Свободный дух

ГЛАВА II

24. О sancta simplicitas! В каком странном опроще­нии и в каком извращении живет человек! Нельзя до­статочно надивиться, если когда-нибудь глаза, наконец, откроются на это чудо! Как мы всё сделали вокруг себя свободным, легким и простым! как мы сумели дать на­шим чувствам свободный пропуск ко всему поверхност­ному, нашему мышлению божественную жажду к рез­вым прыжкам и ошибочным умозаключениям! — как мы с самого начала сумели удержать наше незнание для того, чтобы пользоваться еле понятной свободой, необ­думанностью, неосторожностью, веселостью, радостью жизни, чтобы наслаждаться жизнью! И только на этой твердой гранитной основе незнания могла до сих пор возвышаться наука, воля к знанию, на основе еще го­раздо более могучей воли, воли к незнанию, к неуверен­ности, к неправде! Не как противоположность, а как утонченность ее! Пусть язык и здесь, как и всюду, не может освободиться от своей косности и продолжает говорить о противоположностях, где есть только сте­пени и тонкие оценки; пусть врожденное лицемерие мо­рали, которая теперь стала непобедимой «плотью и кровью», даже нас, знающих, заставляет говорить по-своему; мы иногда понимаем и смеемся над тем, как самая лучшая наука хочет удержать нас в этом упро­щенном, насквозь искусственном, сочиненном, поддель­ном мире, как она волей-неволей любит заблуждение, потому что она, живая, любит жизнь!

25. После такого веселого введения, надо послушать и серьезное слово: оно обращается к самым серьезным. Остерегайтесь вы, философы и друзья познания, и бе­регитесь мученичества! Берегитесь страдания за «прав­ду»! оно лишает вашу совесть невинности и тонкой без­различности, оно делает вас безумно раздражительным к возражениям и красным платкам, оно отупляет и де­лает вас подобными быкам и зверям, когда в борьбе с опасностью, поруганием, подозрением и еще более грубыми проявлениями враждебности вы, в конце кон­цов, должны играть еще роль защитников истины на земле, как будто «истина» такая беззащитная и неуклю­жая личность, которая нуждается в защитниках и как раз в вас, рыцари печальнейшего образа, в вас, рас­сыльные и пауки, прядущие паутину ума! В конце кон­цов вы отлично знаете, что никакого не может иметь значения, правы ли именно вы в том, что до сих пор еще ни один философ не был прав и что в каждом маленьком вопросительном знаке, который вы ставите за вашими излюбленными словами и любимыми уче­ниями (а при случае и к самим себе), больше достовер­ности, чем во всех торжественных жестах и козырях, с которыми вы выступаете перед обвинителями и судеб­ными палатами! Отойдите лучше в сторону. Бегите в скрытое место! И наденьте вашу маску и вашу хит­рость, чтобы вас перемешали, или чтобы вас немного боялись! И не забудьте сада, сада с золотою решеткой! И пусть вокруг вас будут люди, которые похожи на сад или на музыку над водой в вечернюю пору, когда день становится уже воспоминанием. Выберите хорошее уеди­нение, свободное и резвое, легкое уединение, которое вам так же даст право в каком-либо смысле оставаться еще добрыми людьми! Какими ядовитыми, какими хит­рыми, какими дурными делает каждая долгая война, которую нельзя вести с открытыми силами. Какими лич­ными делает долгая боязнь, долгое высматривание вра­гов, возможных врагов! Эти изгнанники общества, эти давно преследуемые, затравленные, а также отшель­ники по принуждению, как Спиноза и Джордано Бруно, в конце концов всегда, хотя бы под духовной маскою и даже может быть сами того не зная, делаются утон­ченными мстителями и отравителями (доройтесь-ка хоть раз до дна этики и теологии Спинозы!) — а о нелепо-сти морального негодования, которое у всякого фило­софа служит несомненным знаком того, что он утратил свой философский юмор и говорить нечего! Мучениче­ство философа, его «принесение себя в жертву истине» заставляет ярко выступать свойства актера и агитатора, скрывающиеся в нем, и если предположить, что на него до сих пор смотрели с артистическим любопытством, то по отношению к многим философам можно конечно по­нять опасное желание увидеть его в состоянии его вы­рождения (выродившимся в «мученика», в крикуна под­мосток и трибуны). Но при этом во всяком случае ясно должно представить себе, что мы при этом увидим толь­ко игру сатиров, только заключительный фарс, только доказательство того, что длинная трагедия окончена, предположив, что всякая философия при своем возник­новении была длинной трагедией.

26. Каждый избранный человек стремится к уеди­нению и к своему домашнему углу, где он избавлен от толпы, от многолюдия, от большинства, где он может забыть правило «человека» и быть его исключением, за исключением одного случая, когда более сильный ин­стинкт прямо наталкивает его на это правило, как че­ловека познающего в обширном и исключительном смысле слова. Кто в общении с людьми при случае не отливает всеми цветами нужды, делаясь серым и зеле­ным от отвращения, досады, сострадания, мрачности, отчуждения, тот несомненно не обладает высшим вку­сом; предположим однако, что он берет на себя всю эту тяжесть и неприятность недобровольно, что он уклоня­ется от нее и останется, смирно и гордо, в своей кре­пости, тогда несомненно одно: он не создан для позна­ния, не предназначен для него. Ибо если бы это было иначе, он когда-нибудь должен бы был сказать себе: «чорт бы побрал мой хороший вкус! Ведь правило инте­реснее исключения, — интереснее меня, исключения!» — и пошел бы вниз и прежде всего в среду людей. Изуче­ние среднего человека долгое, серьезное, причем для этой цели требуется много притворства самообладания, сближение с людьми дурного общества, — кроме людей своего круга, все это — составляет непременную часть истории жизни философа, может быть, самую неприят­ную, вонючую, самую богатую разочарованиями. Если же ему посчастливится, как и подобает счастливчику

познания, то он встречает людей, сокращающих и об­легчающих ему его задачу. Я имею в виду, так назы­ваемых, циников, которые просто признают в себе жи­вотное, пошлость, «правило» и при том обладают той степенью ума и самохвальства, благодаря которым они свидетельствуют о себе и себе подобных, а в книгах даже валяются в своем собственном навозе. Цинизм есть единственная форма, в которой пошлые души мо­гут выказать некоторую честность, и высший человек должен при каждом грубом и утонченном цинизме ши­роко открывать уши, поздравлять себя каждый раз, когда высказывается перед ним бесстыдный шут или ученый сатир. Бывают даже случаи, когда к отвраще­нию присоединяется очарование, а именно там, где с та­ким нескромным козлом и обезьяной, по капризу при­роды, связан гений, как например у аббата Галиани; самого глубокого, проницательного и, может быть, са­мого грязного человека своего столетия. Он был глуб­же Вольтера и вследствие этого гораздо молчаливее. Очень часто случается, что, как мы уже заметили, на­учная голова посажена на тело обезьяны, выдающийся ум вложен в пошлую душу — среди врачей и физиоло­гов морали это явление не редкое. И там, где есть озлобления, а совершенно безобидно говорят о чело­веке, как о брюхе с двумя потребностями и о голове с одной потребностью, всюду, где человек видит, ищет и хочет только удовлетворения голода, полового влече­ния и тщеславия, — как будто все это единственные и настоящие побудительные причины человеческих деяний, — одним словом там, где о человеке говорят не только дурно, но и злобно — там стремящийся к позна­нию должен внимательно прислушиваться и вообще дол­жен держать свои уши там, где говорят без негодова­ния; ибо негодующий человек и тот, кто собственными зубами разрывает самого себя (или взамен того мир, Бога или общество) может быть в нравственном отно­шении стоит выше смеющегося и самодовольного са­тира, но во всяком другом случае он представляет со­бой более ординарное, индифферентное и менее поучи­тельное явление. И никто не лжет так, как человек негодующий.

27. Трудно добиться того, чтобы тебя понимали, в особенности когда мыслишь и живешь gangastroto-

gati, между людьми, которые мыслят и живут иначе, а именно kurmagati или в лучшем случае по «способу передвижения лягушки» mandeikagati— то есть я делаю всё для того, чтобы меня «с трудом понимали!» и надо быть серьезно благодарным уже хотя бы за некоторую тонкость толкования. Что же касается «добрых дру­зей», которые всегда слишком ленивы, и именно в ка­честве друзей считают, что имеют право быть ленивыми, то хорошо им с самого начала предоставить арену для недоразумений — таким образом можно еще и посмеять­ся— или совсем отделаться от добрых друзей — и тоже посмеяться.

28. Что труднее всего достается при переводе с од­ного языка на другой, это темп его стиля, который ко­ренится в характере расы, т. е., говоря физиологически, средний темп его «обмена веществ». Есть переводы, сде­ланные с такой добросовестностью, что могут считаться подделками, невольной популяризацией оригинала, толь­ко потому, что смелый и веселый темп его, который помогает перепрыгивать затруднения в словах и вещах, непереводим. Немец не способен на быстрый темп, presto в своей речи, а следовательно, как мы вправе заключить, на многие забавные и смелые оттенки сво­бодной мысли. Как шут и сатир чужды его натуре и его совести, так и Аристофан и Петроний для него не пере­водимы. Все важное, неповоротливое, торжественно-неуклюжее, все скучные и тягучие роды слога развиты у немцев в удивительном разнообразии — да простят мне, если я скажу, что даже проза Гете в ее смеси то­порности и изящества не составляет исключения, пред­ставляя собой «зеркало доброго старого времени», к ко­торому она принадлежит, и выражение немецкого вкуса в те времена, когда еще существовал немецкий вкус — вкус рококо in moribus et artibus (в нравах и обычаях). Лессинг, благодаря своей актерской натуре, которая многое понимала и многое умела, составляет исключе­ние. Он, который недаром переводил Бейля, и любил приютиться поблизости Вольтера и Дидро, а еще лучше вблизи римских писателей комедий, любил также в tempo вольнодумство и охотно спасался из Германии. Но разве может немецкий язык, даже в. прозе Лессинга, подражать tempo Макиавелли, который в своем «Prin­cipe» заставляет вас дышать сухим редким воздухом

Флоренции и не может не рассказать самое серьезное обстоятельство в темпе самого необузданного allegrissimo, может быть не без злобного чувства артиста при сознании того контраста, на какой он отваживается: длинные, тяжелые, жестокие и опасные мысли — и темп галопа и наилучшего шаловливого настроения. Кто же решился бы наконец переводить на немецкий язык Петрония, который более кого-либо из великих музыкантов до нынешнего времени был мастером быстрого темпа, presto в своих выдумках и словах — и какое, в конце концов, дело до всех болот больного, злого мира, «ста­рого мира», тому, кто, как он, имеет ноги ветра, порыв и дыхание и злобный освободительный смех ветра, ко­торый все оздоровляет, заставляя двигаться!А что ка­сается Аристофана, этого просветительного, всесторон­него духа, ради которого всему греческому прощается его существование, — допуская, что мы глубоко поняли все, что в нем нуждается в прощении и просветлении, —то о скрытности и загадочности натуры Платона, более всего заставляет задуматься тот мелочный факт, что под подушкой его смертного одра не нашли никакой «Библии», ничего египетского, пифагорейского, плато­новского, а нашли Аристофана. А как мог бы такой человек, как Платон, вынести греческую жизнь, к ко­торой он относился отрицательно, если бы не было Ари­стофана?

29. Немногие имеют возможность быть независимы­ми: это преимущество сильных. Кто постарается это
сделать даже с самым твердым правом, но без обязательного принуждения, тот доказывает, что он вероятно не только силен, но и до дерзости смел. Он входит в лабиринт, он усугубляет опасности, которые жизнь сама по себе уже приносит с собой; из них не самая меньшая та, что никто не видит глазами, где и как он сбивается с пути, остается одиноким и его на куски разры­вает какой-нибудь Минотавр совести. Положим, что такой человек погибает, но это происходит так далеко от понимания людей, что они этого не чувствуют и не сочувствуют: — а он не может вернуться назад! он не может вернуться даже к состраданию людей!..

30. Наши высочайшие идеи должны звучать как безумие, а при известных обстоятельствах, как преступ­ления, если они невзначай достигают слуха людей, которые не созданы, не предназначены для того. Различие между экзотерическим и эзотерическим, как его пони­мали иногда философы у индусов и греков, у персов и мусульман, одним словом всюду, где верили в касты, а не в равенство и равноправие, состоит не в том, что экзотерик вне мира и снаружи, и смотрит, оценивает, измеряет, судит не изнутри; гораздо важнее здесь то, что он видит вещи снизу, а эзотерик глядит на них сверху вниз. Душа может подниматься на такие высоты, откуда даже трагедия перестает производить трагиче­ское впечатление; и если взглянуть на всю скорбь мира, взятую вместе, то кто решится утверждать, что вид ее необходим, что он подвигнет и принудит нас к сочув­ствию и вследствие того к усилению скорби?, то, что для большинства людей высшего разряда служит пищей или утешением, должно на отличный от них и низший род людей действовать почти как яд. Добродетели зау­рядного человека пожалуй показались бы пороками и недостатками у философа. Возможно, что высшего раз­ряда человек, только опустившись и погибая, приобре­тает качества, ради которых, в том низменном мире, в который он погрузился, его начинают чтить как свя­того. Есть книги, которые имеют обратную ценность для души и здоровья, смотря по тому, пользуется ли ими низменная душа, низменная жизненная сила или более высшая и мощная. В первом случае эти книги опасные и развращающие, во втором — это клич герольда, ко­торый призывает храбрых к храброй борьбе. Книги, ко­торые читает всякий — это всегда скверно пахнущие книги: к ним прилипает запах мелкого люда. Там, где толпа ест и пьет, даже там где она поклоняется — там обыкновенно воняет. Не следует ходить в церкви, если хочешь дышать чистым воздухом.

31. В юные годы мы почитаем и презираем без всех тех оттенков, которые составляют лучшее приобретение жизни, и нам по справедливости приходится жестоко платиться за то, что мы так одобрительно и резко от­рицательно относились к людям. Все приспособлено к тому, чтобы жестоко обманывали и злоупотребляли са­мым дурным из всех пристрастий, пристрастием к безу­словному, пока человек научается применять некоторое искусство в своих чувствах и лучше решится на по­пытку с искусственным, как это делают настоящие ар-

тисты жизни. Свойственные юности чувства гнева и благоговения, по-видимому, не знают покоя до тех пор, пока они не извратят до такой степени людей и вещи, что могут излиться на них: юность сама по себе уже есть нечто обманывающее и искажающее. Позднее, ко­гда молодая душа, измученная постоянными разочарова­ниями, недоверчиво оборачивается против самой себя, все еще горячая и дикая, даже в своем недоверии и среди угрызений совести — как гневается она на себя, как она мстит за свое долгое ослепление, как будто это была намеренная слепота! В этом переходном состоянии человек сам себя наказывает недоверием к своему чув­ству; он истязает свое увлечение сомнением, спокойной совести он боится, как опасности, как бы задергивания завесы над самим собой и утомления более утонченной честности. И прежде всего он становится принципиально противником «юности». Пройдет еще десятилетие — и че­ловек поймет, что и это тоже — была юность!

32. В самый продолжительный период истории чело­вечества— этот период называют доисторическим — по­ложительная или отрицательная ценность какого-либо действия выводилась из его последствий, причем самое действие, точно так же, как и его происхождение, мало принималось во внимание, как и теперь еще например в Китае отличие или позор детей падает на родителей; точно так же действующая обратно сила успеха или неуспеха побуждала человека судить о действии хорошо или дурно. Назовем этот период доморальным периодом человечества: императив «познай самого себя» был еще неизвестен. За последние же десять тысячелетий на не­которых обширных пространствах земли шаг за шагом пришли к тому, что не последствия, а происхождение действия определяет его оценку: великое событие, в об­щем значительное усовершенствование взгляда и ме­рила, бессознательное следствие господства аристокра­тических ценностей и веры «в происхождение», признак периода, который в узком смысле можно назвать мо­ральным — это первый шаг к самопознанию. На место следствия — происхождение; какой переворот перспек­тивы! И конечно этот переворот достигнут путем дол­гой борьбы и колебаний! Правда, что благодаря этому новое фатальное суеверие, своеобразная узкость толко­вания получили господство: происхождение какого-либо

действия стали объяснять в самом положительном смыс­ле, как происхождение из намерения, и все уверовали, что ценность действия заключается в ценности его на­мерения. Рассматривать намерение, как самое проис­хождение и предварительную историю действия, — пред­рассудок, на основании которого на всем почти земном шаре до самого последнего времени высказывалась мо­ральная похвала, порицание, творили суд и философ­ствовали.— Но может быть мы теперь пришли к необ­ходимости решиться на новый переворот и на радикаль­ную перестановку ценностей, благодаря проявлению нового самосознания и углубления человека в самого себя. Может быть мы стоим на пороге периода, кото­рый, употребляя отрицательный оборот, следовало бы назвать внеморальным. Теперь, когда среди нас, иммо­ралистов, возникает подозрение, что именно не преднамеренное в каком-либо действии и дает ему решающую ценность и что всякая преднамеренность, все, что может быть замечено, узнано, «сознано», принадлежит к его оболочке и что-либо выдает, а еще более, как каждая оболочка, скрывает} Одним словом, мы думаем, что намерение есть только признак, симптом, нуждающийся еще в истолковании, — что мораль, в том смысле, как ее понимали до сего времени, то есть мораль намерений, была предрассудком, чем-то необдуманным, может быть предварительным, нечто в роде астрологии или алхимии, но во всяком случае нечто, что должно быть побеждено. Победа над моралью, в известном смысле даже само­одоление морали — пусть это будет названием той дол­гой скрытой работы, которая предназначена для совре­менников с самой тонкой и честной, но также самой злобной совестью, как живым пробным камням души.

33. Делать нечего: придется беспощадно призвать к ответу и поставить перед судом чувства преданности, самоотверженности ради ближнего, всю мораль само­отречения, точно так же как и эстетику «бескорыстного воззрения», под которой кастрация искусства наверно старается найти себе оправдание. Слишком много чар и сладости в этих чувствах «для других», а «не для меня», чтобы не быть вдвойне недоверчивыми и чтобы не спросить: «может быть это только соблазны?» Что они нравятся тому, кто ими обладает, кто пользуется их плодами, даже простому зрителю — это еще не есть ар-

гумент в их пользу, а именно как раз предостерегают против них. Итак, будем осторожны!

34. На какую бы точку зрения философии мы не стали теперь, отовсюду обманчивость мира, в котором мы думаем, что живем, есть еще наиболее верное и прочное из всего того, что может охватить наш взгляд. Мы находим для этого одни причины за другими, кото­рые завлекают нас к предположениям об обманчивом принципе в «сущности вещей». Но кто делает наше мышление, следовательно «ум» ответственным за об­манчивость мира — почетная увертка, которой пользу­ется всякой advocatus dei, — кто весь этот мир вместе с пространством, временем, формою, движением, считает ложным открытием, тот имеет, по крайней мере, хоро­ший повод недоверять всякому мышлению — разве оно не обманывало нас до сих пор? И какое удостоверение имели бы мы, что оно не будет делать и впредь того, что делало всегда? Серьезно, есть что-то трогательное и внушающее благоговение в невинности мыслителей, которое и теперь еще позволяет обращаться к сознанию с просьбой, чтобы оно дало им честный ответ, например на вопрос: «реально» ли оно и почему это оно так ре­шительно отстраняет от себя внешний мир и другие вопросы подобного рода. Вера в «непосредственные до­стоверности» есть моральная наивность, которая нам, философам, делает честь; но мы не должны же быть только моральными личностями! Помимо морали, вера есть глупость, которая не делает нам большой чести. Пусть в буржуазной жизни постоянное недоверие счи­тается признаком «дурного характера» и, следователь­но, принадлежит к разряду неумных вещей; но здесь между своими, по ту сторону буржуазного мира и его одобрения и отрицания — что мешает нам быть неум­ными и говорить: философ, собственно говоря, имеет право на «дурной характер» в качестве существа, кото­рого до сих пор более всего и лучше всего дурачили, теперь он обязан быть недоверчивым и злобно коситься из пропасти подозрения. Да простят мне эту мрачнокарикатурную шутку; я сам давно уже научился думать иначе об обманывании других и о том, что меня обма­нывают, и держу в запасе по крайней мере несколько тумаков против той слепой ярости, с которой философы возмущаются против того, будто они обмануты. Почему нет?Ведь это не более как нравственный предрас­судок, будто истина имеет более цены, чем иллюзия; это даже хуже всего доказанное предположение, из всех, существующих на свете. Мы же должны сознаться себе в том, что вовсе бы не существовало бы жизни, иначе как на основе перспективных оценок и видимостей; и если бы с добродетельным восторгом и тупо­умием некоторых философов совершенно отменили «ка­жущийся мир» — положим, что вы могли бы это сде­лать— то тогда по крайней мере от вашей «истины» ровно бы ничего не осталось! Да и что заставляет пред­полагать, что есть существенное различие между «истинным» и «ложным»! Разве не достаточно допустить суще­ствование степеней видимости,- как более светлые и тем­ные оттенки и общие тона иллюзии, различные valeurs, как говорят художники? Почему бы мир, который до известной степени касается нас, не мог бы быть фик­цией? А потому, кто спросит: «но ведь для фикции дол­жен быть все-таки создатель ее?», можно бы коротко ответить: почему? Может быть эти слова «должен быть» также составляют часть фикции? Разве не позволитель­но отнестись к субъекту, как и к предикату и объекту, немного иронически? Разве философ не мог бы стать выше верования в грамматику? Мы преклоняемся перед гувернантками, но разве не пора было бы философии отречься от веры в гувернанток.

35. О Вольтер! о человечность! о тупоумие! истина, искание истины чего-нибудь да стоит, и когда человек при этом поступает слишком по-человечески, — «il nе cherche le vrai que pour faire le bien» (он ищет истины только для того, чтобы делать добро) — то держу пари,
что он не найдет ничего!

36. Положим, что ничего реального не «дано», кроме нашего мира вожделений и страстей, что мы не к чему «реальному» не можем ни спуститься, ни подняться, как только к реальности наших инстинктов, ибо мышление есть только взаимоотношение этих инстинктов. Не по­зволительно ли сделать попытку и задать вопрос: не достаточно ли этих «данных», чтобы по подобным им
понять так называемый механический (или «материаль­ный») мир? Понять не как обман и «видимость», «пред­ставление» (в берклеевском и шопенгауеровском смыс­ле), но как нечто, стоящее на одинаковой степени той реальности, какую имеет наш аффект — как более пер­вобытную форму мира аффектов, где в могучем единстве заключено еще все, что потом в органическом процессе разветвляется и получает форму (что, натурально, также становится более нежным и слабым), как род инстинктивной жизни, в которой все органические функ­ции,— саморегулирование, приспособление, питание, вы­деление, обмен веществ, — синтетически связаны между собой — как предварительная форма жизни? В конце концов делать эту попытку не только позволительно, но и предписывается совестью метода. Не предполагать несколько родов причинности, пока не будет доведена до крайних пределов (до бессмыслицы, с позволения сказать) попытка обойтись с одной — вот мораль мето­да, от которой в настоящее время нельзя уклоняться; — это следует «из ее определения», как сказал бы мате­матик. Вопрос заключается в конце концов в том, при­знаем ли мы действительно волю действующей, верим ли мы в причинность воли; если это так — и в сущности вера в это и есть наша вера в причинность — то мы должны сделать попытку установить гипотетически при­чинность воли, как единственную причинность. «Воля», разумеется, может действовать только на «волю», а не на вещества (как например на нервы); одним словом надо отважиться на гипотезу: не везде ли, где признаны «действия», воля действует на волю и не всякое ли ме­ханическое явление, поскольку в нем действует сила, есть сила воли, действие воли. Предположим наконец, что нам удалось объяснить всю нашу инстинктивную жизнь как выделение формы и разветвление одной ос­новной формы воли, а именно воли к власти, как утвер­ждаю я.. Допустив, что мы получили бы возможность свести все органические функции к одной воле, к вла­сти, и нашли бы в ней также разрешение проблемы зарождения и питания — и это проблема, — то мы при­обрели бы этим право определить всякую действующую силу одним термином: воля к власти. Мир, рассматри­ваемый изнутри, мир, определяемый и обозначаемый на основании его «познавательного характера», и был бы именно «волей к власти» и ничем иным.

37. «Как? Так значит, попросту говоря: Бога нет, а чорт есть»? Наоборот! Наоборот, друзья мои! Да чорт побери, кто же заставляет вас говорить попросту?

38. То, чем представилось при полном свете нового времени французская революция, этот страшный и, при ближайшем рассмотрении, ненужный фарс, к которому
однако благородные и восторженные зрители всей Ев­ропы издали так долго и так страстно применяли свои толкования, собственные чувства негодования и пылкого
увлечения, пока текст не исчез под толкованием: таким образом благородное потомство могло еще раз ложно понять все прошлое и вследствие этого только переносить его зрелище. Или может быть этого не было и не были ли мы сами «благородным потомством»? И не прошло ли оно именно теперь, когда мы это поняли?

39. Никто не будет считать какое-либо учение истин­ным только потому, что оно делает счастливым или добродетельным, за исключением разве только милых идеалистов, восторженно мечтающих о добром, истин­ном и прекрасном и заставляющих плавать в перемеж­ку в своем пруду всевозможные пестрые, неуклюжие и добродушные желаемые вещи. Счастье и добродетель —
не аргументы. Но и самые осмотрительные умы охотно забывают, что делать несчастным и делать злым также не противоаргументы. Одно только могло бы быть истин­ным, хотя оно было бы в высшей степени и вредным и опасным, и может быть оно, по своему основному свой­ству существования такого, что полное знание его повлекло бы за собой гибель. Поэтому силу ума можно
бы измерить по тому, какую «дозу истины» он еще в состоянии выдержать, иначе сказать до какой степени разжиженной, закутанной, подслащенной, фальсифицированной она была бы ему нужна. Но нет никакого со­мнения в том, что для открытия известных частей исти­ны, несчастные и злые пользуются большими преиму­ществами, имеют большие шансы на успех; не говоря
уже о злых, которые счастливы — это род людей, о ко­торых моралисты умалчивают. Может быть черствость и хитрость представляют более благоприятные условия для возникновения сильного, независимого ума фило­софа, нежели та кроткая, тонкая уступчивость и искус­ство легкого обращения, которые мы так ценим у уче­ного. Если понятие «философ» не ограничивать теми,
кто пишет книги или тем более теми, которые излагают в книгах свою философию, то последнюю черту к порт­рету свободомыслящего философа мы находим у Стендаля. Эту черту я хочу выделить ради немецкого вку­са — как противоречие ему. «Чтобы быть хорошим фи­лософом, говорит этот последний великий психолог, надо быть сухим, ясным, без иллюзий. У банкира, нажившего се­бе состояние, часть характера приспособлена к тому, чтобы делать открытия в философии, то есть, чтобы ясно видеть то, что есть».

40. Все глубокое любит маску. Самые глубокие вещи питают даже ненависть к образу и подобию. Не может ли противоположность быть настоящей маской, которой прикрывается стыдливость божества? Вопрос достойный быть предложенным; и удивительно было бы, если бы какой-либо мистик уже решился про себя на что-либо подобное. Есть факты такого деликатного свойства, что мы хорошо делаем, когда заваливаем их грубостью и делаем их неузнаваемыми; существуют деяния любви и искреннего великодушия, после которых можно только посоветовать взять палку и отколотить очевидца: этим можно замутить его память. Некоторые умеют мутить и истязать свою собственную память, чтобы отомстить хотя этому единственному свидетелю: стыд изобретате­лен. Люди стыдятся более всего не самых постыдных вещей: не одно только лукавство скрывается под мас­кой — в хитрости бывает так много доброты. Я могу себе представить, что человек, который должен скры­вать что-нибудь драгоценное и легкоуязвимое, стал бы катиться через жизнь грубым и круглым, как старая неуклюжая зеленая бочка: этого требует утонченность его стыда. Человеку, имеющему глубину в стыде, попа­даются веления его судьбы и его нежные решения на таких путях, до которых достигают немногие и о су­ществовании которых самые близкие ему люди не дол­жны знать: опасность, которой подвергается его жизнь, а затем снова завоеванная им уверенность в жизни скрывается от их взоров. Такого рода скрытный чело­век, который инстинктивно пользуется речью для замал­чивания и молчания и неисчерпаем в способах укло­няться от сообщений, хочет того и способствует тому, чтобы вместо него в сердцах и головах его друзей хо­дил не он сам, а его маска. И даже, если он этого не хочет, то он все-таки когда-нибудь увидит, что там все-таки есть его маска — и что это хорошо. Всякий глубо­кий ум нуждается в маске; более того, каждый глубокий ум постоянно окружен маской, благодаря постоянно ложному, то есть плоскому толкованию каждого его слова, каждого его шага, каждого его проявления жизни.

41. Всякому надо самому испытать себя в том, на­сколько он предназначен к независимости и повелеванию — и сделать это следует своевременно. Не следует уклоняться от самоиспытаний, хотя это может быть са­мая опасная игра, в которую можно играть и в конце концов эти испытания, которые свидетельствуют перед нами самими, а не перед каким другим судьей. Не следует привязываться к личности — даже самой люби­мой — каждая личность есть тюрьма и уголь. Не сле­дует привязываться к отечеству — даже самому страдающему и нуждающемуся в помощи — менее трудно оторвать сердце свое от победоносного отечества. Не следует привязываться к состраданию, хотя бы оно и относилось к людям высшего порядка, у которых редко
нам доводится видеть мученичество и беспомощность. Не следует привязываться к какой-нибудь науке, хотя бы она влекла нас к себе драгоценнейшими, по-види­мому, только для нас одних скопленными сокровищами. Не следует привязываться к собственному своему осво­бождению, к сладостной дали и неведомым странам птицы, которая летит все выше, чтобы видеть под со­бой все большее пространство: опасность летящего. Не следует привязываться к своим собственным доброде­телям и сделаться, как целое, жертвой какой-нибудь отдельной части нас самих, например нашего «раду­шия»; такая опасность из опасностей бывает у высоко­
рожденных и богатых душ, которые расточительно, почти равнодушно обращаются с собой и доводят добродетель либеральности до порока. Надо уметь беречь себя — это сильнейшее испытание независи­мости.

42. Новая порода философов появляется на свет: я отваживаюсь назвать их небезопасным именем. Так, как я их угадываю, как они дают себя угадывать—ибо их роду свойственно желание оставаться загадкой - эти философы будущего могли бы, пожалуй, по праву
или вопреки праву, называться искусителями. Самое это имя в конце концов есть только попытка и, если хотите, искушение.

43. Новые ли друзья «истины» эти грядущие философы? По всей вероятности так, ибо все философы до сих пор любили свои истины. Но они, наверное, будут не догматики. Их гордости и их вкусу будет противно, если их истина должна сделаться достоянием каждо­го — что прежде всего было тайным желанием и задней мыслью всех догматических стремлений. «Мое суждение
есть мое суждение: на него не так легко приобрести право другому», скажет может быть такой философ бу­дущего. Следует отделаться от дурного вкуса хотеть быть согласным со многими. «Благо» перестает быть благом, когда о нем говорит сосед. И как могло бы
существовать еще «общее благо»? Это выражение за­ключает в себе противоречие. То, что может быть об­щим, всегда имеет лишь малую ценность. В конце концов все должно быть так, как оно есть и как всегда было: великие вещи остаются для великих людей, пропасти для глубоких, нежности и ужасы для утонченных, а в общем все редкое для редких».

44. Нужно ли еще говорить после этого, что они, эти философы будущего, будут вободными, очень сво­бодными умами, — несомненно, кроме того и то, что они будут свободными умами, но ще и чем-то большим, высшим, совершенно иным, что не желает быть не по­нятым и смешанным с другим. Но говоря это, я сознаю по отношению к ним самим, как и по отношению нас,
герольдов и предшественников, нас свободных умов — обязанность сообща сдунуть с себя старый нелепый предрассудок и недоразумение, который слишком долго, подобно туману, обволакивал свободный ум и делал его непрозрачным. Во всех странах Европы, и точно
так же в Америке, существует теперь нечто злоупотребляющее этим именем, род узких, закованных в цепи умов, которые хотят приблизительно противоположного
тому, что лежит в основании наших намерений и ин­стинктов — не говоря уже о том, что по отношению к возникающим новым философам они должны быть закрытыми окнами и запертыми дверьми. Одним словом, они принадлежат к нивелировщикам, к этим неправиль­но названным «свободным умам», как красно говорящие и пишущие рабы демократического вкуса и его «современных идей» — все люди без одиночества, без собствен­ного одиночества, грубые добрые ребята, которым нельзя отказывать в мужестве и добронравии; но только они именно несвободны и до смешного поверхностны, в осо­бенности в своей основной наклонности усматривать в формах существовавшего до сих пор общества причину приблизительно всего человеческого горя и страдания, причем истина удачно ставится вниз головой! Всеми своими силами они стремятся достигнуть стадного сча­стья на общественном зеленом пастбище, со спокой­ствием, безопасностью, довольством, облегчением жиз­ни для каждого. Обе их более всего избитые песенки называются: «равенство прав» и «сочувствие ко всему страждущему» — и само страдание считается ими чем-то, что должно быть упразднено. Мы же, люди противопо­ложного образа мыслей, которые с открытыми глазами и открытой совестью отнеслись к вопросу о том, где и как до сих пор «человек» давал более сильный рост в вышину, думаем, что это случалось каждый раз при противоположных условиях, что для этого опасность его положения должна была разрастись до чудовищных размеров, его сила изобретательности и притворства (его «ум») должна была под долгим гнетом и принуж­дением развиться до тонкости и отваги, его воля к жиз­ни возвыситься до безусловной воли к власти; мы ду­маем, что суровость, насилие, рабство, опасность на улице, а в сердце скрытность, стоицизм, искусство со­блазна и всякая чертовщина, что все злое, страшное, тираническое, все хищное и змеиное в человеке столько же служит к возвышению вида «человека», сколько и противоположность всего этого. И говоря это, мы все еще не высказались достаточно и останавливаем нашу речь здесь, на другом, конце всех современных идеоло­гий и стадных вожделений — может быть, как их анти­поды? Удивительно ли, что мы, «свободные умы», не особенно общительны? что мы не желаем в каждом на­шем мнении открывать, от чего может освободиться ум и куда он тогда может быть будет направлен? и что означает опасная формула «по ту сторону добра и зла», которая нас по крайней мере спасает от смешивания с другими: мы нечто иное, чем «libres penseurs, liberi pensatori» свободомыслящие, или как там еще называют себя славные поборники «с временных идей». Мы были как дома, или по меньшей мере побывали в гостях, во всех областях ума; мы ускользали постоянно из душ-

ных приятных уголков, в которые загоняли нас пристра­стие и предвзятая ненависть, юность, происхождение, случайные встречи людей и книг, или даже усталость скитания; полные злобы против соблазнов зависимости, стоящих в почестях, деньгах, должностях или увлече­нии чувств; благодарные даже нужде и полной пере­мене за то, что они всегда освобождали нас от какого-нибудь правила и его «предрассудка», благодарные бо­жеству, чорту, овце и червяку, живущим в нас; мы, любопытные до порочности, исследователи до жестоко­сти, с пальцами, желающими схватить неуловимое, с зу­бами и желудками, способными переваривать самое неудобоваримое, готовые к каждому ремеслу, требующему остроумия и острых чувств, готовые на всякий подвиг, благодаря избытку «свободной воли» с явной и скрытой душой, в последние намерения которых не так-то легко заглянуть, с передними и задними планами, которых никто бы не осмелился добежать до конца, скрытые под мантиями света, завоеватели, хотя мы по­хожи одинаково на наследников и на расточителей, при­водящие в порядок и собирающие с утра до вечера, скряги нашего богатства и наших битком набитых ящи­ков, экономные в учении и забывании, изобретательные на схемы, порой гордящиеся таблицами категорий, по­рою педанты, порою ночные совы труда, даже среди бе­лого дня, и при случае, пугала — а это в настоящее время нужно: поскольку мы прирожденные, заклятые, ревнивые друзья одиночества, нашего собственного, глу­бокого, полночного, полдневного одиночества — вот ка­кого сорта мы люди — мы свободные умы! и может быть и вы тоже нечто в этом роде — вы, грядущие, вы новые философы?


ГЛАВА Ш

О религии

45. Человеческая душа и пределы ее, достигнутый до сих пор объем внутреннего опыта человека, высота, глубина и даль этого опыта, вся продолжавшаяся до сих пор история души и ее еще неисчерпанные возмож­ности, вот — предназначенная для прирожденного пси­холога и любителя «великой охоты» охотничья область. Но как часто он должен говорить с отчаянием: «я один! ох! только один в этом большом первобытном лесу!» И ему хочется иметь сотню помощников для охоты, и хороших, дрессированных собак, которых он мог бы послать в область истории человеческой души, чтобы они согнали там вместе всю его дичь. Напрасно: он с горечью убеждается каждый раз в том, как трудно найти помощников и собак в той области, которая воз­буждает его любопытство. Неудобство посылать ученых в новые и опасные области, где необходимы мужество, мудрость, тонкость во всех смыслах, заключается в том, что они уже более не пригодны там, где начинается «большая охота», но также и большая опасность: — как раз там-то они и теряют свое чутье и остроту своего зрения. Так например, для того, чтобы отгадать и уста­новить, какая история до сих пор составляла проблему знания и совести в душе религиозных людей, надо мо­жет быть самому быть чем-то столь глубоким, столь израненным, столь громадным, каким была индивиду­альная совесть Паскаля — и тогда еще необходимо было бы обширное светлое небо злобной духовности, которое было бы в состоянии охватить свысока взглядом эту путаницу опасныхи горестных явлений жизни, при­вести их в порядок и заключить в формулы. Но кто мог бы мне оказать эту услугу? У кого хватило бы вре­мени ждать таких слуг? — они являются весьма редко, они во все времена столь невероятны! В конце концов приходится все делать самому, чтобы самому что-нибудь знать: это значит, что приходится делать много! — Од­нако, любопытство, подобное моему, останется прият­нейшим из пороков — простите! я хотел сказать: любовь к истине получает свою мзду на небесах и уже на земле.

46. Вера в том виде, как ее требовало древнее хри­стианство и нередко достигало в среде скептического и свободомыслящего южного мира, имевшего в прошлом долгую, вековую борьбу философских школ с прибавкой воспитания в духе терпимости, которое давала римская империя, — эта вера — не та искренняя и ворчливая вера подданных, скоторой какой-нибудь Лютер илиКромвель или какой-либо другой северный варвар духа держались за своего бога и за христианство. Скорее это была вера Паскаля, странным образом похожая на длительное самоубийство разума — упорного, живучего, подобного червю, разума, который нельзя умертвить сразу одним ударом. Христианская вера есть с самого начала жертва, принесение в жертву всей свободы, всей гордости, всей самоуверенности ума и в то же время это отдание самого себя в рабство, самопоношение, самокалечение. Жестокость и религиозный культ фини­киян есть в этой вере, которую навязывают расслаблен­ной, многосторонней и избалованной совести: она пред­полагает, что подчинение ума неописуемо больно, что все прошлое и все привычки такого ума противятся высшему абсурду (absurdissimum), каким является ему «вера». Современные люди с притуплённым против вся-, кой христианской номенклатуры умом, уже не чув­ствуют более того в высшей степени потрясающего, что для античного вкуса заключалось в парадоксальной формуле: «распятый Бог». До тех пор никогда и нигде еще не было ничего равного, той смелости в обратном понятии, того одинаково страшного, вопросительного и достойного вопроса, как эта формула: она была пред­знаменованием переоценки всех античных ценностей. Это Восток, глубокий Восток, это восточный раб, который, таким образом, мстил Риму за его благородную и легкомысленную терпимость, мстил римскому «католи­цизму» неверия. И разумеется то, что возмутило рабов против их господина, было не вера, но свобода от веры, та полустоическая и смеющаяся беспечность по отноше­нию к серьезности веры. «Просвещение» возмущает: раб хочет безусловного, он понимает только тираническое даже в морали, он любит так же, как ненавидит, без оттенков, до глубины души, до боли, до болезни, его многое скрытое страдание возмущается против благо­родного вкуса, который, по-видимому, отрицает стра­дание. Скептическое отношение к страданию, в сущно­сти лишь внешний прием аристократической морали, в достаточной степени причастно к возникновению по­следнего большого восстания рабов, начавшегося с фран­цузской революции.

47. Где бы ни проявлялся доселе на свете религиоз­ный невроз, мы находим его связанным с. тремя опас­ными диетическими предписаниями: отшельничество, пост и половое воздержание: причем, однако, нельзя с уверенностью решить, что здесь причина, что действие, и существует ли здесь вообще какое-либо соотношение между причиной и действием. Но последнее сомнение оправдывается тем обстоятельством, что как раз к наи­более правильным признакам этого явления, как у ди­ких, так и у культурных народов, принадлежит внезап­ное проявление необузданнейшего сладострастия, кото­рое затем так же внезапно переходит в припадок покая­ния и в отрицание мира и воли. И то и другое можно бы, пожалуй, объяснить скрытой эпилепсией. Но здесь, более, чем где-либо, приводится воздерживаться от тол­кований: никогда вокруг какого-либо типа не вырастало такого множества нелепостей и суеверий, ни один до сих пор не интересовал людей и даже философов, как этот — пора было немножко охладеть, научиться осто­рожности, а еще лучше отвернуться и отойти от него. Еще на заднем плане последней философии, шопенгауэровской, стоит, почти как самостоятельная пробле­ма, этот страшный вопросительный знак религиозного кризиса и пробуждения. Каким образом возможно от­рицание воли? Как возможен святой? — это и был, по-видимому, тот вопрос, с которого Шопенгауэр начал заниматься философией. Здесь выказалась истинно-шопенгауэровская последо-вательность: самый убежденный из его приверженцев (может быть и последний в Гер­мании), Рихард Вагнер, как раз на этом окончил соб­ственное творчество и напоследок вывел его на сцену, как живого, страшный и вечный тип, type vecu, Кундри, в то самое время, когда психиатры всех стран Европы имели случай наблюдать его вблизи, везде, где рели­гиозный невроз, — или как я называю это, — «религиоз­ное сумасшествие» проявило себя в последний раз в эпидемической форме в виде «армии спасения». Если, же мы спросим себя, что особенно интересного во всякое время и для всякого рода людей, а также и философов, представлял собой святой, то это без сомнения была присущая ему видимость чуда, то есть непосредствен­ная последовательность противоположностей, морально-противоположная ценным состояниям души. Люди ду­мали, что им сейчас станет очевидно, как «дурной че­ловек» разом делается «святым» хорошим человеком. Психология до сих пор претерпевала здесь крушение: не было ли это следствием того, что она подчинилась господству морали, что она сама верила в противопо­ложности моральных ценностей и эти противоположно­сти ввела в текст и в фактический состав дела. Как? «Чудо» — только ошибка толкования, недостаточное зна­ние философии?

48. По-видимому, латинским расам гораздо более, присущ их католицизм, нежели нам, северянам, все хри­стианство вообще, и, следовательно, неверие в католи­ческих странах имеет совершенно иное значение, чем в протестантских, там это нечто вроде возмущения про­тив гения расы, тогда как у нас это скорее возвраще­ние к духу (или к отрицанию духа) расы. Мы, северяне, без сомнения происходим от варварских рас и по отно­шению к нашей способности к религии у нас плохие способности к ней. Отсюда следует исключить кельтов, которые поэтому и представляют собой наилучшую поч­ву для восприятия христианской заразы на севере. Во Франции христианский идеал расцвел настолько, на­сколько допустило это бледное северное солнце. Какими чуждыми, благочестивыми кажутся на наш взгляд эти последние французские скептики, насколько в их роду есть еще кельтической крови! Какой католический, не немецкий, запах имеет для нас социология Огюста Конта с ее римской логикой инстинктов! Какой иезуит этот любезный и умный Цицерон Пор-Рояля, Сент-Бев, не­смотря на свою ненависть к иезуитам! А Эрнест Ренан? каким непонятным кажется нам, северянам, язык Ренана, которого на каждом шагу самое ничтожное рели­гиозное напряжение выводит из равновесия его, в утон­ченном смысле сладостную и любящую покой душу! Стоит только повторить за ним эти красивые фразы — и сколько злости и негодования подымется ему в ответ в нашей менее прекрасной, более суровой немецкой душе: «скажем смело, что религия есть продукт нор­мального человека, что человек наиболее прав, когда он наиболее религиозен и наиболее уверен в бесконеч­ной судьбе... Только когда, он добр, он желает, чтобы добродетель соответствовала вечному порядку, только когда он смотрит безразлично на вещи, он находит смерть возмутительной и нелепой. Как не предположить, что в эти минуты человек видит лучше всего?» Эти фразы являются до такой степени антиподами моему слуху и моим привычкам, что когда я впервые прочитал их, я в первом порыве негодования написал рядом: «1а niaiserie religieuse par excellence!» (религиозная глу­пость по преимуществу) — а в последней вспышке моего гнева я даже полюбил эти фразы с их вниз головой поставленной истиной! Это так прелестно, так необычно иметь своих собственных антиподов.

49. В религиозности древних греков удивительнее всего чрезмерный избыток изливаемой ею благодар­ности— очень благородна та порода людей, которая становится в такое отношение к природе и жизни! — Позднее, когда чернь в Греции достигла преобладания,
страх берет перевес и в религии: — подготовлялось христианство.

50. Страсть к Богу бывает различных родов: есть мужицкая, чистосердечная и назойливая, как у Лютера; во всем протестантизме отсутствует южная «деликатность». Есть в ней восточное неистовство, как у незаслуженно помилованного или возвеличенного раба, как
например у Августина, который самым обидным обра­зом лишен всякого благородства в манерах и вожделе­ниях. Бывает женственная нежность, стремящаяся стыд­ливо и невинно к unio mystica et physica (к мистиче­скому и физическому единению). Во многих случаях она проявляется довольно причудливо, как прикрытие половой зрелости девушки или юноши, порою как исте­рия старой девы, как ее последнее тщеславие. Церковь не раз уж в подобных случаях признавала женщину святой.

51. До сих пор самые могущественные люди благо­говейно преклонялись перед святыми, как перед загад­кой самообуздания и намеренного крайнего самообре­чения. Почему они преклонялись? Все чуяли в нем, как бы за вопросительным знаком его хрупкой и жалкой внешности — превосходную силу, которая не пробовала себя на подобном обуздании, силу воли, в которой они
узнавали и умели чтить собственную силу и стремление к власти: почитая святого, они почитали нечто, что было в них самих. К этому присоединялось еще и то, что вид святого внушал им недоверие: к такому чудовищному отрицанию, противоестественности, стремятся недаром: так они говорили себе и спрашивали себя. Может быть, на то есть основание, большая опасность, о которой аскет, благодаря своим тайным сношениям, лучше осведомлен, чем они? Как бы то ни было, сильные мира узнали через него новый страх, они почувствовали но­вую силу, нового, еще непобежденного врага: — «воля к власти» принудила их остановиться перед святым.
Они должны были спросить его...

52. В еврейском «ветхом завете», книге о божествен­ной справедливости, есть люди, вещи и речи такого вы­сокого стиля, что в индийской и греческой письменности ничто не может с ними сравниться. Мы с благогове­нием и страхом стоим перед этими грандиозными пере­житками того, чем был когда-то человек, и печальные мысли приходят в голову о древней Азии и ее выдвину­том небольшом полуострове, Европе, которая во что бы то ни стало хочет казаться перед Азией «прогрессом че­ловека». Конечно, кто сам представляет собой ничтож­ное смирное домашнее животное и знает только потреб­ности домашнего животного (подобно нашим нынешним
образованным людям вместе с христианами «образованного» христианства), тому среди этих развалин нечего удивляться, а тем более огорчаться — удовольствие, которое доставляет Ветхий Завет, есть пробный камень по отношению к «великому» и «малому»; может быть, Новый Завет, книга о милости, все-таки скорее будет

ему по душе (в нем есть много свойств настоящего неж­ного и тупого духа мелких душ). Соединить этот Новый Завет, во всех отношениях нечто в роде стиля рококо, в одну книгу с Ветхим Заветом и сделать из этого «Биб­лию», «Книгу в себе» — это, может быть, величайшая смелость и самый большой «грех против духа», какой только имеет литературная Европа на своей со­вести.

53. Почему царствует ныне атеизм? — Как «отец», бог опровергнут точно так же, как «судья», «награж­дающий», точно так же опровергнута и его «свободная
воля»: он не слышит, а если бы он слышал, он не знал бы, как помочь. Самое скверное то, что он, по-ви­димому, неспособен ясно объясняться — он неясен. Вот
что, в результате многих разговоров, расспрашивая и прислушиваясь, я нашел в качестве причин падения ев­ропейского теизма. Мне кажется, что хотя религиозный инстинкт и сильно возрастает, и он как.раз с глубоким недоверием отвергает удовлетворение теизма.

54. Что же в сущности делает новейшая философия? Со времен Декарта — и именно скорее назло ему, не­жели на основании его примера — все философы, под
видом критики понятия «субъект» и «предикат», напа­дают на старое понятие души, то есть нападают на ос­новную гипотезу христианского учения. Новейшая философия, как теория познавательного скептицизма, тай­но или явно антихристианская, хотя для более тонкого
слуха отнюдь не антирелигиозная. В былые времена ве­рили в «душу», как верят в грамматику и грамматиче­ский субъект: тогда говорили: «я» есть условие, «мыс­лю» есть предикат и обусловлено, — мышление есть дей­ствие; к которому, как причину, надо мыслить субъекта.
И вот начали, с достойными удивления упорством и хит­ростью, пробовать, нельзя ли вылезти из это» сети, не заключается ли истина в обратном; «мыслю» — условие, «я» — условно, следовательно, «я» есть только синтез, совершаемый посредством мышления. Кант в сущности
хотел доказать, что из субъекта нельзя доказать субъ­ект — а также и объект: возможность кажущегося существования единичного субъекта, то есть «души», не была всегда чужда ему, — та мысль, которая уже не­ когда существовала в форме философии Веданты и пользовалась громадным могуществом на земле.

55. Существует большая лестница религиозных жестокостей со многими отростками; но три из них самые главные. Когда-то своему богу приносили в жертву лю­дей и может быть именно тех, которых более всего любили — сюда принадлежат жертвы первенцев всех ре­лигий древних времен, и жертва Тиверия в пещере Мит­ры на острове Капри — этот ужаснейший из римских анахронизмов. Затем в моральную эпоху человечества, жертвовали своему богу самые сильные из своих ин­стинктов, свою «природу» — эта -то торжественная ра­дость и сияет в жестоком взоре аскета, вдохновенного противника «естественного». Наконец, чем оставалось жертвовать еще? Не следовало ли в конце концов по­жертвовать всем тем, что было утешительного, святого, целительного, всей надеждой, верой в сокрытую гармо­нию, в будущее блаженство и справедливость? Не дол­жно ли было пожертвовать самим Богом и из жестоко­сти к самим себе поклоняться камню, глупости, тяже­сти, судьбе, боготворить Ничто? За Ничто пожертвовать Богом — эта парадоксальная мистерия последней жесто­кости осталась на долю того поколения, которое под­растает теперь: мы все уже вкусили отчасти от этого.

56. Кто, подобно мне, с загадочной алчностью долго старался продумать пессимизм до самой глубины и освободить его от полухристианской, полунемецкой узо­сти и глупости, с которыми он представлялся этому сто­летию в образе шопенгауэровской философии. Кто дей­ствительно заглянул азиатским или сверхазиатским оком в глубь самой мироотрицающей из всех возмож­ных философий — по ту сторону добра и зла, — а не пребывал там, как Будда и Шопенгауэр в заколдован­ном кругу морали — тот может быть этим самым, про­тив своей воли, открыл свои глаза на обратный идеал, на идеал самого смелого, жизненного и утвердительно смотрящего на мир человека, который не только на­учился мириться с тем, что было и есть, но желает воз­вращения того, как оно было и есть, вечного возвраще­ния, ненасытно взывая da capo (с начала) не только для себя, но и для всей пьесы, и не только для отдель­ного представления или для отдельного зрелища, а в сущности для того, кому нужно это зрелище и кто делает его нужным, потому что он беспрестанно нуж­дается в самом себе — и делает себя нужным. — Как? И разве это не было бы circulus vitiosus deus (ложный круг бога)?

57. Вместе с силой духовного зрения и взгляда растет даль и как бы пространство вокруг человека: мир его становится глубже, все новые звезды, новые загадки и картины входят в круг его зрения. Может быть, все, на чем духовный взор упражнял свое остроумие, свое
глубокомыслие, было лишь поводом к его упражнению, предметом игры, чем-то пригодным для детей и для детских умов. Может быть, самые торжественные поня­тия, за которые более всего боролись и страдали, по­нятия «Бог» и «грех» покажутся нам не более важными, чем кажутся старику детские игрушки и детское горе — и может быть тогда «старому человеку» понадобится
другая игрушка и другое горе — он все еще будет в до­статочной степени ребенком — вечным ребенком!

58. Замечали ли люди, насколько для истинно рели­гиозной жизни (а так же, как для излюбленной микро­скопической работы самоиспытания, так и для того неж­ного спокойного состояния, которое называют «молит­вой» и которое представляет собой постоянную готов­ность к принятию «грядущего Господа») нужна внеш­няя праздность или полупраздность, я подразумеваю праздность с спокойной совестью, унаследованную от предков, прирожденную, которой не чуждо аристократическое чувство, что работа позорит, то есть опошляет
душу и тело, и «что, следовательно, современное, шум­ное, гордящееся трудолюбие более, чем что-либо другое воспитывает и подготовляет к неверию. Между теми, которые теперь, например, в Германии живут в стороне от религии, я нахожу поборников «свободомыслия» вся­кого рода и происхождения, и, главным образом, мно­жество таких, в которых трудолюбие из поколения в поколение уничтожало религиозные инстинкты, так что они уже вовсе и не знают, на что нужны религии, и только с известного рода тупым изумлением констати­руют их наличность в мире. Они, эти добрые люди, чув­ствуют, что ими всецело овладели их дела, их удоволь­ствия, не говоря уже о «фатерланде» (отечестве), о га­зетах и «семейных обязанностях». Кажется, как будто
у них совсем нет времени для религии, да к тому же, для них останется совершенно неясным, в чем тут дело: является ли религия новым занятием или новым удовольствнем, так как невозможно, — по их мнению,— чтобы люди ходили в церковь только для того, чтобы портить себе настроение. Они не противники религиоз­ных обрядов. Если со стороны государства требуется участие в подобных обрядах, они делают то, чего от них требуют, как делают многое — с терпеливой и скром­ной серьезностью и без особенного любопытства и не­удовольствия:— они живут слишком в стороне и вне всего этого, чтобы быть в душе за или против подобных вещей. К этим равнодушным принадлежит ныне боль­шинство немецких протестантов средних классов, в осо­бенности в деятельных, больших, торговых центрах и центрах путей сообщения, также громадное большин­ство трудолюбивых ученых и весь университетский пер­сонал (за исключением теологов, жизнь и возможность существования которых в университете представляет собой все более и более утончающуюся загадку для пси­хологов). Редко богомольные или хотя бы привержен­ные к церкви люди составляют себе понятие о том, как много доброй, и, можно сказать, напряженной воли нужно в настоящее время немецкому ученому, чтобы серьезно отнестись к проблеме религии. По своему ре­меслу (и, как мы сказали, благодаря ремесленной ра­боте, к которой его обязывает его современная совесть) он склоняется к пропитанному сознанием своего превос­ходства, почти снисходительно веселому, отношению к религии, к которому порою примешивается легкое пре­небрежение, направленное против «нечистоплотности» духа, всегда предполагаемого им там, где люди еще придерживаются церкви. Только с помощью истории (следовательно, не по собственному опыту) удастся уче­ному достигнуть благоговейной серьезности и известного рода робкой почтительности по отношению к религии. Но даже тогда, когда он довел свое чувство даже до благодарности к ним, он своей личностью ни на шаг не приблизился к тому, что существует еще под видом церкви и благочестия — может быть наоборот. Практи­ческая индифферентность к религиозным вещам, среди которой он родился и вырос; возрастает у него до осмо­трительности и чистоплотности, которая остерегается со­прикосновения с религиозными людьми и вещами; и как раз глубина его терпимости и гуманности заставляет его уклоняться от того безусловно-необходимого состояния, которое сама терпимость приносит с собой. Каждая эпоха имеет свой божественный вид наивности, за из­мышление которой другие эпохи могут завидовать ей. А сколько наивности, достойной почитания, детской и безгранично нелепой наивности заключается в этой самоуверенной вере ученого, в спокойной совести его терпимости, в несознающей ничего, простодушной уве­ренности, с которой его инстинкт смотрит на религиоз­ного человека, как на менее ценный и более низменный тип, которого он сам далеко перерос, — он, маленький самонадеянный карлик и чернорабочий, прилежно про­ворной головой и руками изготовляющий «идеи», «со­временные идеи»!

59. Кто глубоко заглянул в мир, тот догадывается, конечно, какая мудрая мысль заключается в том, что люди поверхностны. Их научает быть легкомысленными, пустыми и лживыми их инстинкт самосохранения. У фи­лософов и у художников там и сям встречается страст­ное преувеличение, поклонение «чистым формам»: никто не может сомневаться в том, что тот, кому так нужен культ поверхности, когда-то сделал несчастную попытку заглянуть под нее. Может быть, по отношению этих об­жегшихся детей, прирожденных художников, находящих наслаждение жизнью только в подделывании ее образа (как бы в долголетнем мщении жизни), существует еще и ряд ступеней: о степени, в которой им опротивела жизнь, можно было бы заключить из того, насколько желательно им видеть ее образ искаженным, разжи­женным, перенесенным в иной мир, обоготворенным; в таком случае homines religiosi (людей религиозных) можно было бы причислить к этим художникам, как составляющим их высший разряд. Глубокий подозри­тельный страх перед неисцелимым пессимизмом при­нуждает людей в течение целых тысячелетий зубами вцепляться в религиозное толкование бытия; страх перед тем инстинктом, который предчувствует, что истиной овладеть слишком рано, прежде чем человек станет до­статочно сильным, достаточно крепким, в достаточной степени художником... Благочестие, «жизнь в Боге», рас­сматриваемые с этой точки зрения, явились бы при этом утонченнейшим и крайним выражением страха перед истиной, как художническое поклонение и опьянение последовательнейшей из всех подделок, как стремление

к обратной стороне истины, к неправде во что бы то ни стало. Может быть, еще не было до сих пор более сильного средства, чем благочестие, чтобы сделать самого человека прекраснее. При помощи благочестия человек может достигнуть такой художественности, такой внешности, игры красок, таких достоинств, что вид его не вызовет более страдания.

60. Любить человека ради Бога — это было до сих
пор самое благородное, самое возвышенное чувство, ко­торого достигли люди. Что любовь к человеку без ка­кого-либо освещающего намерения есть лишняя глупость и скотство, что влечение к этой человеческой любви должно от высшего влечения получить свою утончен­ность, свое зернышко соли и пылинку амбры, — кто бы ни был тот человек, который это впервые почувствовал
и «пережил», как бы ни запинался его язык в то время, когда он старался выразить такую нежность — пусть он навсегда останется для нас святым и достойным почи­тания, как человек, полет которого был бы высокий и заблуждение самое прекрасное.

61. Философ, как понимаем его мы, свободные умы, человек, который несет огромнейшую ответственность, на совести которого лежит общее развитие человека — такой философ воспользуется религиями для своего куль­турного и воспитательного дела, и даже будет пользо­ваться современными ему политическими и хозяйствен­ными условиями. Влияние в отношении отбора и куль­туры, всегда настолько же разрушающее, насколько творческое и образующее влияние, которое может быть оказываемо при помощи религий, разносторонне и раз­нообразно, смотря по роду людей, которые поставлены под их власть и охрану. Для сильных, независимых, под­готовленных и предназначенных повелевать, тех, в ко­торых воплощается разум и искусство правящей расы, религия есть лишнее средство для преодоления препят­ствий к достижению господства. Это связь, соединяю­щая властелина и подданных и предающая в руки пер­вого совесть последних, все их тайное и сокровенное, что охотно уклонилось бы от повиновения. И в случае,
если некоторые натуры такого благородного происхождения, вследствие своей высокой духовности склоняются к более уединенной и созерцательной жизни и оставляют за собой лишь наиболее утонченный род господства (над избранными учениками или братьями ордена), тогда религия может сама служить средством, чтобы оградить свой покой от шума и тяготы более грубого управления и свою чистоту от необходимой грязи всякого политиканства. Так понимали это брахманы: с по­мощью религиозной организации они взяли себе власть выбирать царей для народа, тогда как сами держались в стороне и чувствовали себя, как чувствуют люди, ис­полняющие высшие и сверхцарские задачи. Между тем религия дает также некоторой части подчиненных ру­ководство и случай подготовляться к будущему господ­ству и повелению, тем, медленно поднимающимся, более сильным классам и сословиям, в которых благодаря счастливым семейным нравам сила и желание власти, стремление к самообладанию постоянно возрастает; ре­лигия побуждает и искушает их стрем


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: