Коллективное преступление, самоубийство

Первый свет

 

В возрасте трех лет меня ссадили с повозки на землю, и с этого момента ведут начало мои непонимание и страх перед жизнью в деревне.

Июньская трава, в которую меня поставили, оказалась выше меня, и я заревел. Никогда прежде трава не находилась ко мне так близко. Она вздымалась надо мною и повсюду вокруг, каждый клинок переливался солнечными полосками, будто тигровая шкура. С острыми краями, темная, ядовито-зеленая, густая, как лес, и живая из-за кузнечиков. Они стрекотали, трещали и летали в воздухе, как обезьяны.

Я потерялся и не знал, куда идти. От земли тянуло тропической жарой, запахом корней и крапивы. Снежные облака позднего цветения нависали надо мною, я тонул в их лепестках, задыхался в сладком, головокружительном, удушающем аромате. Высоко в небе висели жаворонки, их крики напоминали звук рвущейся ткани, будто рвали само небо.

Впервые в жизни я оказался вдали от людских глаз. Впервые в жизни я остался один в мире, поведение которого невозможно было ни предвидеть, ни понять: птицы тут пронзительно кричат, растения тут отвратительно пахнут, насекомые тут прыгают без предупреждения. Меня потеряли, и я уже не надеялся, что найдут снова. Я закинул голову и взвыл, а солнце резко било прямо в лицо, как настоящий хулиган.

От этого светового кошмара, как и от множества других до того, меня избавило появление сестер. Они карабкались, перекликаясь, по обрывистому, каменистому берегу реки и вдруг наверху, раздвинув траву, обнаружили меня. Румяные рожицы, родные, живые; огромные сияющие глаза встали, как щит, между мною и небом; смеющиеся лица с белыми зубками (некоторые сломаны) возникли как по волшебству, как джинн из бутылки, сметая мой ужас бурным нагоняем и таким же обожанием. Они склонились надо мной — одна, две, три — рты выпачканы красной смородиной, руки мокры от сока.

— Ну, ну, все в порядке, не ори больше. Пошли домой, мы дадим тебе смородины.

И Марджори, старшая, подхватила меня на руки, окунув в копну своих длинных, бронзовых волос, и помчалась, взбрыкивая, по тропинке, через утонувший в розах сад. Она поставила меня у дверей коттеджа, который стал отныне нашим домом, хотя я пока не мог в это поверить.

Это был день нашего переезда в деревню, лето последнего года Первой мировой войны. Коттедж, к которому примыкало пол-акра сада, стоял на крутом берегу над озером; три этажа с подвалом, тайники в стенах, насос и яблони, чубушник и клубника, грачи в калине, лягушки в подвале, грибок на обшивке дома — и все вместе за три с половиной шиллинга в неделю.

Я не помню, где жил до того. Моя жизнь началась в двуколке возницы, который вдоль пологих холмов привез меня к деревне, сбросил в высокую траву и потерял меня там. Я был завернут от солнца во флаг, и, когда я из него выпутался и застыл, громко воя среди жужжащих джунглей на том летнем берегу, я почувствовал, что именно в этот момент я родился. Да и для всех остальных, для всей семьи из восьми человек, этот день стал началом жизни.

Но в тот первый день мы все были растеряны. В разгруженной мебели царил хаос, я ползал по кухне среди леса перевернутых ножек и сверкающих лужиц стекла. Нас вынесло на новую землю, и мы бросились исследовать ее сокровища. Сестры посвятили светлое время этого первого дня сбору ягод с кустов в саду. Как раз поспела смородина, и кисти красных, черных и желтых ягод переплетались с дикими розами. Никогда прежде девочки не встречались с такой щедростью, они кидались, вереща от восторга, от куста к кусту, склевывая ягоды, как воробьи.

Наша Мама, обезумевшая от навалившихся дел, тоже была захвачена роскошью заросшего сада. Весь день она бегала туда-сюда, с горящими щеками, болтая без умолку, наполняя цветами каждый кувшин и каждую банку, которую смогла найти на полу в кухне. Цветы из сада, маргаритки с берега, травы, мхи, листья — они вплывали охапками сквозь дверь коттеджа, пока не стало казаться, что полумрак дома полностью захвачен внешним миром. Дом превратился в стоячий зеленый пруд, залитый медовыми запахами лета.

Я сидел на полу на горе вещей и смотрел в зеленое окно, которое было забито вздымающимся садом. Я видел длинные черные чулки девочек, окаймленные белой полоской тела, мелькающие среди кустов смородины. Иногда одна из них влетала в кухню, заталкивала горсть раздавленных ягод в мой большущий рот и выскакивала снова. И чем больше я получал, тем больше требовал. Это было похоже на кормежку толстого кукушонка.

Длинный день ликовал, щебетал, звенел. Никто ничего не делал, есть было нечего, кроме ягод и хлеба. Я ползал среди разбросанных на незнакомом полу предметов — стеклянных рыбок, китайских собачек, пастухов и пастушек, бронзовых всадников, остановившихся часов, барометров и фотографий каких-то бородатых мужчин. Я обращался к ним — к каждому по очереди — так как они были святынями, предметами из полузабытого старого окружения. И по мере того, как солнце двигалось вдоль стен вместе с радугой от резного стеклянного кувшина в углу, я все больше жаждал восстановления порядка.

Затем, вдруг, день закончился, и дом оказался устроенным. Каждый предмет мебели, каждая чашка, каждая картина были навсегда определены на место; кровати застелены, окна занавешены, соломенные матрасы уложены — и коттедж стал домом. Я не помню, чтобы заметил, как это произошло, но внезапно возникли неколебимые традиции дома со всеми его запахами, хаосом и абсолютной логикой, как будто никогда иначе и не было. Меблировка и обустройство дома произошли сами собой, как приход ночи в этот первый день. Из ужасной неприкаянности раскиданных по кухонному полу вещей все встало на свои места, и места эти никогда больше не подвергались сомнению.

Мы возникли с этого дня. Домашний мир коттеджа потрясался бурями множество раз, кровати, стулья и безделушки носились водоворотом из комнаты в комнату, подгоняемые неуемной энергией матери и девочек. Но все вещи всегда снова вставали на свои места у стен, ничего не исчезало и не менялось. И этот порядок продержался целых двадцать лет.

А я мерил этот первый год жизни по полям, которые неуклонно расширялись для моего видения, по новым фокусам в одежде и по делам, с которыми потихоньку начинал справляться. Я мог теперь открыть кухонную дверь, подпрыгнув, чтобы ударить кулаком по защелке. Приспособился забираться на высокую кровать, подставив утюг вместо лесенки. Научился свистеть, но не умел еще зашнуровывать ботинки. Жизнь превратилась в серию экспериментов, которые приносили то разочарование, то победу: шла оценка и обычных, и таинственных событий в доме, когда золотистое время замирало, и тело из гибкого и подвижного мгновенно превращалось в застывшее, подобно насекомому, надолго цепенело, едва дыша, наблюдая, наблюдая, как частички пыли оседают в солнечной комнате, или неотступно следуя взглядом за муравьем, который преодолевал сучки на потолке спальни. Темные глазки негритятами метались в предрассветных сумерках или бесшумно передвигались от края к краю, но снова оказывались на месте в разлившемся свете дня, ничуть не более страшные теперь, чем куски угля.

Эти сучки на потолке спальни стали для меня целым миром, по ним без конца блуждал взгляд при пробуждении с первым лучом солнца, на которое был осужден ребенок. Они составляли архипелаги в океане кроваво-красного лака, группировались, объединялись в армии против меня, составляли алфавит какого-то мертвого языка — первую книгу, которую я прочитал в своей жизни.

Держа в центре орбиты перемещений дом с его разрушающимися стенами, тяжелыми вздохами и тенями, воображаемыми лисами под полом, я пробирался вдоль тропок, которые удлинялись дюйм за дюймом по мере того, как дни набирали силу. От камня к камню я высылал вперед щупальца чувств в заросшем дворе, преодолевая необозримые океаны, как дикарь с острова Южных морей, покоряющий Тихий океан. Антенны глаз и носа, а также цепкие пальцы выхватывали пучки незнакомых трав, папоротника, слизняков «птичий череп», домики ярких улиток. Длинными летними эпохами этих первых нескольких дней я расширил свой мир и отпечатал в своем мозгу. Его безопасные гавани, его пыльные, голые плеши и непролазную топь, его горы грязи и кусты, плещущиеся на ветру, как флаг. С пересохшим горлом я возвращался назад снова и снова к нескольким, неизменно пронзающим ужасом, предметам: легкие птичьи косточки в клетке из старых прутьев; черные мухи в углу, слизкие, мертвые; сухие шкурки змей; и целый, гниющий, безмолвно грозящий, не закопанный труп кошки.

Однажды найденные, эти реликвии оставались в глубине изученных земель, о них вспоминалось с гулом в ушах, только когда желудок не мог отреагировать тошнотой. Они стали первыми реальными жертвами той разрушающей силы, чья работа, как я уже знал, шла днем и ночью, хотя я никак не мог поймать ее в действии. Тем не менее я был им благодарен. Хотя они постоянно попадались мне на глаза и внедрялись в сны, они смягчали для меня первый удар ужаса. И сдерживали воображение доказательством ограниченности страшного.

Из портового устья кухонной двери я выходил изучать скалы, рифы и каналы, где можно отстояться в безопасности. Я открывал материальность пирамиды коттеджа, его этажей и лабиринтов — средоточия магии, и зеленого, разросшегося острова-сада, в центре которого стоял коттедж. Моя Мать и сестры проплывали в домашних платьях мимо, как галионы, а я изучал запахи и звуки, которые появлялись по их пробуждении, — волны вздохов, дуновение карболки, песни и воркотня, звон бьющейся посуды.

Как красиво они выплывали под полными парусами, эти огромные, как башни, девочки с летящими волосами, во вздымающихся кофточках, с белыми мачтами рук, обнаженных для стирки или другой какой-нибудь работы. Они постоянно кормили кого-то, целовали и застегивали или высоко подбрасывали, как извивающуюся рыбку, чтобы поймать и прижать к своей кружевной груди.

Кухня была той шахтой, где добывались все ценности. Тут я открыл для себя воду — элемент абсолютно отличный от зеленой ползучей пены, которая воняла в садовой бочке. Воду можно было накачивать из-под земли прозрачными голубыми фонтанчиками, можно было покачаться на рукоятке помпы, и вода вырывалась из плена, как жидкое небо. Она разбивалась и бежала, сияла на кафельном полу, или дрожала в кувшине, делала одежду тяжелой и холодной. Можно было ее пить, с ней рисовать, мылить ее мылом, отправлять жуков вплавь или пускать в воздух пузыри. Можно было подставить голову и открыть под водой глаза, и увидеть изгибы стенок бадьи, и услышать бульканье собственного сдерживаемого дыхания, и двигать ртом, как рыба, и ощущать запах известняка земли. Суть волшебства — это то, что ее можно признавать или нет, принимать или отбрасывать, или просто выплеснуть в отхожее место, но нельзя ни сжечь, ни сломать, ни разрушить.

Кухня — это была вода, так как там стоял старый насос. И там находилось все имеющее отношение к воде: густой пар по понедельникам с запахом крахмала; кипящая мыльная пена с надувающимися и лопающимися пузырями, со щелчками и шепотками, с радугой солнечных лучиков, мерцающих миллионами окошечек. В пене обитали, с трудом проворачивались и ворчали, всплывали и тонули простыни и рубашки. Мать, задыхаясь, орудовала красными руками, как веслами, в испускающих пар волнах. Затем белье на палке вылетало из бака, похожее на пирожное со взбитым кремом, или ком мыльной пены, или на пласты слипшегося снега.

Тут без конца мыли пол и обувь, руки и шеи, красные и белые овощи. Войти в утренний беспорядок этого помещения — значит найти на столе все дары сада в каплях росы. Нарезанная морковь, похожая на медные пенни, редиска и луковицы, накрошенные брусочками, отмытый, почищенный картофель в воде, длинные раковинки зеленых жемчужин гороха и вырванные из бархатистых гнезд клейкие бобы.

Тайно пробравшись сюда во время готовки, приходилось выедать себе место, как крысе, прокладывающей путь сквозь корни и листья. Горох перекатывался под языком, свежий и прохладный, как твердая вода; зубы дробили зеленую плоть яблок, очень кислых, и сладкую, белую, хрумкую брюкву. Выброшенный мокрыми руками в перчатках из муки, страждущий упрямо возвращался снова, с мрачным, безответным вожделением. Росли кучки сырого печенья, уже слепленного, теплого, в форме мужчин и женщин — с головами и руками, из несоленого теста, без начинки — с легким намеком на каннибализм.

Большие трапезы тоже готовились в этом помещении — целые котлы мяса для ненасытной, вечно голодной восьмерки. На этих щедрых берегах нагуливалось всевозможное мясо. Оно сдабривалось шалфеем, окрашивалось какими-то специями и украшалось косточками ягненка. В то время, честно говоря, мы редко ели мясо; изредка фунт голых ребрышек для навара или случайный кролик, положенный к двери соседом. Но существовало огромное количество сезонных овощей, а также чечевица и хлеб для балласта. Каждый день в дом приносилось до десяти буханок, и они никогда не успевали черстветь. Мы разрывали их на куски, пока хрустящая корочка была еще теплой, а однообразие скрашивалось предметами, которые мы находили внутри — пружина, гвозди, бумага, а однажды даже мышь; это когда выдавались счастливые дни удачливой выпечки. Буханки выпекались в огромной форме, в ней же по субботам грели воду для мытья. А наша маленькая дровяная печка могла нагреть достаточное количество воды для наполнения лишь одной ванны, и дети мылись по очереди. Так как я был предпоследним по возрасту, моя вода всегда была предпоследней по загрязненности, и суть этой привилегии осталась со мной до сего дня.

Проснувшись однажды утром в отмытой добела спальне, я, открыв глаза, обнаружил, что ослеп. Как ни таращился, как ни старался разглядеть углы комнаты, не видел ничего, кроме золотого сияния, которое трепетало на моих веках. Я ощупал тело — оно было на месте. Я слышал пение птиц. Но ничего, ни крупицы окружающего мира не было видно в этом дрожащем желтом сиянии. Может быть, я умер? Может быть, я на небесах? Чем бы это ни было, оно мне жутко не нравилось. Я слишком резко вынырнул из сна о крокодилах и не был готов к дальнейшему продолжению угрозы. Затем послышались звуки шагов на лестнице.

— О, Марджи, — закричал я. — Я ничего не вижу! — И заревел.

По полу пронеслось шлепание босых ног, раздался голос сестры Марджори.

— Только гляньте на него, — рассмеялась она. — Кто-то раздобыл кусок фланели. Дот, — его глаза снова залеплены.

По лицу мазнул прохладный край фланели, обдали водяные брызги, и я снова вернулся в окружающий мир. И кровать, и лучики, и солнечный свет, очерченный окном, и хихикающие девчонки, склонившиеся надо мной.

— Ктооо это сделал? — рыдал я.

— Никто, дурачок. Твои глаза замотались, вот и все.

Как же сладка топь сна; такое случалось и прежде, но как-то всегда забывалось. Поэтому я пригрозил девочкам, что завяжу им глаза тоже: но я проснулся, видел, и был счастлив. Я немного понежился и выглянул в зеленое окошко. Мир снаружи пылал малиновым цветом. Никогда прежде я не видел его таким.

— Дот, — спросил я, — что случилось с деревьями?

Дороти одевалась. Она выглянула из окна, медленно, сонно, и свет прошел сквозь ее ночную рубашку, как песок сквозь сито.

— Ничего не случилось, — ответила она.

— Нет, случилось, — настаивал я. — Они разваливаются на куски.

Дороти почесала темную головку, широко зевнула, из волос вылетели белые пушинки.

— Это всего лишь опадают листья. Уже наступила осень. Осенью листья всегда опадают.

Осень? Осенью? Мы действительно дожили до осени? Когда всегда падают листья и всегда этот запах. Я представил себе, что вдруг так было бы всегда, без изменений — влажное пламя лесов, горящих без конца, как куст Моисея, как часть чуда этой новообретенной земли, подобно вечным снегам полюсов. Как мы попали в такое место?

Марджори, которая уже спустилась вниз помочь с завтраком, внезапно влетела по лестнице назад.

— Дот, — прошептала она, испуганная и возбужденная одновременно. — Дот… он снова пришел. Помоги Лолу одеться и спускайся, быстро.

Мы спустились и увидели его, сидящего перед огнем — улыбающегося, мокрого, продрогшего. Я взобрался на обеденный стол и уставился на него, на незнакомца. Мне он казался, скорее, не человеком, а конгломератом предметов из леса. Лицо красное и морщинистое, склизкое, как гриб-поганка. В спутанных, грязных волосах торчали листья. Листья и ветки облепляли его рваную одежду, и всего его. Ботинки напоминали черную слипшуюся массу, которую можно найти, копая землю под деревом. Мать дала ему каши и хлеба, он слабо улыбнулся нам всем.

— В лесу, должно быть, ужасно, — произнесла наша Мама.

— У меня есть несколько мешков, мэм, — ответил он, размешивая кашу. — Они защищают от сырости.

Вовсе нет; они, скорее, впитывали влагу, как тампон, и образовывали на нем компресс.

— Вам не следует так жить, — продолжила Мать. — Нужно вернуться назад домой.

— Ну уж нет, — улыбнулся мужчина. — Этого не будет. Они вскочат мне на шею быстрее, чем вы успеете произнести «ох».

Мать печально покачала головой, вздохнула и дала ему еще каши. Мы, мальчики, обожали наблюдать за мужчиной; девочки, более разборчивые, не знали, как к нему относиться. Но он не был бродягой, иначе не попал бы к нам на кухню. В кармане у него лежали четыре яркие медали, он доставал их, чистил и выкладывал на стол, как монеты. Он говорил не так, как все, кого мы знали; мы даже не понимали многих его слов. Но Мать, казалось, понимала его, задавала вопросы, смотрела фотографии, которые он носил в кармане рубашки, вздыхала и качала головой. Он рассказывал что-то о сражениях и о полетах, для нас это все звучало потрясающе.

Он был не из этих мест. На нашем пороге он появился однажды рано утром и попросил чашку чая. Мать ввела его в дом и накормила полным завтраком. У него на лице запеклась кровь, он казался очень ослабевшим. Но теперь, когда он находился на кухне вместе с женщиной и множеством детей, его глаза ярко сияли, а усы улыбались. Он рассказывал нам, как спит в лесу, это показалось мне отличной идеей. И он был солдатом, потому что так сказала нам Мать.

Я слышал о войне; все мои дяди участвовали в ней; с самого рождения мои уши были полны разговорами о войне. Иногда я влезал на плетеное кресло у огня, закрывал глаза и видел загорелых мужчин, перебегающих по полю боя. Мне было три года, но я видел, как они ползли и умирали, и ощущал себя старше них.

Этот человек не выглядел солдатом, потому что не носил форму, перетянутую кожаными ремнями, и не имел нафабренных усов, как мои дяди. У него была борода, а его хаки превратился в лохмотья. Но девочки настаивали, что он солдат, и говорили об этом шепотом, будто о секрете. А когда он приходил в наш дом завтракать и, облепленный листьями и грязью, сидел, сгорбившись, у огня, дымясь влагой, я думал о том, как он там спит в лесу. Представлял его спящим, затем идущим в бой, затем приходящим к нам на чашку чая. Он сам был войной, и война вдруг оказывалась тут; мне хотелось спросить его: «Как там война, в лесу?»

Но он никогда и ничего не рассказывал нам. Он пил свой чай, громко глотая и отдуваясь, огонь вытягивал влагу из его одежды, как будто от него отлетали привидения. Когда он ловил наши взгляды, то улыбался из-за бороды. А когда брат Джек однажды выстрелил в него, наставив ложку, как пистолет, и объявил: «Я — солдат», — он мягко ответил: «Конечно, и станешь гораздо лучшим солдатом, чем я, сынок».

Когда он это сказал, я удивился, что же случилось с войной. Почему он в этих лохмотьях, потому что он такой плохой солдат? Уж не проиграл ли он войну там, в лесу?

Вскоре он перестал приходить, и я понял, что он действительно ее проиграл. Девочки видели, как полицейские увозили его куда-то в повозке. А Мама вздыхала и печалилась о бедняге.

Установилась погода, которая для меня опять оказалась новостью — наступили холода с громкими, хулиганскими ветрами — и моя Мать исчезла, уехала навестить отца. Это оказалось далеко, вне поля моего зрения, и я не помню, как она уходила. Но вдруг в доме остались одни девочки, мечущиеся вокруг с вениками и кухонными полотенцами, они спорили, ссорились и отправляли нас спать в любое время суток. Дом и пища приобрели новый запах, еда появлялась будто в результате скучного фокуса — холодная и сырая, либо черная, сгоревшая от слишком сильного жара. Запыхавшаяся Марджори находилась одновременно повсюду; ей исполнилось 14, и вся семья оказалась на ее руках. У меня слезали носки, там и оставались. Я подолгу ходил немытым. Черные листья залетали в дом и скапливались в углах; шел дождь, полы отпотевали, а мытье лишь добавляло грязных полос через всю кухню, всюду и на всех падали печальные капли.

Но мы все-таки что-то ели; и девочки хихикающим шквалом носились по всему дому, смертельно уставая от такой игры без выигрыша. По мере того как проходили дни, через дом прокатилось столько волн разных путаниц, что я уже не знал, чья комната чья. Жил вольно, копаясь в земле, сколько душе угодно, и понемногу стал грязным, как барсук. Из носа бесконтрольно текло, бесконтрольными были и мои ноги. Я отправил свои ботинки в путешествие по ручью, я разрезал простыни, чтобы соорудить краги, и маршировал, как настоящий солдат, сквозь топи опавших листьев. Почуяв свой шанс, уходил далеко, поедал любые сырые объекты, по цвету похожие на ягоды, жевал ветки, пробовал личинок. Живот болел каждый день, но я гордился этой болью.

Все это время сестры молниями летали по дому вверх-вниз, взятые в осаду бесконечными дождями, мальчики становились все грязнее, простыни коробились, сковородки горели, из горшков все выкипало. Кукольный дворец стал сумасшедшим домом, а девочки превратились в хрупких птичек, летящих сквозь ветер хаоса. Дот беспомощно хихикала, Фил рыдала над кучей овощей, а Марджори повторяла, когда день заканчивался: «Я бы легла и умерла, если бы тут нашлось где-нибудь местечко, чтобы лечь».

Я нисколько не удивился, когда услышал о конце света. Все указывало на это. Низкое, с вихрящимися тучами небо; ревущий ночью и днем лес, мешанина океана звуков. Однажды вечером мы сидели вокруг кухонного стола и кололи орехи нашим лучшим бронзовым подсвечником, когда Марджори вернулась из города. Она вошла, мокрая от дождя, неся хлеб и булочки. Была она необыкновенно бледной.

— Война прошла, — произнесла она. — Она закончилась.

— Не может быть, — возразила Дороти.

— Так мне сказали в магазине, — настаивала Марджори. — И они раздавали чернослив. — Она протянула нам пакетик чернослива, который мы немедленно съели.

Девочки готовили чай, обсуждая новость. А я был уверен, что пришел конец света. Всю мою жизнь шла война, война и была формой жизни. Теперь война окончилась. Таким образом, пришел конец света. Другого понимания для меня не могло существовать…

— Давайте выйдем и посмотрим, что происходит, — предложила Дот.

— Ты же знаешь, мы не можем бросить детей, — ответила Марджи.

Поэтому мы вышли тоже. Было темно. Мерцающие крыши деревни отражали звуки пения. Мы шли, держа друг друга за руки, по улице. В одном из садов трещал костер, в его свете плясала женщина, красная, как черт, в руке она сжимала кувшин. Она вопила что-то, но не песню. Дальше по дороге, в других садах, тоже горели костры. Из одного дома выскочил мужчина, перецеловал всех девочек и пустился в пляс прямо на дороге, кружась на носочках. Затем он рухнул в грязь и раскинулся, дергая ногами, как лягушка, громко вопя песню.

Я хотел остановиться. Я никогда не видел такого человека — в таком добром расположении духа. Но остальные торопились. Мы домчались до паба и прилипли к его окнам. От множества зажженных ламп казалось, что бар горит. Через залитые дождем окна мы видели, что краснолицые мужчины сдвинулись прямо в пламя. Они выдыхали дым и пили огонь из золотистых кувшинов. Я слушал создаваемый ими гам с великим благоговением. Теперь могло случиться что угодно. И оно произошло. Какой-то мужчина поднялся, раздавил в руке, как орех, стакан и, смеясь, стал всем показывать порезы. Но кровь потерялась в общем красном свете. Двое других, как бы вальсируя и сжимая друг друга в объятиях, вынырнули из двери. Они дрались и ругались, потом свалились за ограду и покатились в темноту, на берег.

Послышался крик женщины, которую мы не видели: «О, Джимми! Ты же убьешь его! Я сейчас позову викария, правда! О, Джимми!»

— Вы только посмотрите на них! — воскликнула Дороти, пораженная, но довольная.

— Дети должны уже быть в постелях, — вдруг вспомнила Марджори.

— Ну еще минутку. Только минутку. От этого не будет вреда.

Вдруг из каминной трубы школы вырвалось пламя. Фонтан искр ударил высоко в ночное небо, крутясь и изгибаясь на ветру, опадая и несясь вдоль дороги. Камин свистел, как фейерверк, ракеты пламени взвивались вверх, опустошая крохотное здание, так что я вот-вот ожидал увидеть, как следом полетят стулья и столы, ножи и вилки, раскаленные, горящие. Заросшая мхом черепица стреляла раскаленной сажей, желтые струи дыма изрыгались из трещин трубы. Мы застыли, как вкопанные, на дожде и наблюдали в состоянии транса — как будто действо как раз приберегли к этому дню. Как будто дом сохраняли вместе со всем его бумажным мусором специально, чтобы именно сегодня превратить его в пламя и радость.

Как все кричали, обнимались и пели, пили пиво и любовались огнем! Но что же будет теперь, раз война окончилась? Что будет с моими дядьями, которые жили в ней? — со всеми этими громадными далекими мужчинами, которые иногда неожиданно появлялись в нашем доме, пахнущие кожей и лошадьми. Что произойдет с нашим отцом, который носил хаки, как и все остальные, и все-таки был особенным, не таким, как остальные мужчины? Его сильно потертый портрет висел над пианино — важный человек, в фуражке с кокардой, с остроконечными усами. Я путал его с Кайзером. Он что, теперь умрет, раз война окончилась?

Пока мы любовались пламенем из школьной каминной трубы и запах гари расползался по долине, я понял, что происходит что-то важное. В этот момент я наблюдал красочный конец своей уже долгой жизни. О, конец войны и света! В моих ботинках хлюпал дождь, Мама исчезла. Я больше не надеялся встретить следующий день.

 

Первые понятия

 

Мир был тут, но я не видел разницы. Наша Мать вернулась издалека, переполненная будоражащими историями о сумасшествии тех мест, о том, как незнакомые люди бросались с поцелуями друг к другу на улицах, взбирались на статуи, крича о мире. Но что же такое, все-таки, мир? Пища имела тот же вкус, насос качал воду той же температуры, дом ни упал, ни стал выше. Пришла зима с темнотой, голодной печалью, деревню заполнили незнакомые мужчины. Они стояли повсюду в ремнях и брюках хаки, куря короткие трубочки, растирая руки, молча разглядывая палисадники.

Я никак не мог поверить в такой мир. Он не принес с собою ни ангелов, ни объяснений; он не изменил распорядка моих дней и ночей, не позолотил грязь во дворе. Поэтому я вскоре забыл о нем и вернулся назад к своим изысканиям тайн внутри и вне дома. Сад все еще открывал мне свои дальние уголки, заросшие сорняками, с почерневшими кочнами капусты, свои валуны и цветочные стебли. А дом — теплые и холодные местечки, темные дыры и поющие половицы, свои прибежища для ужаса и для божьей радости; а также бесконечное множество предметов, в основном, безделушек, которые складывались, завинчивались, скрипели и вздыхали, открывались и захлопывались, позвякивали и пели, их можно было сжимать, царапать, резать, жечь, крутить, опрокидывать или разбивать на куски. В доме меня манил также пахнущий перцем шкаф, подвал с громким эхом и гремящее пианино, сухие пауки, дерущиеся братья и вечное ощущение комфорта, идущее от женщин.

Я был еще достаточно маленьким тогда и спал с Матерью, которая казалась мне единственным центром жизни. Мы спали в спальне на первом этаже, на матрасе, набитом шерстью, положенном на кровать из медных прутьев и с занавесом. В то время единственный из всей семьи я разделял ее сон, был избранным для проявления избытка ее любви; по праву, как мне казалось.

Таким образом, всю долгую ночь я поглощал укрепляющий сон в густоте ее волос, вжавшись во сне в тепло ее плоти, умиротворенный безопасностью ложа. После огромности дома и раздельности существования на протяжении всего дня, мы двое наконец встречались в кровати. Темнота напоминала мне ягоды терна, тяжелые и мягкие на ощупь. Это была та блаженная темнота, полная расслабленности, когда все углы, кажется, скругляются, уступают, подлаживаются. И Мать, которую постоянно рвали на части, наконец-то никуда не должна была спешить.

Мать, освободившись от суматошного дня, спала, как счастливый младенец, завернувшись в ночную рубашку, чистое дыхание иногда прерывалось мягким звуком от выдоха в подушку. Во сне она прижимала меня к себе, как спасительный парашют, или, повернувшись, загораживала меня своим большим, усталым телом, при этом я чувствовал себя уютно, как мышка в стоге сена.

Они были волнующими, ревниво оберегаемыми, эти бессловесные ночи, так как мы вместе сворачивались в комочек, вместе поворачивались с боку на бок. Наши секреты я сохранял весь день, что ставило меня выше остальных детей. Ночь приходила для одного меня, принца ее беспамятства, лишь я один знал о бесконечной беспомощности ее сна, о невыразительности лица, о ее слепых, неподвижных руках. А на заре, когда она поднималась и, шатаясь, опять отправлялась на кухню, я все равно не оставался совсем один, я перекатывался в продавленный желобок ее сна, глубоко погружался лицом в запах лаванды и снова засыпал в гнездышке, которое она оставила для меня.

Сон с нею в одной постели, как это было в трехлетнем возрасте, казалось, будет продолжаться вечно. Я не знал, или теперь не могу вспомнить, ни одной ночи, проведенной без нее. Но я быстро рос; и уже не был больше малышом; в колыбельке ждал своей очереди братец Тони. Когда я услышал первые шепотки о переселении меня в комнату мальчиков, я не мог этому поверить. Да никогда моя Мама не согласится! Как сможет она спать без меня?

Сестры начали успокаивать, улещивать меня; они говорили: «Ты уже взрослый мужчина». «Ты будешь спать с Харольдом и Джеком, — втолковывали они. — Ну, что ты на это скажешь?» Что я должен был сказать? — для меня предложение звучало непереносимо оскорбительно. Я устроил буйный припадок и выиграл несколько дополнительных ночей, свои последние ночи в этой мягкой постели. Затем девочки сменили тон: «Ну согласись ненадолго. Потом ты вернешься к Маме». Я не поверил им до конца, но Мама молчала, поэтому я прекратил борьбу и сдался.

Никогда больше не позвали меня в мамину постель. Так меня впервые предали, это была первая порция жестокости взросления, первый урок мягкого, но безжалостного отвержения женщиной. Ничего больше не объясняли, я принял случившееся. Я стал упрямее, холоднее и направил больше внимания на внешний мир, который к этому моменту стал понемногу проявляться из тумана…

Первыми сквозь любопытство и страх обнаружились двор и деревня. Проекция их духа в совокупности с моими галлюцинациями запечатлелась на моем чистом сознании в виде демонов. Тяжелые удары сердца, которые отдавались в голове, не были больше тиканием часиков, они казались мне маршем монстров, приходящих извне. Монстры были существами «мира», и они приходили ко мне, как представители долины, их головы высовывались из корзин с хлебом, вызывая резкое биение крови в горле. Именно их я считаю причиной своих ранних головных болей, но я проводил долгие дни в нетерпеливом ожидании их появления. Только как бы неутомимо они ни маршировали, они никогда не подходили ближе околицы поселка.

Это все были дневные трудности, которыми я ни с кем не делился; а ночь, конечно же, имела множество других страхов, и на них я жаловался — гаснущие свечи, двери, сами закрывающиеся в темноте, проступающие из стен лица, темные ямы в земле, где воображение рисовало всяческие ужасы, вызывающие вскрик и прекращающие болтовню. Существовали также Старики, которые жили в стенах, в полах, и даже в унитазе; они наблюдали за нами, судили нас и безжалостно злорадствовали, и были они, очевидно, старыми богами. Эти Старики никогда не упускали случая проконтролировать нас, мальчиков, а наши сестры бессовестно эксплуатировали их. И в самом деле, в доме без отца они оказались великолепным заменителем.

Но существовал также один реальный черный человек из плоти и крови, который некоторое время командовал всеми нами. Его визиты в деревню были редкими, но преднамеренными; и, когда он появлялся, он выглядел и повелителем, и дьяволом, шествующим между нами, хотя реагировали на него особенно остро женщины.

Впервые, когда я по-настоящему увидел его сам, я ощутил странный вкус во рту, который помню до сих пор. Это произошло зимой, морозным, ясным, лунным вечером. Мы, как всегда, собрались на кухне. Мягко ворчал огонь, качалось пламя свечей, сонно шушукались девочки. Я почти уснул за столом, когда вдруг Марджори прикрикнула: «Ш-ш-ш!..»

Она что-то, вероятно, услышала, кто-нибудь всегда что-нибудь да услышит. Я проснулся и насторожился. Остальные тоже застыли в болезненном внимании; мы услышали бы и падение перышка. Сначала я ничего не услышал необычного. На тисе ухнула сова, ей из леса ответила другая. Потом Дороти шепнула: «Слышите!» и Мать шикнула: «Тихо!», нас всех охватила тревога.

Подобно стаду олених и молоди без самца, мы сбились в кучку. И тогда мы услышали на дальнем конце тропы к дому слабый, но безошибочно определяемый звук — скрежет металла по замерзшей земле, перемежающийся звоном цепи.

Девочки обменялись взглядами, они узнали ужасные звуки, их светлые глаза расширились от страха. «Это он!» — шептали они дрожащими голосами. «Он снова сбежал! Это он!»

Это, действительно, был он. Мать заложила дверь засовом и задула лампу и свечи. Мы сбились в кучку в трепещущей отблесками огня темноте, ожидая зловещего визитера.

Звуки цепей становились все громче и ближе, продвигаясь в ночи, скользя в нашу сторону вдоль дальнего края тропы в своем беспощадном, залитым лунным светом движении. Девочки съежились каждая на своем стуле и начали по-идиотски хихикать; они, должно быть, посходили с ума.

— Тихо, — прикрикнула Мать. — Сидите тихо. Не двигайтесь… — Ее лицо исказила тревога.

Девочки повесили головки и ждали, дрожа. Цепи звенели все ближе и ближе. Вверх по тропинке, вокруг угла, вдоль берега — затем топот ног, и вот он тут. Обезумев от страха, девочки больше не могли себя сдерживать, они подскочили и с диким криком пронеслись через освещаемую только огнем печи кухню, чтобы отдернуть темные занавески на окнах.

Сквозь ночь мимо дома гордо прошествовал зверь. Голова увенчана королевскими рогами, белки глаз дробят лучи лунного света, громадный корпус зарос длинным волосом. Он двигался деревянными, ходульными шагами, качая серебряной бородой, а на путаной шерсти плечей и ног висела тяжелая цепь, которую он порвал.

— Козел Джонсов, — прошептала наша Дороти два слова чуть ли не благоговейно. Потому что это было не просто заблудившееся животное, это был зверь древних видений, лунатик деревенских дорог, полупленный, но полупризнанный король.

Он был огромным и волосатым, как шотландский пони, и все мужчины боялись его. Сквайр Джонс держал его на цепи, привязанной к колу, вбитому в землю на пять футов. И всетаки в яркие лунные зимние ночи, а порою и летом, ни кол, ни цепь не могли удержать его. Тогда он хрипел, задирал голову, вырывал цепь из земли и нес свою страсть в деревню.

Я часто слышал о нем; а теперь увидел его наконец медленно трусящим по улице. Старый как мир, неся цепь, словно мантию, он распространял вокруг себя резкий, едкий запах, и каждые несколько шагов принюхивался, как бы ища друга ли, жертву ли. Но он был один; не встретив никого, он прошел через пустую деревню. Дочери и жены украдкой выглядывали из темных спален, мужчины ждали в тени с кольями. А пока, излучая силу, белый в свете луны, он продолжал свой устрашающий путь…

— Ты когда-нибудь видел такого огромного козла? — спросила со вздохом Дороти.

— Он сбивает вас с ног и топчет. Я слышала, он сбил мисс Коуэн.

— Только подумать, с ним ведь можно повстречаться, когда один идешь домой…

— Что бы ты сделала?

— Я бы упала в обморок. А что бы ты сделала, Фил?

Фил не ответила: она убежала в кладовку, у нее началась истерика.

Террорист — козел Джонса — казался мне естественным явлением того времени, частью деревни, которая порождала животных и духов так же естественно, как и людей. Все оказывалось частью одной и той же общности, хотя их личные свойства и сильно разнились; некоторые искрились благожелательностью, а других разумнее было бы избегать; были такие, что появлялись на различных стадиях луны, были такие, что проявлялись днем или в ночные часы, некоторые могли согреть и благословить, другие — свести с ума — в зависимости от их природы. Точно существовали Птица Смерти, Карета, гусь мисс Бараклоу, Дом Палача, двухголовая овца.

Двухголовая овца была малопримечательным явлением, если не считать того, что была очень стара и умела говорить по-английски. Жила она одна в Лиственичном лесу и видна становилась только во время вспышек молнии. Она умела красиво петь на два голоса; часами сама себе задавала вопросы; многие путешественники слышали ее, проезжая через этот лес, но мало кто видел ее наяву. Если во время грозы вы бы вдруг встретились с нею и если бы вы пожелали спросить ее, она бы сказала вам причину и дату вашей смерти — во всяком случае, так говорят. Но никому почему-то не хотелось испытывать могущество этого зверя. И когда овца-молния полыхала над лесом, считалось самым разумным держаться подальше от этого места.

Карета Бычьего Перекрестка — еще одно дурное явление, которое регулярно срабатывало в полночь. Бычий перекресток — это седловина каменной гряды высоко в холмах на конце долины, где когда-то находилось пересечение коровьих троп и дорог, соединяющих Беркли с Бердлипом и Бислей с Глочестер-Маркетом. Следы древних дорог до сих пор оставались на траве, как и в памяти стариков деревни. И там, наверху, каждую полночь, но особенно четко в канун Нового года, любой мог видеть серебряно-серую карету, влекомую мокрыми, храпящими лошадьми, мог слышать хлопанье кнута, похожее на пистолетные выстрелы, вопли пассажиров, треск дерева и отчаянные крики кучера. Видение повторяло какую-то старую трагедию и демонстрировалось каждый день в полночь.

Те, кто не видели его, хвастали, что видели, но те, кому довелось увидеть, — никогда. Потому что видение накладывало проклятие на болтливого свидетеля, проклятие, в которое верили мы все, — вы начинали бледнеть к вечеру, у вас выпадали зубы, а потом вы умирали от давления. Поэтому сведения о фантоме поступали из вторых рук. «Опять видели эту карету вчера ночью. Харри Лазбури видел ее, говорят. Он ехал из Пейнсвика, они столкнули его мотоцикл с дороги. Он бросил все и помчался, как сумасшедший, домой». Мы предоставили Харри его ужасному концу, так как Карета постоянно неслась сквозь наши умы, сверкая белыми спицами на крутящихся колесах, регулярная, как Почта.

Что касается маленькой трагедии, стоящей за фантомом, память ревниво хранит ее и часто мне возвращает. Накренившаяся карета, переломанные дышла, крутящиеся под луной колеса, лошади, выбивающие мозги друг другу, пассажиры, умирающие на вересковой пустоши, — видения этого крошечного местного бедствия все еще обладают способностью устрашать, и грандиозные бойни последнего времени не в состоянии затмить их целиком.

Теперь о Бычьем Перекрестке — об этом каменистом, диком, продуваемом всеми ветрами месте — я до сих пор ни разу не ходил туда в полночь. Вокруг него растеклась странная плешина, островок пустоты, расположенный высоко над густо заселенными долинами. Но эта пустота и тишина, свобода от поселенцев, казалось, была предназначена для неожиданных встреч с лихими людьми. Тут, в полном безлюдье, в дни разбойников и лошадей, путешественники всегда относились друг к другу с подозрением, они затаивались, ожидая подвоха с обеих сторон — ограбления, насилия или убийства. Для деревень вокруг это был просто отрезок пустого горизонта, плешь среди лесов, избитая всеми ветрами площадка, которая неизбежно зацепляла взгляд и была поэтому как бы предназначена стать местом для виселицы. Виселица, естественно, там и стояла годами, это хорошо помнили старожилы.

Ниже Бычьего Перекрестка тянулся сырой пожелтевший лес, который мы называли Дно Мертвого Оврага. Мы с братьями открыли там, внизу, коттедж с провалившейся крышей, с одичавшим садом. Мы часто играли там в запущенных комнатах, бегали по грязным лестницам, рвали и грызли мелкие горькие яблоки, которые лезли в разбитые окна. Дом был сырой темной руиной в сырой глубине леса; его комнаты пахли лежалым тряпьем и плесенью. А за дверью, кроваво-красный от ржавчины, висел голый железный крюк.

К этой безмолвной, без птиц, без солнца развалине мы возвращались снова и снова. Тут мы могли делать все, что хотели, тут давали выход всем своим разрушительным силам и, что довольно странно, нас никто не трогал. Лишь позднее узнали мы историю этого места: то был дом палача Бычьего Перекрестка, он жил тут с сыном, исполняя свое ремесло, и тут потом покончил с собой.

Коттедж в лесу был выбран специально, поближе к месту работы, но не на виду. Времена были голодные, днем палач постоянно был чем-нибудь занят, человеком он был осмотрительным и умелым. А ночь за ночью он брел на вершину холма, чтобы загрузить виселицу каким-либо местным преступником. По заведенному порядку, согласно судебному решению, однажды штормовой, темной ночью он повесил дрожащего мальчонку. Привыкнув работать в темноте, палач быстро справился с парнишкой, но задержался, чтобы раскурить трубку. Он уже повернулся, чтобы уйти, но в этот момент облака освободили луну, и виселица ярко осветилась. В омытом дождем лице, которое, склонившись, смотрело на него, палач узнал собственного сына. Человеку, который стоял рядом, он не сказал ничего. Он вернулся домой, в свой коттедж, вбил в стену крюк, накинул петлю и повесился.

С тех пор никто не жил в доме Палача, который разрушался на дне Мертвого оврага, там, где мы играли, грызли яблоки, качались на крюке и крушили стены…

Примерно с пяти лет или около того, я свел знакомство с несколькими соседями — в большинстве своем изгои по одежде и поведению — их я помню до сих пор по именам и их деяниям. Например, Чарли-Капустная Кочерыжка, Альберт-Черт и Перси-из-Пейнсвика.

Чарли — Капустная Кочерыжка был местным драчуном — неистовый, в вечных крагах свинарь с изможденным лицом, который жил только ради своих свиней и драк. Он был питательной средой всех ссор, происходя из породы тех мужчин — прирожденных бойцов, которые способны родить состояние войны из ничего, лишь жаром своего упорства, ежедневно поливая поле боя собственной кровью. Каждый вечер он выходил, вооруженный дубинкой, готовый ударить любого первого встречного мужчину. «В чем дело, Чарли? Ей-богу, мы с тобой не ссорились». «Трах!» — рявкал Чарли и бил наотмашь. Мужчины падали с велосипеда или бешено крутили педали назад, если замечали Чарли издали. Горбоносый, с волосатыми руками, он выглядел, как сухопутный викинг; еще у него была привычка стоять около паба, вертя огромной дубиной над головой и приговаривая: «Трах! бах!», как мальчишка в комиксе, вызывая на бой всех входящих. Ему часто пускали кровь, но и он успевал покалечить многих до того, как уползал домой, назад к своим свиньям. Чарли-Кочерыжка, как и козел Джонса, вынуждал деревню запирать двери.

Альберт-Черт — глухонемой попрошайка с черным, как у жука, телом, короткими ногами и кукольным ртом — возмущал спокойствие по-другому. Его придурковатый взгляд обладал необычайной силой и оставлял в каждой душе чувство тревоги. Говорили, что он мог одним взглядом обесчестить девушку, а мужчину лишить его мужской силы или отнять разум и вызвать любые домашние неурядицы. Поэтому, когда он приходил в деревню попрошайничать, люди, издали услыхав его приближающиеся горловые музыкальные изыски, выкладывали деньги и пищу на огороды и запирались от него в уборных.

Перси-из-Пейнсвика, со своей стороны, был клоуном и денди, хоть и оборванцем, он обычно приходил из-за холмов во фраке и леггинсах, чтобы навестить местных красоток и заставить их визжать от удовольствия и потрясения. У него было острое, розовое лицо и легкое тело танцора, девушки следовали за ним повсюду, подбивая его на все более дерзкие фантазии, прикалывая ленточки к ласточкиному хвосту его фрака. Время от времени он привставал на носки и выхлестывал что-то быстро и четко сквозь улыбающиеся губы — и девушки с визгом бросались прочь с пылающими лицами. Возбужденные, недоумевающие, они рассыпались по кустам, переспрашивая друг друга, возможно ли, что Перси мог сказать такое? Это был мягкий, живой, красиво двигающийся человек, но он рано умер от воспаления мозга.

Был еще Вилли-Рыба, который появлялся по пятницам и, предлагая рыбу, шел от двери к двери с корзинами макрели, такой древней, что даже наша семья не могла ее есть. Вилли был мужчиной с распущенными губами и печальными глазами — ведь из-за своей работы он потерял девушку. Он всегда задерживался около нашей двери, легонько стучал или царапался и потом, привалившись к косяку, обязательно долго с горечью рассказывал, как это произошло. Ведь транспорт был ужасным, а море так далеко; и правда заключалась в том, что от Вилли шла страшная вонь.

Среди других я помню Тома-Слона, который продавал корневища для топки. Были еще Гарри-Заячья Губа, Девис-Тормозной Башмак, Филл-Кулак и Проспер-Улыбунчик. Первые три из перечисленных относились к племени орбитальных бродяг, а последний был фермером-психом. Я думаю, мало найдется таких невезучих людей, как он; потому что, с одной стороны, он относился к ярым меланхоликам, ненавидящим все человечество, а с другой — непонятный паралич перекосил его рот не сходящей, сияющей улыбкой. Поэтому каждый, с кем он сталкивался, приветствовал его, согретый этой улыбкой. И, озаряя сияющим ликом, он каждого посылал к черту.

На Бычьем Перекрестке в дневное время тоже существовали две замечательные личности: Джон-Джек и Эммануэль-Двойник. Джон-Джек проводил все свое время около указательного столба Бычьего Перекрестка, мрачно озирая Уэльс. Молчаливый, суровый, с типично славянским лицом, он жил со своей сестрой Ненси, которая родила ему своим чередом пятерых ребятишек замечательной красоты. Эммануэль-Двойник, наоборот, был мягким, очень пожилым человеком, который шил себе одежду из госпитальных одеял и жил неподалеку с лошадью.

Эммануэль и его пегий имели очень много общего, вплоть до того, что вместе пользовались кухней, и почти каждый вечер люди могли лицезреть две седые головы, выглядывающие из кухонного окна. Старик, когда его встречали одного, казалось, обитал уже вне земли, он выглядел таким светящимся и отстраненным, что девушки взяли за обыкновение петь ему при встрече:

Приди, приди, Эмм-а-ну-элъ!

Освободи же Из-ра-элъ!..

При этом он кивал и ласково улыбался им, двигая губами в такт гимну. Он был уже так стар, так далек уже и так чужд земному, что я никогда не сомневался, что гимн был его собственным. Он использовал небесно-голубые одеяла и имя его было Эммануэль; легко было поверить, что он и есть Бог.

Долгим, жарким летом 1921 года суровая засуха поразила страну. Родники пересохли, колодцы были полны лягушек, а обычно вкусная вода от нашего кухонного насоса шла коричневой и имела привкус гвоздей. Хотя эта засуха оказалась лишь неким разнообразием для моей семьи, она обернулась бедствием для остальной деревни. Бесконечные недели небо оставалось горячим и голубым, деревья высохли, урожай на полях сгорел, а старики говорили, что солнце сошло со своего курса и что все мы очень скоро умрем. Повсюду молились о дожде; но не в нашей семье, так как именно дождя мы боялись больше всего на свете.

По мере того, как продолжалась засуха, моления забросили и стали предприниматься, скорее, дьявольские шаги. Наконец, на самую высокую вершину промаршировали солдаты с ружьями и начали палить по проплывающим облакам. Когда я услышал эти сухие залпы, звучащие как удары палки в тишине, я понял, что наше долгое сосуществование с засухой закончилось. И точно — от молитв ли, от стрельбы или просто от возврата естественного природного явления, только засуха вскоре прекратилась и начался дождь, да такой, какого никогда не бывало прежде.

Вспоминаю, как однажды ночью проснулся от крика Матери среди будоражащих унылых звуков темноты и скрипа мечущихся под штормовым ветром деревьев. Ужас, древний ужас вернулся снова, и, как обычно, среди ночи.

— Вставайте! — кричала Мать. — Оно идет! Вставайте, или мы все утонем!

Я слышал, как она колотит в стену, чтобы усилить призыв. Когда Мать сообщала об опасности, никто не задерживался в постели, обдумывая, что бы это могло быть, причина была не нужна; каждый мгновенно вскидывался, выскакивал из кровати и мчался вниз вместе со всеми.

Проблема заключалась в том, что мы жили, уповая на милость природы; так как коттедж, построенный на крутом берегу, стоял прямо на пути наводнений. Все воды небес, казалось, вели прямо к нашей двери, а для их отвода существовал лишь один узкий сток. Когда этот сток забивался, как произошло и в тот раз, воды врывались в нашу кухню — а задней двери для их выхода снова наружу не существовало — поэтому я и считал в то время, что утонуть для нас — вполне естественный исход.

— Ад в небесах! — причитала Мать. — Черт побери, проклятие! Иисус, спаси нас!

Мы хныкали и метались в поисках метел, а найдя, выскакивали наружу сражаться со штормом и видели, что сток забит, а двор полон воды. Наши крики и плач тонули в шуме дождя, нам оставалось только бешено мести.

Какая же паника поднималась во время таких ночных побудок, этих убивающих сон трубных зовов; с темнотой, ураганом, невидимым дождем, завывающими деревьями, рваными облаками, взрывами грома, треском молний, поднимающимся уровнем воды и сходящей с ума Матерью.

Девочки в ночных рубашках держали плюющиеся свечи, а мальчики чистили сток. Обжигающие розги дождя хлестали нас сквозь рубашки; мы дрожали от страха и холода.

— Больше метел! — кричала Мать, носясь вверх и вниз. — Вы все, бегом! Во имя всего святого! Сильнее метите, мальчики! Святые угодники, вода уже у самых дверей!

Прибывающая вода бурлила и мощно крутилась вокруг, выплевывая жирные желтые пузыри, похожие на пену, подпрыгивающие, как бы взрывающиеся в местах, где пули дождя попадали в них, и дюйм за дюймом вода приближалась к двери. Теперь дренаж скрывался под водою, и мы мчались со всех ног, спасая уже собственные жизни, мокрые свечи шипели и гасли одна за другой. Мать зажигала факел из газет, пока мы по колено в воде пробивались к дому сквозь крик и гром, в туче брызг, мокрые до нитки, полуослепшие, захлестнутые гигантским страхом.

Иногда, правда, вода не входила в дом; она останавливалась в двух-трех дюймах. Но чаще скользила вниз по ступенькам как густой маслянистый кефир и растекалась по всему полу. Когда такое случалось, безысходный плач Матери достигал вершин элегических, и весь мир призывался в свидетели. Драматическое обращение гремело в ночи, Боги обвинялись, Святые призывались к ответу, а Судьбе ставилось на вид.

На следующее утро на кухне обнаруживался жуткий беспорядок, ил и слизь на всех циновках, отсюда следовал долгий, изнуряющий, рабский труд по выгребанию грязи, которую выносили в корзинах. Мать, стоя на коленях, скрещивала руки на груди и осматривалась.

— Не могу сообразить, что я сделала, за что наказана таким тяжким трудом. И как раз когда я уже наладила дом. Ни святые, ни ангелы не сохранили бы спокойствия, если бы столкнулись с таким… Мои бедные, бедные дети, мои дорогие — вы можете погибнуть в этой мерзкой дыре. Никто и не побеспокоится — ни одна живая душа. Осторожнее с проклятой корзиной!..

Если бы ни шум, ни слезы и грязь, то наводнения не так уж и мучили, так как случались не часто. Но должен признаться, что они пугали меня невероятно. Мысль, что воды наводнения ворвутся в наш дом очередной раз, казалась даже страшнее, чем пожар. Ночами, когда задували шторма, я обычно в страхе лежал без сна в постели, прислушиваясь к дождю, царапающему окно, и к ветру, бьющему по стенам, представляя себе, как всю семью, и дом, и мебель засасывает абсолютно чистый дренаж.

И только гораздо позже я понял причину вещей: наше расположение на склоне холма полностью исключало возможность утонуть, что неистовство и испуг Матери относились совсем к другому аспекту и что, в конце концов, весь дождь можно было мирно проспать. Но даже и теперь, до сего дня, когда небо внезапно темнеет и на западе начинает собираться шторм, когда носом чую в ветре дождь и слышу первые раскаты грома, я становлюсь беспокойным и начинаю искать метлу.

 

Деревенская школа

 

Деревня, куда мы переехали, была россыпью из 20–30 домов на юго-восточном склоне долины. Узкая, глубокая, почти полностью замкнутая долина являлась также туннелем для ветров, каналом для наводнений и наступления леса, наполненного птицами и лезущими всюду насекомыми. Долина становилась также ловушкой для солнца, если оно хоть чуть-чуть показывалось. Не такая высокая и распахнутая, как долина Виндраш, она имела свои собственные секреты, будучи вырезанной в теле холма тающими ледниками за некоторое время до нашего прибытия туда. На склонах все еще просматривались террасы от старых наводнений, вдоль них разгуливали коровы. Подобно острову, долина сохранила в катаклизмах любопытные экземпляры растений и животных, например, редкую орхидею и римскую улитку; находили особые химические вещества в известняках, которые награждали женщин предрафазлевским зобом. Склоны долины были богатыми пастбищами, а гребень гряды густо зарос березой.

Жизнь на дне была подобна жизни в стручке гороха — не видно ничего, кроме ложа, на которое втиснут. Линия горизонта, обрезанная лесом, ограничивала наш мир. Неделями верхушки деревьев качались на ветру с сухим шумом, который казался нам естественным проявлением ландшафта. Зимой леса окружали нас мерзлыми пиками, а летом они перехлестывали через кромку холмов как волны густой зеленой лавы. По утрам их заливал туман или солнечный свет, и почти каждый вечер над нами плыли облака-корабли, отражая закат солнца, который мы не могли наблюдать, упрятанные слишком глубоко на дне долины.

Самым живым элементом в долине была вода, прибывавшая из Уэльса во время дождей. Вода капала целыми днями из облаков и с деревьев, с крыш, с желобов и из носа. Мужчины и лошади проплывали мимо, закутанные в мешковину, птицы стряхивали капли дождя с промокших насквозь веток, из каждой дыры в земле извергался поток и пропадал в соседней дыре с шумом подземного поезда.

Я помню также свет на склонах, длинные тени от пучков травы и в ложбинках, тени от скота, сверкающего, как китайские лаковые безделушки, при каждом движении. Пчелы, похожие на крошки хлеба, тяжело пыхтели в золотом воздухе, белые бабочки порхали, как засахаренные вафельки, и, когда не шел дождь, бриллиантовая пыль летала вокруг и покрывала все предметы, зрительно увеличивая их.

Большинство коттеджей было построено из котсволдского известняка с черепичной крышей из слоистого камня. На черепицах вырос золотистый мох, который сверкал, как засахареный мед. Сзади, за коттеджами тянулись длинные, ползущие круто вверх, огороды с капустой, ягодными кустами, розами, кроличьими клетками, выгребными ямами, велосипедами и голубятнями. В центре самой страшной лужи долины стоял квадрат тюрьмы — когда-то прекрасное, хотя и скромное здание шестнадцатого века, к которому пристроили фасад в стиле эпохи короля Георга.

У деревенских было три способа выживания: работа в тюрьме или на ферме, или на швейной фабрике в Страуде. Кроме жилья и довольно большого огорода при каждом коттедже — огород страховал в тяжелые времена — все остальные нужды разрешались через церковь, тюремную часовню, дом священника, дом пастора, деревянный барак — паб и деревенскую школу.

Деревенская школа в то время преподавала все, что, согласно инструкции, могло нам пригодиться в жизни. Она располагалась в маленькой каменной конюшне, разделенной деревянной перегородкой на две комнатки — для малышей и для больших ребят. Работала там всего одна учительница младших классов и, кажется, еще одна девушка-ассистентка. Все дети деревни толпой ходили сюда до четырнадцати лет, а затем отправлялись работать на ферму или на фабрику, не имея в голове ничего более обременительного, чем несколько мнемоник, беспорядочная куча дат о войнах и туманное представление о географии мира. Во всяком случае, этого казалось вполне достаточным для жизни; и так оно и было для наших бедных дедушек и бабушек.

Школа, когда я поступил туда, была на взлете. Универсальность образования и обилие детей набило ее учениками по самую крышу. Пугливые мальчики и девочки, жившие отсюда за многие мили, — дети окружающих ферм и полуразрушившихся лачуг со всех концов долины — приходили в школу каждый день, резко увеличивая число учеников, принося с собою странные ругательства и запахи, причудливую одежду и необычные пироги. Они выстроили мое первое видение мира снаружи, вне женского тепла моей семьи; я не надеялся хотя бы выжить в нем достаточно долго, так как был противопоставлен этому миру в возрасте четырех лет.

Однажды, без предупреждения, пришло то утро, когда сестры окружили меня, завернули в шарфы, завязали мне шнурки, нахлобучили на голову шапку и сунули мне в карман печеную картофелину.

— Зачем? — спросил я.

— Сегодня ты начинаешь ходить в школу.

— Ни за что. Я останусь дома.

— Ну-ка, пошли, Лолл. Ты уже большой мальчик.

— И вовсе нет.

— Да.

— Ууу — ааа.

Они подхватили мое сопротивляющееся тело, пиная и ругаясь, и потащили к дороге.

— Мальчиков, которые не ходят в школу, сажают в клетку, они превращаются в кроликов и из них готовят воскресный обед.

Я чувствовал, что они перебарщивают, но вопить перестал. Так я попал в школу впервые — ростом три фута, толстый от намотанных на меня шарфов. Школьный двор ревел, как стадион во время родео, картофелина жгла бедро. Вокруг меня то неслись, то застывали старые ботинки, драные носки, порванные брюки и юбки. Потом толпа сомкнулась; я оказался в кольце; мне в лицо, как шрапнель, полетел песок. Высокие девчонки с завитыми волосами, огромные мальчишки с острыми локтями принялись толкать меня, проявляя пугающий меня интерес к моей особе. Они дергали за шарфы, крутили меня волчком, давили нос и ухитрились стащить мою картофелину.

Наконец, меня спасла добрая фея — шестнадцатилетняя учительница младших классов — она надрала несколько ушей, вытерла мне лицо и увела к малышам. Тот первый день я провел, вырезая кружочки из бумаги, и вернулся домой в отвратительном настроении.

— В чем дело, Лолл? Тебе не понравилось в школе?

— Но они не дали мне никакого подарка!

— Подарка? Какого подарка?

— Они обещали, что дадут подарок.

— Да ладно уж. Я уверена, они такого не говорили.

— Говорили! Они сказали: «Ты Лори Ли, да? Посиди-ка тут, школа приготовила тебе подарок». Я сидел там целый день, но ничего не получил. И не собираюсь больше идти туда снова!

Но через неделю я ощущал себя уже ветераном, я стал таким же безжалостным, как и остальные. Кто-то украл мою печеную картофелину, поэтому я стащил чье-то яблоко. Комната малышей была набита игрушками, никогда прежде не видел я таких — раскрашенные, всевозможных форм, и глиняные шары, птицы и куклы для раскраски. Кроме того, счеты с костяшками, которыми наша молоденькая учительница играла, как на арфе, наклоняясь грудью к нашим лицам и водя нашими неуверенными пальчиками…

Симпатичная помощница вскоре оставила нас, и ее заменила пышная вдова. Была она высокая и пахла, как воз лаванды; волосы убирала в узел, который я считал париком. Я помню, что как-то подошел поближе, чтобы лучше разглядеть — узел выглядел слишком квадратным, чтобы быть скрученным из своих волос.

— На что это ты уставился? — строго спросила вдова.

Я был слишком мягкосердечным, чтобы ответить честно.

— Ну-ну. Скажи, не стесняйся.

— Вы носите парик, — выпалил я.

— Уверяю тебя, нет! — Она сильно покраснела.

— Да. Я видел. — Настаивал я.

Новая учительница разволновалась и почему-то сильно рассердилась. Она посадила меня себе на колени.

— Ну а теперь посмотри совсем близко. Разве это парик?

Я вгляделся получше, заметил сеточку и подтвердил: «Да».

— Да неужели! — ахнула она, а все мальчишки вокруг глазели на нас. — Уверяю тебя, это НЕ парик! И если бы ты только мог видеть меня по утрам, когда я встаю, ты бы знал это.

Она стряхнула меня с колен, как промокшего котенка. Но она разворошила мое воображение. Воображать, что я мог бы наблюдать, как она собирается по утрам, оказалось для меня и отвратительным, и прекрасным одновременно.

Та крохотная, побеленная комнатка малышей была кратким, но уютным периодом полной анархии. Очень короткое отпущенное нам время мы играли и плакали, ломали игрушки, засыпали, грубили учительнице, выясняли, что позволено в общении друг с другом, и просто спускали пары в свои последние невинные денечки.

Моими соседками по парте оказались две светловолосые девочки, уже хорошенькие, как куколки, чьи имена и фигурки смущали и преследовали меня в течение последующих пятнадцати лет моей жизни. Поппи и Джо были неразлучными подружками; весь день они сидели, взявшись за руки; их розовые, липкие от сластей мордашки светились женским самомнением, что провоцировало меня сердито покрикивать на них.

Вера — еще одна девочка, с которой я учился и которую любил; она была одинокой, пышноволосой и крохотной. Я ощущал необыкновенное сострадание к маленькой Вере; и именно из-за нее, а не из-за красоток, я попал в беду и испытал первое публичное потрясение в своей жизни. Случилось все очень просто — я был, вероятно, необычайно простодушным тогда. Однажды утром она подошла ко мне во дворе школы и близко-близко придвинула свое лицо к моему. В руках я держал палку, и я ударил Веру этой палкой по голове. Ее волосы спружинили, я ударил снова, а потом стоял и смотрел, как ее рот раскрылся в пронзительном крике.

К моему удивлению, вокруг меня завертелось смятение — взвились крики старших девочек, восклицания ужаса и крайнего осуждения, смешанного с Вериными рыданиями. Я был, скорее, заинтригован, чем испуган, тем, что, имея простую березовую палку, я смог вызвать такую суету. Поэтому я ударил ее еще раз, без злости или страсти, а потом отошел, чтобы испытать себя еще на чем-нибудь.

На этом эксперименту и следовало бы закончиться и быть забытому. Но нет; меня окружили рассерженные лица — красные, орущие, бранящиеся.

— Паршивый мальчишка! Бедная Верочка! Маленькое чудовище! Ужас! Мы все расскажем учительнице!

Что-то шло не так, мир, казалось, опрокинулся, я чувствовал себя очень неуютно. Я хотел только коснуться черных Вериных кудрей, а они все кричали на меня. Я убежал и спрятался, будучи уверен, что все успокоятся, но они нашли меня в конце концов. Две большие девочки, распираемые праведным гневом, выволокли меня за уши на свет божий.

— Тебя ждут в Большом Зале за то, что ударил Веру. Ты чуть не убил ее! — кричали они.

Меня притащили в Зал, который я до сих пор еще ни разу не видел, и под беспощадными взглядами старших детей учительница прочитала мне жесткую лекцию. Теперь я уже чувствовал себя смущенным и дрожал от ощущения вины. Лицо мое перекосилось, и я выскочил вон из комнаты. Я получил свой первый урок. Я не должен был бить Веру по голове, как бы ни были пышны ее волосы. И еще кое-что: вызов в Большой Зал, как и рука полисмена на плече, почти всегда приходят абсолютно неожиданно — и за преступление, которое человек уже забыл.

Мой брат Джек, который учился со мною вместе в малышовой группе, был слишком умным, чтобы оставаться в этой группе долго. Он был таким умным, что заставлял остальных чувствовать себя неуютно, и мы все были рады избавиться от него. Маленький, бледный, он сидел в передничке, сосредоточенно занимаясь, часто прося учительницу то принести ему новые книги, то заточить карандаш, или просил нас поменьше шуметь — он с самого начала был ненормальным ребенком. Поэтому его вызвали в Большой Зал для беспрецедентного продвижения — ему дали парту и дюжину атласов для изучения, с их помощью он продолжил запугивать учителей своим холодным


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: