато горели, как бы погруженные на дно океана, заполненного вместо воды несколько более прозрачным, чем вода, лунным светом.

Я понимал, уезжая тогда из гор, что бывают в горах и снег, и дожди, и туманы, и снежные бури. Но как отпечатались они просветленными и сияющими, так и жили во мне, и никак я не мог их представить себе иными.

Не зная, как расположен лагерь, в который едем, из каких он состоит домов и строений, какая его окружает панорама, я ждал, однако, встречи с такими же самыми, запомнившимися картинами гор, и оттого, что увижу их очень скоро, уже сегодня, оттого, что покажу их также и Оле, было радостно, и нетерпение охватывало меня.

Автобус, арендованный Сашей Кузнецовым на фрунзенской спортивной базе, оказался заполненным от пола до потолка наполовину рюкзаками, наполовину студентами. Я сроду не видел таких огромных, таких раздувшихся рюкзаков. Что касается юношей и девушек, то при первом взгляде на них, как это всегда бывает, они не распались еще на отдельных, не похожих друг на друга Лену, Лиду, Галю, Олю, Тамару, Игоря, Володю, Илью, Виталия, Колю, но воспринялись все вместе как нечто молодое, загорелое, румяно-бородатое, одетое в дешевую и невзрачную спортивную одежонку.

Саша объявил, когда мы втиснулись в автобус через переднюю дверь и оказались лицом к этому обобщенному нашим первым разбежавшимся взглядом многоглазому и улыбающемуся лицу:

-- Вот, ребята, это Владимир Алексеевич, о котором я вам говорил. А это его дочь Оля. Они будут жить и заниматься вместе с нами! Поехали!

Старый, еще с обособленной, выдающейся вперед моторной частью автобус преодолевал сорок километров два с половиной часа не только потому, что он был малосилен и перегружен, но и потому, что дорога оказалась крутой. Фрунзе, как известно, расположен на высоте от 600 до 800 метров над уровнем моря (он лежит на наклонной плоскости), а лагерь "Алаарча" -- на 2100 метров.

Во Фрунзе стояла летняя жара, и все мы были одеты соответственно лету, однако уже через полчаса пути воздух заметно похолодал, а дорога оказалась мокрой от недавно прошедшего дождя. Еще через полчаса на крышу автобуса кто-то бросил гигантскую пригоршню воды, по стеклам потекло, впереди нас все замутилось, горы завалило клочьями серой ваты -- мы въехали в крупный и холодный устойчивый дождь. У переднего стекла водителя, снаружи, но шкалой к нам, был прикреплен градусник. Красная ниточка, дремавшая во Фрунзе на двадцати пяти, медленно, но верно поползла вниз по мере того, как автобус тоже медленно, но верно лез вверх. И хотя в автобусе было все еще относительно тепло, красная ниточка миновала отметку десять градусов. Я думал, что это будет предел ее опускания, но дорога все поднимала нас, дождь все шел, и, когда мы въехали в сваренные из железных трубок ворота лагеря, всего тепла на улице, при сильном дожде, едва набралось пять градусов.

С первых минут я оказался обманутым в своих надеждах. Так, может быть, человек, уехав в детстве из родного деревенского дома, вспоминает его и видит во сне сложенным из солнечных бревен, просторным, прекрасным теремом, а, возвратившись под старость, находит осевшую, грязную темную халупу, а то и вовсе кучу гнилушек. И вокруг нас, и сверху нас была все та же серая, темно-серая вата, а под ногами лужи воды и грязь; грязи не было только на той, тоже, кстати, серой, бетонированной площадке, на которой остановился автобус. Корявая елка стояла неподалеку, с привязанным к ее толстой ветви баллоном из-под газа, игравшим здесь, как видно, роль сигнального рельса, в который бьют теперь везде по широкой Руси за упразднением колоколов.

Наша сиротливость под дождем подчеркивалась не столько рюкзаками, вытащенными под дождь, и тем, что сразу все съежились, но тем, что автобус, высадив нас, поспешно развернулся, миновал ворота, облегченно и резво покатил вниз.

Не время разглагольствовать под дождем, но необходимо теперь же объяснить, на каких правах прибыл наш отряд в "Алаарчу" и почему, не имея к лагерю никакого отношения, мы все же приехали сюда и высадились в самом его центре на бетонированной площадке.

Саша Кузнецов зимовал в этом ущелье, когда не было здесь ни двухэтажного деревянного дома, ни двух рядов стандартных палаток, ни домика начальника лагеря, ни медицинского пункта, ни бухгалтерии, ни прачечной, ни душевой, ни финской бани, ни склада, ни некоторых других построек, но стоял единственный домик, который совмещал в себе все перечисленное.

Горные козлы бродили вокруг, словно домашние козы. Антилопы спускались с гор в это ущелье. Недостатка в мясе не испытывали ни зимовщики (Саша с женой), ни огромный и свирепый беркут, которого Саша пытался приручить и сделать охотником. Позже, когда образовался лагерь "Алаарча", Саша работал в нем начальником учебной части. На правах ветерана он и привез сюда свою группу, но не с тем, однако, чтобы влиться в лагерь со всеми вытекающими из этого обязанностями и правами, но с тем, чтоб расположиться поблизости (в трехстах шагах) самостоятельным палаточным бивуаком, с самостоятельным распорядком, самостоятельной программой, самостоятельным питанием. Договорились заранее, что лагерь берет нас под свое крыло только в рассуждении медицины и спасательной службы. Ну, еще душ иногда, ну, еще свободное хождение по территории, ну, еще посещение клуба с двумя столами (бильярдным и для пинг-понга), а также со шкафом, в котором наберется сотня книг: Либединский, Сейфуллина, Сабит Муканов, Серебрякова, Караваева, Ольга Форш...

-- Разобрать рюкзаки!

Я отвел Олю в сторону пошушукаться.

-- У нас на двоих есть одна комната в том деревянном доме и один спальный мешок. Нелепо тебе в такой дождь и в такой холод спать в мешке на сырой земле. Значит, давай пока устроимся в моей комнате, а завтра посмотрим, попросим у начальника лагеря еще одну комнату.

-- Нет. Если я хоть на одну ночь оторвусь от девочек, я буду для них чужая на все это время. Что бы ни было, я буду делать все, что они, и жить вместе с ними. Если они могут -- значит, смогу и я.

-- Они все лето жили в полевых условиях, в палатках, на практике. Они ко всему привыкли. А ты из-под московского одеяла.

-- Когда-нибудь надо привыкать.

-- Пошли! -- тихо скомандовал Саша.

Мимо прозрачного озерка, которое среди лагерных построек выглядело скорее прудиком, мы пошли по мокрым кустам, с камня на камень перепрыгнули ручеек, по редко положенным камням перебрались через болотце, перешагнули еще один ручей и вышли на поляну среди кустов и деревьев. В десяти шагах грохотала река, несущая под крутой уклон беловатую, словно подбеленную молоком, но отнюдь не грязную воду. Сразу же за рекой, от самой воды, поднимались скалистые горы, так что взгляд не мог брать вдаль и вширь, но только вверх, цепляясь за кусты, нависшие камни, скальные выходы, пока не добирался до гребня, очерченного ломаной линией, и там должно бы начинаться синее небо, но теперь висела серая мгла.

Саша отдавал деловые распоряжения:

-- Прежде чем ставить палатку, набросайте на это место веток арчи. Матраца они не заменят, но все же будет теплее... Николай, Игорь, Илья, из больших камней нужно сложить очаг. Дрова собирать сейчас поздно, они к тому же сырые. Володя и Виталий, разводите примуса, воду брать из ручья.

Ночью я проснулся, как от толчка. От внутреннего толчка. За окном хлестал дождь. С вечера я оставил окно открытым -- ради свежего (горного!) воздуха. И теперь моя отдельная, но крохотная -- не семи ли метровая? -комнатка вполне сравнялась с пятиградусной уличной стужей.

-- Что же я наделал? -- спросил я сам себя вслух.-- Совершенно неприспособленному ребенку разрешил спать в такую ночь на сырой земле в ватном (а бывают пуховые) спальном мешке. Их там, правда, в палатке пять девчонок, улегшихся тесно одна к другой. С боков будет не холодно. Но снизу! Человек ли -- крупица тепла -- нагреет под собой влажную землю, земля ли пронижет своим холодом и остудит эту крупицу?

С вечера я успел -- при помощи Саши, конечно, -- позаимствовать у альпинистов кусок поролона, довольно толстый, завернутый в целлофан. Без целлофана, мне объяснили, поролон напитывается от сырой земли влагой. Но кусок оказался квадратным -- для сидячего холодного ночлега. Так что, будучи подложенным под спальный мешок, он мог предохранить от леденящей земли только часть тела. Конечно, в свитере, в джинсах и в теплых носках забралась Оля в спальный мешок, но все равно! Все равно! И каково завтра утром ей, продрогшей за ночь, вылезать из мешка на холод и дождь?

Чтобы отвлечься от тревоги, я начал вслушиваться в заоконный шум, стараясь отделить в нем отдаленный шум реки от близкого шума дождя о землю, от еще более близкого шума дождя о крышу и от еще более близкого шума водосточной трубы. Дремота временами одолевала меня, но, едва забывшись, я вздрагивал снова, и снова сжимающая, спазматическая волна непоправимого прокатывалась по мне. Впрочем, когда перестал шуметь дождь, я не слышал.

Условились, что я буду вставать в семь часов (общелагерный подъем -- в восемь) и бежать в наш маленький лагерь, для которого Александр Александрович назначил свой распорядок дня, с подъемом в семь. Я должен был успевать на зарядку. Затем -- умывание в ручье, завтрак и выход на занятие.

Сначала решили, что я буду питаться в лагерной столовой и вообще чувствовать себя независимым человеком и лишь иногда, по желанию, присоединяться к молодежной Сашиной группе. Но уже становилось ясно для меня, что есть только два пути: либо присоединиться как следует, либо не присоединяться совсем и не путаться у них под ногами и в этом случае выбросить из головы мысль о восхождении на вершину.

Уже с утра вступали в противоречие два распорядка дня. Отряд при ранних подъеме и завтраке мог идти заниматься в половине девятого, а в лагере только в девять часов стучали молотком по газовому баллону, приглашая на завтрак. К тому же гонг, как правило, задерживался на десять-двадцать минут. Значит, поневоле завтракать я должен был с ребятами на бивуаке, у костра, из ведра.

Все это прояснилось днем позже, а пока я вскочил ровно в семь часов, выглянул в окно и зажмурился от чистого и ярко-синего неба, в котором еще плавала одна истончившаяся от рассвета, прозрачная звездочка. О дожде не было и помина. Коричневые скалистые горы, явственные и словно приближенные благодаря особенной чистоте мало того что горного, но еще и утреннего, но еще и промытого ночным дождем воздуха, загораживали нижние две трети неба. Прямо против моего окна эти коричневые явственные горы немного расступились, как театральный занавес, открытый в середине сцены, ну, скажем, на три метра, и показывали мне в глубине сцены белоснежную вершину с округлой шапкой. Эта вершина уже видела со своей высоты солнце, наверное, только что показавшееся вдалеке над ровным земным горизонтом. Левая половина ее желтела и розовела, в то время как скалистые горы пребывали в тени. Тем более сумрачно и холодно было у нас в ущелье. Потом окажется, что солнце к нам приходит около десяти часов. Тогда можно снимать длинные брюки от тренировочного костюма и надевать шорты.

Светлое утро немного развеяло мои ночные тревоги, но все же, подходя к бивуаку, я вспомнил все свои страхи и опасения. Издали, сквозь прогалины в кустах и деревьях, стал я вглядываться в сторону бивуака и тотчас заметил там признаки жизни. Над очагом поднимался дымок. Голоса. Смех. Переливчатый свисток. Наподобие милицейского.

В двадцати шагах от палаток, на поляне, ограниченной с трех сторон кустарником, а с одной стороны горной рекой, начинающие альпинисты занимались зарядкой. Впрочем, это меньше всего походило на обыкновенную утреннюю гимнастику. Валерий Георгиевич Лунычкин, заместитель Саши по физической подготовке, заставлял одних стоять широко расставив ноги, а других меж этих расставленных ног проныривать. Потом была чехарда, потом он связал им всем ноги репшнурами и так заставил играть в мяч. Ребята скакали по поляне, как стреноженные лошади, падали, хохотали. В такой суматохе я не сразу отыскал глазами Олю, которая тоже прыгала и бегала, как и все.

В стороне, около самой реки, а вернее даже, на безводной части ее каменистого русла, Саша занимался настоящей зарядкой, и я присоединился к нему. В дальнейшем у нас появилось совместное упражнение. Мы становились друг против друга на некотором расстоянии и брали увесистый валун сплющенной формы. Этот валун мы кидали друг другу. Но так как просто поймать и удержать тяжелый камень нельзя, то, схватив его на лету и сильно согнувшись, приходилось пускать камень вниз, между расставленными ногами, и затормаживать Постепенно. То же самое делал партнер. Получалось, что камень летал по амплитуде маятника. Прекрасное упражнение и для рук, и для спины, и для брюшного пресса. Можно и одному заниматься с камнем подобным образом, то распрямляясь и поднимая его над головой на вытянутых руках, то сгибаясь, пуская его по дуге между ногами. При этом он заставит вас согнуться не так, как вы согнулись бы без него. Он будет сжимат


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: