Лондон, 18еиюля 1903 1 страница

ПУСТЫНИНУ

Ваши мненья слишком грубы,

Представленья — слишком слабы.

Если б здесь коптели трубы,

Мы б чернели как арабы.

Здесь не плавают микробы,

Словно в Черном море рыбы.

Если б так — то наши гробы

Видеть вы теперь могли бы.

ЕМУ ЖЕ:

Мой друг, не ждите

Прежней прыти

От музы пламенной моей.

Поймите:

Лондонское Сити

Весь дар похитило у ней.

18 июля 1903 г. Лондон. Маша — моя жена. Сегодня первый раз, как я сумел оглянуться на себя — и вынырнуть из той шумихи слов, фактов, мыслей, событий, которая окружает меня, которая создана мною, которая, кажется, принадлежит мне — а на самом деле — совсем от меня в стороне. Страшно... Вот единственное слово. Страшно жить, страшнее умереть; страшно того, чем я был, страшно — чем я буду. Работа моя никудашная. Окончательно убедился, что во мне нет никакого художественного таланта. Я слишком большой ломака для этого. Непосредственности во мне нет. Скудный я человек. События жизни совсем не влияют на меня. Женитьба моя — совсем не моя. Она как будто чья-то посторонняя. Уехал в Лондон заразиться здешним духом, да никак не умею. Успехов духовных не делаю никаких. Никого и ничего не вижу. Стыдно быть такой бездарностью — но не поддаюсь я Лондону. Котелок здешний купил — и больше ничего не сделалось в этом направлении. И скука душевная. Пустота. Куда я иду, зачем? Где я? Жена у меня чýдная, лучше я и представить себе не могу. Но она знает, что любить, что ненавидеть, а я ничего не знаю. И потому я люблю ее, я завидую ей, я преклоняюсь перед нею — но единства у нас никакого. Духовного, конечно. От нее я так же прячусь, как и от других. Она радуется всякому другому житейскому единству. Пусть. Я люблю, когда она радуется.

18 апр. 904. Вру и вру. Я в Лондоне — и мне очень хорошо. И влиянию я поддался, и единства с женой много — и новых чувств тьма. Легко.

2 июня. Четверг. Сегодняшний день — стóит того, чтобы с него начать дневник; он совсем особенный. Разобрал я вчера кровать, лег на полу. Читал на ночь Шекспира. И ни на секунду Маша у меня из головы не выходила. Утром встал, подарил оставшиеся вещи соседям, перенес сам корзину на Upper Bedf ord Place, условился с носильщиком, получил в board-house* свой breakfast** и вернулся на Gloucest. Str. за новыми вещами. Звонок. Mrs. Noble дает мне вот эту телеграмму1.

* Пансион (англ.).

** Завтрак (англ.).

Так у меня все и запело от радости. В пустой комнате, где осталась только свернутая клеенка да связанная кровать, я зашагал громадными шагами, совсем новой для меня походкой. О чем я думал, не знаю и знать не хочу. Мне и без этого было слишком хорошо. Потом стал думать, что он будет жить дольше меня, и увидит то, чего я не увижу, потом решил написать на эту тему стихи, потом вспомнил про Машины страдания, потом поймал себя на том, что у меня в голове вертится мотив:

Я здоров, и сына Яна

Мне хозяйка привела2.

Потом ушел с корзиной. Потом пошел в Британский Музей, купив по дороге эту тетрадь. <...> Сейчас я сделаю так: пойду и снимусь, чтобы сказать своему сыну: «смотри, вот какой я был в тот день, когда ты родился» и чтобы вздохнуть, что этот день так бесследно прошел за другими. Вот этот день, когда я вижу из окна трубы, слышу треск кэбов и крик разносчиков. <...>

16 июня. Окончил корреспонденцию «о партиях». Читал 3. Венгерову о Браунинге. Взялся переводить его. Удивительно легко. Перевел почти начисто вот эти строки из его «Confession»*. <...>

*«Исповедь» (англ.).

18-го. <...> Получил деньги,— и подарок от дорогой своей сеструни — 5 карбованцев, так трудно ею заработанных. Купил Тэккерея «Снобы» и Браунинга «Plays»**. Читал великолепную «Прозерпину» Свинборна — несколько раз. <...>

**«Пьесы» (англ.).

20 июня. Слова заучиваю из Браунинга. Решил делать это каждый день. Жду газет и писем. Дождусь — иду в бесплатную читальню. Браунинг по мне, я с ним сойдусь и долго не расстанусь. Его всеоправдание,— его позитивистский мистицизм, даже его манера — нервного переговаривания с читателем — все это мне по душе. Но язык трудный, и на преодоление его много времени пойдет. <...>

2 июля. <...> Сегодня узнал о смерти Уотса. Написал о нем корреспонденцию. Перевел две строфы Свинборна. <...> Корреспонденции моих не печатают уже неделю.

10 июля. Читаю Ренана «Жизнь Иисуса». Решил выписывать все, что пригодится для моей фантастической книги о бесцельности. Мои положения таковы: бесцельность, а не цель притягательны. Только бесцельностью достигнешь целей. Отведу себе здесь несколько страниц для выписок. <...>

27 июля, среда. Сегодня утром Лазурский получил от В. Брюсова письмо, где очень холодно извещается, что моя статейка о Уотсе пойдет3. <...>

29 июля, пятница. Вечер. Писем от наших все нет. Вечер. Я перевожу Свинборна для своей статейки о нем4. <...>

1 августа, понедельник. Предисловие к Онегину5. Будь я рецензентом и попадись мне на глаза этот стихотворный роман — я дал бы о нем такой отзыв: Мы никак не ожидали от г. Чуковского столь несовершенной вещи. К чему она написана? Для шутки это слишком длинно, для серьезного — это коротко. Каждое действующее лицо — как из дерева. Движения нет. А что самое главное — отношение к описываемому поражает каким-то фельетонным, бульварно-легкомысленным тоном. Выбрать для такой вещи заглавие великого пушкинского творения — прямо-таки святотатственно. Стих почти всюду легкий, ясный и сжатый... В общем для «железнодорожной литературы» — это хорошо, но не больше. <...>

23 августа. <...> Пробовал читать Свинборна — трудно. Не могу сосредоточиться. <...> Поэт гораздо больше может, чем сколько знает, не поэт гораздо больше знает, чем сколько может. А Свинборн и то и др. <...>

Понедельник 29-го авг. Ничего не делаю. Так-таки ровно ничего. Дней 20 книги в руках у меня не было. Статей не пишу ровно месяц. Что будет, не знаю,— но если долго протянется — околею. Сейчас уже 4 часа — а я до сих пор только и сделал, что написал Лазурскому important letter*. Хочу писать о Свинборне, и мысли есть интересные, да как-то все [нрзб] и неулежно выходит. Сесть негде, книжек нет подходящих и т. д. Кошмар моих последних дней — не шахматы, не лодка, не Kew Garden,— а фотография. Я достал камеру по оптовой цене за 15 р., ту, что стóит 23 р.,— и снимаю запоем. Потом часами стою в темном погребке подле кухни и при копоти красной лампы идиотски покачиваю «ванночки», где лежат стеклышки. Снимаю я сцены обыденной англ, жизни и только теперь, испортив 2 дюжины пластинок, научился снимать порядочно. Из испорченных выберу более или менее сносные и вклею в эту тетрадь. Странно — я снимаю только то, что видела в Англии и жена. То, что мы вместе с ней пережили. Другое в моих глазах обесценивается. <...>

* Важное письмо (англ.).

Продолжаю свое предисловие к Евгению Онегину: «Если бы такая заметка появилась в печати, я на нее ответил бы следующее. Вполне соглашаюсь со своим зоилом во всем, что ему угодно было высказать по поводу моей поэмы. Но с его замечанием относительно якобы святотатственного кощунства над именем Пушкина — согласиться никак не могу. Позволю себе напомнить моему зоилу такую сценку из пушкинской же пьесы: Моцарт приводит к Сальери уличного скрипача, который безобразно играет Моцартову арию. Сальери кричит о кощунственном святотатстве, возмущается, гонит скрипача взашей; Моцарт же дает скрипачу денег,— и весело хохочет...

Ах, почему это о «кощунственном святотатстве» всегда кричат — не Моцарты — а Сальери, эти вечные убийцы Моцартов?»

И больше ни слова. Предисловие мне нравится больше самой поэмы. <...>

Сегодня ужасный ветер. Как-то мне морем будет ехаться? <...> Ехать мне нужно поскорее. Есть у меня рекомендательное письмо к Смиту, а отчего я не иду к нему — смешно сказать. Нет 2-х пенсов на бритье; я же сейчас так бородою оброс, что ужас. Написал сегодня Эхтеру записку с извинением, что не могу отдать денег. Как это нехорошо вышло. Он одолжил мне их на два дня, а я смогу отдать через 6, если смогу. <...> Незаметно для себя я снял подряд 3 снимка, касающихся газеты. А между тем я с каждым днем все больше ненавижу газету и меня охватывает ужас, когда я подумаю, что и у нас она скоро полонит всю литературу. Благословлю ту минуту, когда вырвусь из газетных столбцов. <...>

1 сентября. Четверг. Нахожусь в обычном своем ожидании. В кармане 2 пенса. Боже, пошли мне рубли. Что делать? Дождь — уже сутки не прекращается. <...>

Среда 7. Пишу это на пароходе «Гизела». Приключений у меня тысяча — все они самые обыкновенные и в порядке вещей, но вспомнить будет приятно, так что я постараюсь занести их сюда со всевозможной точностью. <...>

10-е, суббота. Никогда не думал, что море умеет быть таким голубым, пена такой белой, облачка такими легкими и воздух таким чистым. Качает, но я обвыкаюсь — и уверен, когда лягу дома в постель — голова у меня закружится оттого, что не качает. Сегодня примусь за Онегина. Глядишь на всю эту благодать и только теперь понимаешь, какая дрянь эта Англия. Еще несколько часов, и мы будем между Испанией и Африкой.

Вечер 10-го. Пробовал писать Онегина. Не пишется. Отчего? Обстановка самая обыкновенная. Ехали мы Бискайским заливом — и как я ни старался вызвать в себе удивление, чувство необычности — нет. Как будто Бискайский залив это Большая Арнаутская, как будто я каждый день по Бискайским заливам езжу. Сейчас опять к туману дело идет. <...> Странную вещь я в себе подметил. Все такие мелочи жизни — даже не характерные, даже бессвязные, даже ничего ничему кроме памяти не говорящие — я записываю с особым тщанием. И чем я здоровее, чем бодрее, тем более привязчив к таким мелочам. Отчего это? Значит ли это, что у меня нет «Бога живого человека»? Или это значит, что мой бог жизнь, все равно где, все равно какая — бессвязно плетущаяся — вне доктрин, вне наших систем, вне наших комментарий, вне нашего знания. Как бы то ни было — самые искренние и умные стихи, какие я когда-либо написал,— вот они —

И за прелесть речного изгиба,

Уходящего в яркую тьму,

Кому-то кричу я спасибо

И рад, что не знаю кому. <...>

11-го сентября, воскресение. Боже мой, за что мне все это счастье? Лучшего неба, лучшего моря, лучшего настроения — у меня никогда не было. Жарко. С утра принял морскую ванну. Снял капитана, капитан снял меня и stewart'a. Сидел долго с капитаном на bridge'е*. <...>

* Мостик (англ.).

12, понедельник. Мы идем прямо на солнце. Пароход не колыхнется. Раннее утро. Хочу приняться за Онегина. Вкус у меня страшно развился за последние 2 года — совсем несоразмерно с моими способностями: сегодня просмотрел первую тетрадку Онегина за 902—903 год и вычеркнул почти все. Самого себя стыдно. Заново писать — куда легче, чем переделывать, а мне теперь предстоит переделать характеристику Ольги. Посмотрю, что выйдет. Глупо это — в тысячный раз обличать девушек за то, что они, чтобы выйти замуж — в науку пускаются. Ну да уж это последний раз. Потом Татьяна — письмо ее, письмо Ленского к Онегину — и конец. Ах, если б удалось закончить на пароходе! <...>

16-го пятница. Знай, сын мой, что, выкинув одну скверную строфу из твоей поэмы, ты приобретаешь больше, чем если б ты написал 3 новых. Сегодня я в этом смысле сделал большое приобретение. Выкинул такую строфу, написанную вчера. <...> После брэкфеста до лэнча я сидел на bridge'e и читал Свинборна. Легко. Сегодня нашел у него много прозаизмов, ловко замаскированных фразой. Видно, образа не хватило, он выработал его умом и хочет выдать за истинный образ. Нужно признать — это ему удается. Впрочем, все кажется фальшивым и деланным — на фоне этого моря, пены, ветра и неба. А сегодня прибавилось нечто необычайное. Из-под нашего ship'a** идет, идет волна и на некотором расстоянии встречается с боковой волной (мы теперь прямо против Генуи — так что волнам простор большой), они разбиваются в нежно-белую пену — от пены подымается водяная пыль — в которой всякий раз встает радуга. Так в сопровождении радуг мы плыли часа 3. Вряд ли я когда-нибудь вновь испытаю такое счастье. <...>

** Корабль (англ.).

18-го февраля. Вчера и третьего дня мои фельетоны1. Заработал 32 р. Сегодня и вчера ничего не делаю. Вечер уже. <...> С Эрмансом говорил о своем желании ехать в Питер. Послезавтра ответ. Читаю теперь философию литературы Евг. Соловьева2. <...>

9 апреля. Перевожу Байрона для Венгерова. Не знаю, удастся ли мне. Иногда нравится, иногда нет. <...> Я поместил в «Театральной России» заметку о Сольнесе3. <...>

19-е [апреля], вторник. Кстати: у Тихонова есть шуточная автобиография Чехова: «Переведен на все языки, кроме иностранных. Немцы и гишпанцы одобряют».— Я сижу и пишу рецензию о спектакле в Художественном Театре — об «Иванове»4. <...>

16-е июня. Ночью пришел на дачу Сладкопевцев с невестой. Они только что из города. Началась бомбардировка. Броненосец норовит в соборную площадь, где казаки. Бомбы летают около. В городе паника.

Я был самым близким свидетелем всего, что происходило 15-го. Опишу все поподробнее.

Утром часов около 10 пошел я к Шаевскому, на бульвар — пить пиво. Далеко в море, между маяком и концом волнореза, лежал трехтрубный броненосец. Толпа говорила, что он выкинул красный флаг, что в нем все офицеры убиты, что матросы взбунтовались, что в гавани лежит убитый офицером матрос, из-за которого произошел бунт, что этот броненосец может в час разрушить весь наш город и т. д.

Говорю я соседу, судейскому: пойдем в гавань, поглядим матроса убитого.— Не могу, говорит, у меня кокарда.

Пошел я один. Народу в гавань идет тьма. Все к Новому молу. Ни полицейских, ни солдат, никого. На конце мола — самодельная палатка. В ней — труп, вокруг трупа толпа, и один матрос, черненький такой, юркий, наизусть читает прокламацию, которая лежит на груди у покойного: «Товарищи! Матрос Григорий Колесниченко (?) был зверски убит офицером за то только, что заявил, что борщ плох... Отмстите тиранам. Осените себя крестным знамением (— а которые евреи — так по-своему). Да здравствует свобода!»

При последних словах народ в палатке орет ура! — это ура подхватывается сотнями голосов на пристани — и чтение прокламации возобновляется. Деньги сыплются дождем в кружку подле покойного; — они предназначены для похорон. В толпе шныряют юные эсде — и взывают к босякам: товарищи, товарищи!

Главное, на чем они настаивают: не расходиться, оставаться в гавани до распоряжений, могущих придти с броненосца5.

5 августа. <...> Ночую у мамы, клопы... Колька мой вчера начал ходить. Уморительно.

Перевел новую басню Мура. «Маленький Великий Лама»6. <...>

Кажется, 17 января. С удивлением застаю себя сидящим в Петербурге, в Академическом переулке и пишущим такие глупые фразы Куприну:

Ваше превосходительство ауктор Поединка.

Как в учиненном Вами Тосте оказывается быть 191 линия, и как Вы, милостивец, 130 линий из оного Тоста на тройках прокатать изволили. То я, верный твоего превосходительства Корней, шлю вам дифференцию в 41 линию сия же суть 20 руб. с полтиною. В предвидении же последующих Тостов делаю тебе препозицию на пятьдесят рублей; пришли поскорея генеральского твоего ума размышления, касательно (в оригинале не дописано — Е. Ч.).

Да, господин дневник, многого Вы и не подозреваете. Я уже не тот, который писал сюда до сих пор. Я уже был редактором-издателем, сидел в тюрьме, познакомился с Мордуховичами, сейчас состою под судом, за дверью висит моя шуба — и обедаю я почти каждый день. (..)

27 января. Пишу статью «Бельтов и Брюсов»1. Мне она нравится очень. Чувствую себя превосходно. Мне почему-то кажется, что сегодня приедет моя Маша. Вчера проводил Брюсова на вокзал и познакомился с Вячеславом Ивановым. <...>

30 января, утро. Проснулся часа в 4. Читаю Thackeray's «Humorists»2. Маши еще нету. Покуда я попал в глупую переделку. Получил от Обух-Вощатынского повестку — с приглашением явиться к нему в 12 час. Это уже 3-е дело, воздвигающееся против меня3. <...> Недавно перечел сборник памяти Чехова4— и до сих пор не могу сбросить с себя безнадежной тоски, которую он нагнал на меня. Этот месяц я занимался как никогда. Во-первых, по-английски я успел больше, чем за целый год,— я прочел 3 книги — из которых — одна добрых 600 страниц будет,— я выучил массу слов, я прочитал Короленку для своей о нем статьи, я написал статью о Бельтове и Брюсове, я возился с «Сигналами»,— и т. д.

4 февраля. Скоро меня судят. Седьмого. Никаких чувств по этому случаю не испытываю. <...>

10-й час. Сейчас иду спать. Сегодня много работал в «Сигналах» и, встав в 4 часа, переводил для них стихи Браунинга. Перевел песню Пиппы из «Pippa Passes», которую давно уже и тщетно хочу перевести всю5.

Говорят, мне нужно бежать за границу. Чепуха. Я почему-то верю в свое счастье.

12 мая, пятница. Были у Чюминой — обедали. Сегодня она рассказывала свою биографию. Лет 19 она в Новгороде сочинила стихотворение «Памяти Скобелева»,— которое попало в комаровский «Свет». Отец Чюминой обеспокоился: чтó скажет его начальство, если узнает, что дочь его пишет стихи. Второе стихотворение (тоже о Скобелеве) в аксаковской «Руси». Потом она послала в «Новое Время» поэму «Христианка». Буренин ответил ей ласково — и пригласил зайти в редакцию. Она познакомилась тогда с Сувориным, Полонским etc. Потом Буренин стал делать ей гнусные предложения; она их отвергла, и с тех пор ее стали травить в «Нов. Вр.». <...> Теперь ночь — белая,— и я хочу сочинять балладу для «Адской Почты». Только что получены «Весы». Там есть «Хамство во Христе». Статья сама по себе не важная,— но по отношению к Волжскому — верная и выпуклая6. <...>

29 мая. Эту неделю мы благодушествовали: я продал стихи в «Ниву» и в «Народный Вестник», отовсюду получил деньгу7. Теперь у Струве моя заметка о Горьком8. Если пойдет, я получаю рублей 30. В «Вестнике Европы» моя заметка о Чюминой. Хочу продать издателю свою статью о Уоте Уитмене9. <...>

4 июня. Маша именинница. Я с Натальей Никитишной сложились и купили ей коробку шоколаду. Мой «Штрейкбрехер» не пошел в «Адской Почте». Зато в «Ниве» за этот месяц принято 5 моих стихотворений — и, благодаря им, мог работать над Уитменом. Спасибо им, дорогие! <...>

5 июня. Не могу ничего сочинить — даже таких скверных, кривых стихуль, как вышеприведенные. День совершенно пустой. Денег ни копейки. В голове ни одной мысли. Ни одной надежды. Никого не хочу знать. Остановка. Даже книжного дурмана не хочется. Нужно где-нибудь достать 10—15 р. и уехать к Луговому. Потом захочется возвратиться и... работать — без конца. Но где достать? Но как достать? Буду разве писать о Розанове.

Книжка Розанова очень талантливая. Чтобы написать такую талантливую книжку, Розанов должен был многого не знать, многого не понимать. Какая бы ценность была в стихах Лукреция, если бы он знал теорию Дарвина? «Солидные» революционеры, «революционных дел мастера», отвернутся от философских и психологических толкований Розанова — раньше всего потому, что солидные люди терпеть не могут философии, а во-вторых, потому что Розанов — посторонний. Человек подошел к кучке народа. Что здесь случилось? Убийство. Лежит убитая женщина, неподвижная в кровяном ручье, а подле нее убийца с ножом.— Тут нужно доктора — не спасет ли он убитую, тут нужно здоровых, смелых людей — связать убийцу, обезоружить, не убил бы еще кого? И вдруг является Розанов, суется в толпу, мешает всем и нашептывает:

— Погодите, я объясню вам психологию убийцы; погодите, вы ничего не понимаете, он заносит нож — по таким-то и таким мотивам, он убегает от нас по таким-то и таким-то причинам.

Объяснения, может быть, и хороши, но только зачем же мешать ими доктору.— Каждая минута дорога. Доктора отвлечешь от работы и т. д. В участке разберут.

Розанов — посторонний. Разные посторонние бывают. Иной посторонний из окна глядел — сверху, все происшествие видел. Такому «со стороны видней» и понятней. А другой посторонний подошел к вам: а что здесь случилось, господа?

Г. Розанов несомненно именно такой посторонний. Он подошел к революции, когда она разыгралась уже вовсю (до тех пор он не замечал ее). Подошел к ней: что здесь случилось? Ему стали объяснять. Но он «мечтатель», «визионер», «самодум», человек из подполья. Недаром у него были статьи «В своем углу». Вся сила Розанова в том, что он никого и ничего не умеет слушать, никого и ничего не умеет понять. Ему объясняли, он не слушал и выдумал свое. Это свое совпало с Марксом (отчеркнутые страницы) — он и не знал этого, и отсюда та странная (вечная у Розанова) смесь хлестаковской поверхностности с глубинами Достоевского — не будь у Розанова Хлестакова, не было бы и Достоевского.

_________

Отыскал 4 коп. Пойду за бумагой и сейчас же напишу.

6 июня. <...> Читал «Весы» со всеми этими Кречетовыми, Садовскими и т. д. Дрянь и пошлость невозможная. Геккер, Зак, Балабан в «Одес. Новостях» и те лучше. Быть «декадентом» можно только при первоклассном таланте; для людей маленьких — это позор и унижение. <...>

7 июня. <...> Задумал статью о Самоцели. Люди симметричной души. Великая тавтология жизни: любовь для любви. Искусство для искусства. Жизнь для жизни. Бытие для бытия.

Нужно это только заново перечувствовать, а я только вспоминаю то, что когда-то чувствовал. <...>

8 июня. Получил сегодня письмо от Ремизова. Странный человек. Он воспринимает очень много впечатлений, но душа у него, как закопченное стекло, пропускает их ужасно мало. И все это скупо, скудно, мучительно трудно. Вольного воздуха нет ни в чем, что он делает. Вот только что получил от него письмо. Все вымученно, все старательно.

(Вклеено письмо.— Е. Ч.)

Многоуважаемый Корней Иванович!

Вот Вам человек для «Плена».

Кланяюсь Марье Борисовне.

Ремизов

Вот что я решил: каждый день переводить (прозой) по сонету из Россетти.

Сонет — это памятник минуте,— памятник мертвому, бессмертному часу, созданный вечностью души. Блюди, чтобы он не кичился своим тяжелым совершенством,— создан ли он для очистительной молитвы или для грозных знамений. Отчекань его из слоновой кости или из черного дерева,— да будет он подобен дню или ночи. И пусть увидит время его украшенный цветами шлем — блестящим и в жемчугах. Сонет — монета. Ее лицо — душа. А на обороте сказано, кому она служит воздаянием: служит ли она царственной податью, которой требует жизнь, или данью при высоком дворе любви. Или среди подземных ветров, в темных верфях он служит, он кладется в руки харона, как пошлина смерти. Прекрасно! Я начал хромыми стихами:

О памятник мгновения — сонет —

Умершего бессмертного мгновенья. <...>

18 июня. <...> Заинтересовал меня Чаттертон. Вот что пишет о нем Rossetti: «С шекспировской зрелостью в диком сердце мальчишки; сомнением Гамлета близко соединенный с Шекспиром и родной Мильтону гордыней Сатаны,— он склонился только у дверей Смерти— и ждал стрелы. И к новому бесценному цветнику английского искусства — даже к этому алтарю, который Время уже сделало божественным, к невысказанному сердцу, которое противоборствовало с ним — он направил ужасное острие, и сорвал печати жизни. Five English Poets. Sonnet First»*.

* Пять английских поэтов. Первый сонет (англ.).

Кажется, у Китса есть о нем нечто подобное. Теперь ночь, но все же хочется справиться.

Начало сонета банально. Но конец хорош: «Ты погиб — полусвеянный цветочек, в который влюбились холодные ветры. Но это прошло. Ты между звезд теперь — на высочайших небесах. Твоим вращающимся мирам ты упоительно поешь теперь; ничто не портит твою песню — там, над бесчестным миром и над людскими страхами. На земле (этот) (добрый человек) заслоняет от низкой клеветы твое светлое имя — и орошает его слезами».

Нужно просмотреть переписку Байрона, да, кажется, у Шелли есть что-то. Какая-то вещь, посвященная Чаттертону. <...>

24 июля (или 23?). На новой квартире. «Нива» дала авансу. Маша купила мебель. Сняли 3 комнаты. А заплатить нечем. Взял подряд с «Нивы» написать об Омулевском, и теперь читаю этого идиота. Тоска. Перевожу Джэкобса,— а зачем, не знаю. Сегодня сдал в «Ниву» стишки. Маша дребезжит новой посудой, я заперся у себя в комнате — и вдруг почувствовал страшную жажду — любить себя, свою молодость, свое счастье, и любить не по мелочам, не ежедневно,— а обожать, боготворить. Это наделала новая квартира, которая двумя этажами выше той, в которой мы жили в начале прошлой зимы. До слез.

(Вклеено письмо.— Е. Ч.)

Милый Чук!

Вы меня огорчили: во-первых, Вы меня взволновали Вашим письмом, во-вторых, я, вспоминая о Ваших словах, делаюсь серьезным, а я привык чудить и шалить при Вашем имени, в-третьих, я должен писать Вам, а письма я ненавижу так же, как своих кредиторов.

Вы — славный Чук, Вы — трижды славный, и как обидно, что Вы при этом так дьявольски талантливы. Хочешь любить Вас, а должен гордиться Вами. Это осложняет отношения. Ну, баста со всем этим.

Марье Борисовне сердечный поклон.

В меня прошу верить. Я, все же, лучше своей славы.

«Прохожий и Революция»10прилагаю. Не дадите ли ее для «Биржевых».

Засим обнимаю. А. Руманов

2—3/VI—906

У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе — и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина Чемберленовская орхидея — вот и все, что я запомнил и полюбил, как впечатление. Познакомился за зиму с Ясинским, Розановым, Вяч. Ивановым, Брюсовым, сблизился с Куприным, Дымовым, Ляцким, Чюминой,— а все-таки ничего записать не хочется. <...> Однако нужно приниматься за Омулевского. Про него я хочу сказать, что он художник, придавленный тенденцией. Любят в нем тенденцию, но теперь, когда для таких подпольных тенденций время прошло,— нужно проверить Омулевского со стороны искусства11. <...>

3 августа. <...> Спасаюсь от самого себя работой. <...>

Июль 17. Самый несчастный изо всех проведенных мною дней. Утром получил письмо от ростовщика Саксаганского с оскорблениями, которых не заслужил. О Чехове Миролюбову не написал. В «Речи» нет моего фельетона о короткомыслии. Встретил Пильского, которого презираю. Был непонятно зачем у Леонида Андреева. С ним к Федоровым. Потом через болото ночью домой. Бессонница. Теперь один час ночи. Даже Чехов не радует меня. Что сказать о нем в журнале Миролюбова?

О Чехове говорят как о ненавистнике жизни, пессимисте, брюзге. Клевета. Самый мрачный из его рассказов гармоничен. Его мир изящен, закончен, женственно очарователен. «Гусев» законченнее всего, что писал Толстой. Чехов самый стройный, самый музыкальный изо всех. «Гусев» — ведь даже не верится, чтобы такой клочок бумаги мог вместить и т. д. Завтра пойду куплю или выпишу Томсона и Мережковского. Нужно посетить Аничкова: он заказывает мне статью о русской поэзии 80-х годов.

С послезавтрева решаю работать так: утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 — и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных книг. Своими последними статьями в «Речи»1я более доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском. Дельные статьи. Но предыдущие были плохи, и нужно стараться их загладить. Сегодня я написал две рецензии о книге Шестова и о «Белых ночах»2.

22 июля. Вчера Коленька долго смотрел из моего окна на сосну и сказал: «Шишки на дерево полезли как-то». Он привык видеть их на земле. Сегодня воскресение. Вчера напечатан мой фельетон в «Речи» — «О короткомыслии». Словно не мой, а чужой чей-то. Программу свою начинаю понемногу выполнять. <...>


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: