Мисима или врата в пустоту

Действие — Вечный Восторг.

Уильям Блейк. Бракосочетание рая и ада [1]

Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?

Мф 5,13

Каждое утро воображай, что умираешь,

и ты не будешь бояться смерти.

«Хагакурэ», японский трактат XVIII века

Составить верное суждение о значительном писателе современности непросто: слишком малый отрезок времени отделяет его от нас. Еще труднее понять писателя, принадлежащего к иной, чуждой нам культуре: очарование экзотики или предубеждение против нее влияют на нашу оценку, В отношении Юкио Мисимы вероятность ошибиться возрастает еще больше — в каждом его произведении элементы японской культуры сочетаются с элементами культуры западной, которую он жадно впитывал; иными словами, привычное для нас соседствует с необычным, многообразно усиливая или, наоборот, ослабляя впечатление. Именно из-за этого смешения лирический герой многих романов Мисимы кажется типичным современным японцем, который донельзя европеизировался, и в то же время, вопреки своему европеизму, хранит верность вековечным японским традициям. Добровольная смерть Мисимы подняла на поверхность и обнажила его глубинную связь с традициями, превратив его в жителя и одновременно мученика древней героической Японии, до которой он добрался, двинувшись против течения.

Но где бы ни родился писатель, какой бы культурной традиции ни принадлежал, если он жил не менее прихотливо, насыщенно, ярко, чем его герои, если он выстраивал свою жизнь как повествование, если в его поступках и в его произведениях обнаруживаются одни и те же недостатки, натяжки, просчеты и в то же время достоинства, и даже величие, — наша задача становится во сто крат сложнее. Нам неизбежно приходится балансировать на грани, отделяющей биографию писателя от его творчества. Прошли те времена, когда можно было наслаждаться «Гамлетом», не задумываясь о самом Шекспире; нашей эпохе присущи бесцеремонное любопытство и любовь к анекдотам из жизни великих людей, журналисты и средства массовой информации разжигают и поддерживают именно такого рода интерес у публики, которая с каждым годом все меньше и меньше читает.

Мы стремимся разглядеть не столько автора, выразившего себя с наибольшей полнотой в творчестве, сколько противоречивую, изменчивую, неоднозначную личность, то ясную, то ускользающую. И видим зачастую не личность, а личину, маску, надетую автором (в отношении Мисимы это особенно справедливо) сознательно, ради самозащиты или эпатажа, чтобы реальный человек, скрытый под маской и одновременно чуждый ей, мог прожить и умереть в непроницаемой тайне, тайне бытия.

Да, вероятность ошибки велика. Но не будем на ней сосредоточиваться, будем помнить, что правду о писателе следует искать в его творчестве, важнее всего то, что он хотел написать, то, чего не написать не мог. Несомненно, Мисима тщательно продумал свой уход, и его преждевременная смерть — произведение не менее важное, чем его книги. Фильм «Патриотизм» и описание самоубийства Исао в романе «Взбесившиеся кони» проливают отчасти свет на причины гибели их создателя; смерть автора удостоверяет подлинность гибели героев, но не проясняет ее смысла.

Казалось бы, краткое жизнеописание Мисимы естественно начать с тех случаев из его детства и юности, которые «многое объясняют»; однако не стоит забывать, что обо всех травмирующих моментах его душевной жизни мы знаем из «Исповеди маски», что они появляются на страницах поздних его романов, преследуют героев как наваждения, вызывают фобии, словом, навсегда укоренены в том всемогущем нервном центре, который управляет нашими помыслами и поступками. Поэтому интереснее всего наблюдать, как эти химеры то разрастались в человеческом сознании, то шли на убыль, словно растущая и убывающая луна в небесах. И анекдоты о Мисиме, и серьезные свидетельства его современников, словно фотографии, застигшие мгновение врасплох, подтверждают, опровергают или уточняют сходство оригинала с автопортретом, возникающим из описания этих переломных, ключевых моментов. Книги Мисимы дают нам почувствовать их глубинную пульсацию, как чувствуем мы изнутри вибрации своего голоса и биение собственной крови.

Любопытно, что чувственные потрясения Мисима-ребенок, Мисима-подросток испытывает под воздействием образов западной литературы и западного кино, что именно они влияли на юного японца, родившегося в Токио в 1925 году. Маленький мальчик влюблен в дивную иллюстрацию в одной из своих книг; няня объясняет, что на ней изображена женщина по имени Жанна д'Арк, а не прекрасный рыцарь, как ему казалось; ребенок испытывает к ней отвращение, чувствует себя обманутым, его хрупкая мужественность оскорблена; для нас интересен тот факт, что подобную реакцию вызвала у него именно Жанна, а не героиня театра Кабуки, переодетая мужчиной. В другом известном эпизоде мальчик впервые переживает эякуляцию, когда видит репродукцию картины Гвидо Рени «Святой Себастьян»; на этот раз нам понятно, почему не восточное искусство, а итальянская живопись эпохи барокко вызывает у него сексуальное возбуждение: японские художники, в отличие от западных, никогда не изображали наготу, даже на эротических эстампах. Ни одно изображение умирающего самурая не показывает, как мускулистое тело изнемогает от чувственного экстаза предсмертной муки, — древние герои Японии гибли и наслаждались, заключенные в стальной или шелковый кокон.

Есть рубцы и от японских впечатлений. К примеру, необычайно яркое воспоминание Мисимы о том, как на закате навстречу ему спускался с холма крепкий парень, красавец, «собиратель ночной земли» (этот поэтичный эвфемизм японцы употребляют вместо слова «ассенизатор», «золотарь»); «То было первое из видений, терзавших и преследовавших меня всю жизнь» [2]. Автор «Исповеди маски» очень точно подметил, что ребенку, которому взрослые не разъяснили смысла таинственного названия, «ночная земля» должна представляться чем-то зловещим и в то же время священным [3].

Впрочем, любой европейский ребенок мог влюбиться в садовника, непохожего на его благовоспитанных, чопорных родственников, — дюжего, мускулистого, занятого физическим трудом, не стесняюшегася своего тела. Священное и зловещее смешиваются и в другой потрясающей сцене, в описании толпы, сметающей преграды: юноши тащат на могучих плечах носилки с синтоистской святыней, в уличной давке их бросает из стороны в сторону, внезапно праздничная процессия врывается сквозь распахнутые решетчатые ворота в сад; мальчик, замкнутый в кругу добропорядочной, а точнее, беспорядочной семьи, впервые с ужасом и пьянящим восторгом ощущает мощное вторжение внешнего мира; отныне в его сознании человеческая молодость и сила нерасторжимо связаны с поклонением древним богам, раньше оно казалось надоевшим обрядом, бессмысленным деиствам и вдруг наполнилось жизнью и смыслом; позднее древние боги оживут на страничах романа «Взбесившиеся кони» в образе Исао, воплощении «языческого божества», потом появятся в «Гниющем ангеле» [4] и, наконец, растворятся в великой небесной Пустоте, почитаемой буддистами.

Героиня раннего произведения Мисимы «Жажда любви», влюбленная, полупомешанная от непрестанных унижений, переживает миг мучительного счастья, когда на языческом деревенском празднике бешеная толпа притискивает ее к обнаженной спине молодого садовника, В романе «Взбесившиеся кони» воспоминание о праздничной процессии освобождается от всего наносного, обретает совершенную форму: Хонда в вещем и чувственном экстазе смотрит на осенние крокусы, думает о буйной весенней зелени, и неожиданно цветы превращаются для него в Исао и других юных пре красных отроков, которые поздней осенью везли повозки со священными лилиями из монастырского сада, — Хонда видит их ясно, хотя его, как и Мисиму, отделяют от того дня больше двадцати лет.

В какой-то момент писатель тоже решает ощутить восторг от физического напряжения, усталости, пота, радостного слияния с толпой и надевает на себя головную повязку носильщика священного паланкина. С фотографии смотрит совсем еще мальчик в распахнутом на груди хлопчатобумажном кимоно, непривычно веселый, неотличимый от других парней, несущих святыню. Только юный обитатель Севильи лет десять тому назад, когда организованный туризм еще не возобладал над религиозным рвением, мог испытать такое восторженное исступление, увидев, как в тесной белой андалузской улочке процессия, несущая Макарену, сталкивается с процессией, славящей цыганскую Мадонну.

И еще один неистовый праздник: во время первого дальнего путешествия Мисима наблюдает похож:ий на изверженье вулкана карнавал в Рио, лишь на третью ночь он решается нырнуть в людскую лаву, что вращается и бурлит в бешеном танце. Но поначалу медлит, даже побаивается, и этот момент для нас важен, поскольку его персонажи, Хонда и Киеаки, не выносят диких криков бойцов кендо [5], в отличие от Исао, да и Мисимы, которые сражаются и орут во всю глотку. Чувство отчужденности или страха всегда предшествует и беспредельной раскрепощенности, и суровой самодисциплине явлениям, сходным по своеи сути.

Биографический очерк принято начинать с описания среды, в которой писатель родился и вырос; я не последовала этой традиции, потому что в случае Мисимы бессмысленно прорисовывать детали прежде, чем наметишь хотя бы контуры центральнои фигуры. Поразительно, сколько выходцев из разнообразнейших социальных и культурных слоев есть у него в роду, - впрочем, семьи, что не так давно возвысились над безвестной массой, хотя и занимают в обществе определенное положение, зачастую неоднородны по происхождению. Предки отца Мисимы, как и предки большинства крупных буржуа Европы, его современников, были разбогатевшими крестьянами; в начале XIX века их дети воспользовались редкой в то время возможностью и получили престижное университетское образование, а затем заняли более или менее значительные правительственные должности. Дед Мисимы, губернатор Сахалина, был обвинен в предвыборной коррупции и подал в отставку. Отец, служащий министерства, угрюмый и исполнительный чиновник, старался загладить грехи безрассудного деда и во всем проявлял осмотрительность. За ним замечен всего один странный поступок: гуляя с сыном за городом неподалеку от железнодорожного полотна, он трижды подносил малыша совсем близко к мчащемуся со страшной скоростью поезду, окуная его в стремительны и воздушный поток; мальчик, скрепясь, вернее, окаменев, ни разу не вскрикнул. Примечательно, что именно отец, который не слишком любил сына и хотел, чтобы тот стал чиновником, а не писателем, первый подверг его мужество испытанию, похожему на те, каким позднее Мисима подвергнет себя сам [6].

Образ матери очерчен более четко. Верная долгу, подобно своим предкам учителям, последователям конфуцианства, которое, по традиции, лежит в основе мышления и нравственности японцев, она была разлучена со своим младенцем-первенцем, уступив его родовитой свекрови, несчастливой в браке с губернатором Сахалина. Лишь позднее у нее появилась возможность влиять на сына; именно она обратила внимание на первые рассказы мальчика, на его страстную увлеченность литературой; ради нее Мисима в возрасте тридцати трех лет, когда японец уже не думает о браке, решился, по старинному обычаю, прибегнуть к помощи посредника в сватовстве, ошибочно полагая, что мать больна раком, — он не хотел, чтобы она ушла с горечью, так и не повидав внуков, продолжателей рода. Накануне самоубийства Мисима пришел к родителям в их скромный японский домик, пристройку к его роскошной западной вилле, зная, что говорит им последнее «прости». Сохранился лишь один важный отзыв об этой встрече, мать вспомнила со всегдашней материнской заботливостью: «У него был очень усталый вид». Эти простые слова, вопреки мнению тех, кто никогда не обдумывал для себя всерьез возможность самоубийства, считая его ярким, чуть ли не спонтанным, красивым жестом, свидетельствуют, насколько изнурителен путь к смерти, во всех смыслах слова избранной.

Самое значительное лицо — бабушка. Она принадлежала к древнему самурайскому роду, была правнучкой даймё (иначе говоря, князя), состояла в родстве с династией Токугава; за неимением лучших партий ее поздно выдали замуж за ничтожного чиновника, и именно она, неуравновешенная, хрупкая, страдающая от болей в суставах и затылочной невралгии женщина, воплощала собой древнюю, почти забытую Японию [7]. И она сама, страшноватая и вместе с тем трогательная, и ее покои, где малыш жил взаперти, окруженный роскошью, фантазиями и болезнями, казалось, давно отошли в прошлое, так мало у них было общего с мещанским укладом жизни следующего поколения. Мальчик, заточенный в четырех стенах, спал в спальне бабушки, ухаживал за ней во время приступов невралгии, провожал ее в туалет, с младенчества научился утешать ее боль и наряжаться девочкой по ее капризу; вместе с бабушкой он ходил на мистериальные действа театра НО и на кровавые и сентиментальные спектакли театра Кабуки, которым позднее ни в чем не уступят его собственные пьесы. Вполне возможно, эта безумная фея одарила и его капелькой сумасшествия, необходимой, по недавно возникшей теории, каждому гению; во всяком случае, бабушка поделилась с внуком тем, что накопили предыдущее и многие предшествующие поколения, и он стал не по возрасту умудренным, как все дети, которых вырастили старики. Возможно, именно в детстве, из общения с человеком, нездоровым душой и телом, он извлек очень важный урок — впервые ощутил странность бытия. И, самое главное, благодаря бабушке он узнал, что значит быть безумно, ревниво любимым и научился отвечать на такую любовь. «В восемь лет у меня была шестидесятилетняя возлюбленная», — напишет он в одном из произведений. Ранний опыт всегда сберегает время.

Биографы, чьи доводы опираются на современную психологию, считают столь необычную обстановку пагубной для ребенка, ставшего впоследствии писателем Мисимой, — их мнение кажется неопровержимым. Но следует отметить, не слишком вдаваясь в эту проблему, что мальчик гораздо больше страдал и чувствовал унижение из-за денежных затруднений родителей — последствий дедушкиных эскапад, из-за явной ограниченности отца, из-за привычных для многих детей повседневных «скучных семейных дрязг», по собственному выражению писателя. Если бы биографом поэта был поэт, безудержная любовь медленно угасающей, сумасшедшей больной старой женщины показалась бы ему, наоборот, плодотворной не меньше, чем первое внезапное и жестокое осознание смерти.

Как бы ни хотелось Мисиме, преданному в конце жизни высоким идеалам самураев, чтобы и другие его предки со стороны отца принадлежали к воинскому сословию, это не соответствовало истине. Великие писатели нередко сами себя возводят во дворянство, как, например, Бальзак, Виньи и даже Гюго, намекавший на свое отдаленное родство с рейнской знатью. Именно чиновники и учителя, из среды которых происходил Мисима, переняли от давней служилой аристократии принципы самоотверженности и верности, хотя в действительности не всегда им следовали, живое подтверждение тому — дед-губернатор. Однако не будь бабушки, Мисима не смог бы так убедительно изобразить нравы и обычаи вымирающего высшего сословия, создав образы господина и госпожи Аякура в романе «Снег весной». В XIX веке во Франции причудливые видения прошлого не раз возникали в воображении писателей вследствие их общения с пожилыми женщинами, чаще всего — общения юноши с немолодой возлюбленной. Бальзак многое почерпнул из рассказов мадам де Берни и мадам Жюно, хотя они не до конца развернули перед ним веер великосветской жизни. У Пруста тяга Марселя к аристократическому обществу поначалу выражается во влюбленности в госпожу де Германт, которая старше его на двадцать лет. Глубинная, кровная связь бабушки с внуком сроднила маленького Мисиму с Японией былых времен. Бабушка в романе «Снег весной» кажется странной по сравнению с другими представителями рода Мацугэ, только в книге она — крестьянка, попавшая в среду идущей в гору знати; такие превращения нередки в литературе; крепкая старуха не притронулась к государственной пенсии за двух сыновей, погибших на русско-японской войне, потому что «они всего лишь выполнили свой долг», она обладает чувством собственного достоинства, присущим простому народу, но забытому семьей Мацугэ, Больше всех она любит хрупкого Киёаки, так же как болезненного Мисиму любила больше других его бабушка; от них обеих веет далеким прошлым.

В «Исповеди маски» — романе, похожем на клиническое исследование определенного отклонения, — рассказывается о подростке, который живет в конце сороковых, начале пятидесятых годов в Японии, так же как жили в то время молодые люди в других странах, почти так же, как живет современная молодежь. Это небольшое произведение, гениальный сплав страха смерти и нежелания жить, невольно ассоциируется с написанной тогда же повестью Камю «Посторонний», вопреки несходству сюжетов и различию в убеждениях авторов; на мой взгляд, их объединяет тема замкнутости, одиночества. Юноша становится свидетелем небывалой исторической трагедии, не понимая ее причин, — впрочем, едва ли у нее были понятные причины; мобилизованный из университета, он работает на военном заводе, бродит по разрушенным бомбежками улицам Токио, как мог бы бродить по улицам Лондона, Роттердама или Дрездена. «Люди сошли бы с ума, если б война не закончилась». Воспоминания отфильтровывались двадцать лет, и вот в романе «Взбесившиеся кони» Хонда в нелепо сидящей на нем форме резервиста, в неумело накрученных обмотках бродит по Токио и видит обугленные балки и вывороченные водопроводные трубы; от роскошного парка, некогда пожалованного семье Мацугэ, не осталось и следа; на скамье сидит «кормилица Джульетты», состарившаяся наперсница возлюбленной Киёаки — девяностолетняя гейша, похожая на кошмарных ведьм Гойи, — густо накрашенная, наголо обритая, в парике, ко всему еще и голодная, она тоже пришла, чтобы еще раз вблизи увидеть то, чего больше нет.

«Исповедь маски» — одна из редчайших автобиографий, она написана словно бы безыскусно, якобы безо всякой литературной обработки; говоря о самом Мисиме, мы уже пересказывали главные события детства и юности героя этого небольшого произведения и не станем к ним возвращаться. Роман насыщен эротикой, — иначе и быть не может, коль скоро о себе пишет мужественно и честно юноша двадцати четырех лет. В середине ХХ века и, само собой, раньше такие же муки из-за подавляемой, еще не вполне осознанной чувственности мог испытывать человек в какой угодно стране. На протяжении всей книги рассказчик повествует о своем маниакальном стремлении «стать нормальным», о страхе перед общественным осуждением, пришедшем в наши дни на смену страху Божьему, но не освободившем человечество от предрассудков; по верному замечанию этнолога Руфи Бенедикт, ничего подобного нет в старинных японских трактатах, поскольку тогда следовали иным нормам нравственности и ко многому относились с большей терпимостью. Естественно, рассказчику кажется, что, кроме него, такого не испытывает ни один человек на свете. Типичная ситуация: хилый мальчик, менее богатый и знатный, чем его товарищи по привилегированной школе, куда его с трудом приняли, безмолвно, издали обожает всеми любимого, физически развитого ученика — классическая привязанность Копперфилда к Стирфорту, с той только разницей, что Мисима не боится говорить о сопровождающих ее эротических фантазиях, впрочем, такие отношения на одних фантазиях и строятся. Неприятно, когда юноша грезит, будто его возлюбленный — блюдо на пиру людоедов, но стоит вспомнить Сада, Лотреамона или доктрину, основанную на древнегреческом культе, посвященном Загрею [8], чье свежее, истекающее кровью мясо терзали титаны, и станет ясно, что отважные поэты всего лишь вытащили на свет дикий обычай, прочно укоренившийся в коллективном бессознательном. К тому же источником этого мрачного видения послужило, скорей всего, частое в японском фольклоре описание претов, голодных духов, которые гложут друг друга, или, возможно, чудесная новелла из сборника «Луна в тумане» писателя XVIII века Уэды Акинари [9], где рассказывается, как дзэнский монах вылечил и спас своего собрата, некрофила и антропофага. В романе молодого мечтателя не ждет ни исцеление, ни спасение, просто, по мере того как он взрослеет, его подростковые фантазии тают. Робкую ничем не окончившуюся попытку героя «Исповеди маски» влюбиться в сестру друга детства, впоследствии вышедшую замуж за другого, вполне мог бы предпринять юноша не в Токио, а в Париже или в Нью-Йорке, — там они тоже встречались бы тайно, словно невзначай, на улице и в кафе. Желание молодой, неуверенной в себе японки креститься напоминает увлечение современной американской девушки дзэн-буддизмом. Когда главный герой, устав от изящной скучноватой спутницы, тайком заглядывается на красавца-бандита, сидящего во дворе перед танцзалом, нам снова чудится что-то знакомое. На этом многозначительном эпизоде роман завершается.

Творчество Мисимы до «Исповеди маски» интересно лишь его поклонникам. В шестнадцать лет он опубликовал свою первую книгу «цветущий лес», вдохновленную поэтичными сказаниями древней Японии; рассказы в том же стиле, с теми же сюжетами он будет время от времени писать на протяжении всей жизни, хотя с годами главным его стремлением будет «ультрасовременностъ». Говорят, что классическую японскую литературу он знал намного лучше большинства современников, исключая, разумеется, специалистов. Не хуже разбирался и в европейской. Читал французских классицистов, особенно любил Расина [10]. Вернувшись из Греции, принялся изучать античных авторов и создал небольшой шедевр «Шум прибоя», соразмерностью и ясностью не уступающий произведениям древних греков. Но, конечно, в первую очередь его интересовали современные европейские писатели, начиная со старшего поколения — Суинберна, Уайльда, Вилье, д'Аннунцио — кончая более поздними — Томасом Манном, Кокто, Радиге — одаренный не по годам и рано умерший Радиге для Мисимы особенно значим [11], В «Исповеди маски» он упоминает Пруста, цитирует Андре Сальмона и находит подробное описание чувственных влечений, сродни его собственным, в несколько устаревших трудах доктора Хиршфельда [12]. Создается впечатление, что Мисима последовательно, постоянно сверяется с другими пишущими, прежде всего с пишущими европейцами; содержания их книг он не заимствует, хотя ищет подтверждений и обоснований своим мыслям, зато заимствует все новые, необычные приемы. В период между 1949 и 1961 годами, даже раньше, как мы убедимся в дальнейшем, стиль его лучших романов, да и не самых лучших, все больше отличается от японской манеры и все больше напоминает европейский (не американский) способ письма.

Писатель по-настоящему состоялся, когда роман «Исповедь маски» принес ему небывалый успех; отныне его зовут — Юкио Мисима [13]. Он ушел из Министерства финансов, куда его устроил отец; тот был в ужасе от дерзкой книги сына и успокоился, только ознакомившись с положениями об авторском праве. Мисима стал писателем неумеренно плодовитым, ярким, неровным не по небрежности, не из самомнения, а по необходимости зарабатывать деньги для себя и для своих близких, время от времени публикуя в толстых журналах с огромными тиражами «дамские» романы для прокорма. Гений и делец нередко уживаются в писателе. Книги Бальзака, написанные ради заработка, канули в Лету, но и в романах бесконечной «Человеческой комедии» сейчас не так уж трудно различить, какие страницы продиктованы расчетом на прибыль, какие — самозабвенным творческим упоением. В романах Диккенса замечаем ту же двойственность: маленькая Нем, Домби младший, ангелоподобная Флоренс, Эдит и ее возможный адюльтер (возможный, но неосушествленный — к чему шокировать читателя?), терзания Скруджа и невинные забавы Малютки Тима призваны, с одной стороны, развлечь достопочтенного буржуа и прийтись ему по вкусу, с другой — воплотить мистические прозрения их создателя.

В XIX веке в Европе было принято печатать романы в журналах из номера в номер, романы с продолжением неукоснительно публиковались и в современной Мисиме Японии, так что в предмет сбыта литературу превращали, прежде всего, не издатели, не читатели, а главные редакторы периодических изданий. Даже нелюдимые одиночки, Гарди и Конрад, чуждые массовой культуре их времени, в угоду публике переиначивали некоторые свои произведения; гениальный роман Конрада «Лорд Джим», судя по всему, написан в спешке, под давлением обстоятельств, — автор выполнил две задачи: раскрыл глубочайшие пласты мужской психологии и, как честный обыватель, уплатил по счетам. Молодому, еще неизвестному писателю выбирать не приходится, а стоит ему стать знаменитым, он неизбежно вынужден держаться на плаву. Следует добавить, что надобность в деньгах, чей диктат обычно противоречит требованиям искусства, поощряла в величайших писателях непрерывную работу воображения, превращая их творчество в подобный течению жизни всепоглощающий поток.

Таким был и Мисима. Есть свидетельства, что неиссякаемого благосостояния он добился, подчиняясь жестокой дисциплине. В детстве и в подростковом возрасте японский писатель был слабым, болезненным, у него подозревали туберкулез, поэтому, став взрослым, он ежедневно, несмотря на обилие дел и развлечений, по два часа упражнялся, чтобы изменить свой физический облик; точно так же неукоснительно в полночь, вернувшись из бара или с литературного вечера трезвым, даже если вино там лилось рекой, он запирался у себя в кабинете и несколько часов занимался текущей работой, — отсюда и возникли тридцать шесть томов собрания его сочинений, хотя для бессмертия ему хватило бы и шести. Оставшуюся часть ночи и раннее утро Мисима посвящал «своим книгам». Трудно было бы ожидать, что в истинном творчестве он избежит натяжек, общих мест, штампов, коль скоро привык сочинять для широкой публики, — публика читает не думая и ждет от писателя только привычных схем, даже если те противоречат его внутренней правде, — этой проблемы мы коснемся, говоря о тетралогии «Море изобилия». Случается ли, что интересный поворот сюжета, яркий верный образ, дышащее правдой описание, наоборот, ненароком попадали из «истинной литературы» в чтиво, — узнать невозможно, поскольку ни одна из книжонок массового потребления не была переведена, да и тоскливо перебирать весь этот ворох. Наверное, случалось, иначе и быть не может.

Мы не станем подробно анализировать каждый из нескольких различных по стилю, но безусловно значимых, необычных романов, следующих за «Исповедью маски» и предшествующих «грандиозному замыслу» — тетралогии «Море изобилия». Вскользь коснемся драматургии и, в силу обстоятельств, вовсе умолчим о «Доме Киоко», из-за которого Мисиму постигла единственная в жизни неудача; умолчим по той простой причине, что не существует ни единого его перевода. На первый взгляд, очень разные, все эти произведения, выходившие огромными тиражами, некогда помогли своему создателю добиться небывалой популярности; в действительности, они — только вехи на пути к последнему подвигу, полноценному разрешению самых важных конфликтов, впервые намеченных в раннем творчестве, что очевидно для каждого внимательного читателя.

В юности Мисима брал свои сюжеты из хроники происшествий и слегка видоизменял их; первые его романы обладают редким свойством — достоверностью ускользающего мгновения, — всю жизнь Мисима стремился запечатлеть изменчивое настоящее. Иногда он писал откровенную публицистику, иногда, что намного хуже, наспех варганил беллетристику. Психологический реализм «Жажды любви» и «Золотого Храма», едкая ирония «Моряка, отвергнутого моpeм» в целом напоминают нам европейскую манеру письма. По сути, до сорока лет писатель, избавивший себя от проблем войны, — во всяком случае, так ему казалось[14] — переживал вместе со всеми японцами переломный этап, когда на смену вдохновенному патриотизму военного времени пришел подспудный соглашательский патриотизм периода оккупации, выражавшийся в слепом подражании Западу и самоотверженном укреплении экономической мощи страны. На фотографии, очень характерной для того времени, Мисима, одетый во фрак, отрезает первый кусок свадебного пирога в роскошном ресторане «Интернешенел Хаус», святая святых Токио, застроенного по американскому образцу; на другой фотографии он в безупречно строгом костюме выступает на пресс-конференции, уверенный, что интеллектуал ни в чем не должен уступать банкиру. Но тайные мании, пристрастия, антипатии в зрелые годы ничуть не меньше, чем в юности подтачивали лакированную поверхность, образуя в жизни и в творчестве лабиринты каверн, как в больных легких. Вскоре отпечатают другие снимки: на одном Мисима — святой Себастьян, на другом он впивается в сердцевину огромной розы, и кажется, будто роза хочет его поглотить. Наиболее шокирующую фотографию я опишу в конце книги.

Роман «Недозволенные цвета» написан так неряшливо, что многие относят его к разряду «коммерческих», тем более что и содержание у него соответствующее. На самом деле Мисима и на этот раз все выверил и просчитал, но, похоже, несколько ошибся. Действие происходит в кругу «геев» в послевоенной Японии; оккупантов словно бы и нет: американцы, искатели приключений, изображены схематично, баснословный богач-янки, устроивший кощунственный праздник с обилием виски на Рождество, мог бы с таким же успехом пировать в Нью-Джерси, а не в Йокохаме. Бар, где происходят завязки и финалы всех перипетий, ничем не отличается от других баров. Молодой Юичи, предмет страсти многочисленных персонажей мужского и женского пола, участвует в невероятно запутанных приключениях. Понемногу мы начинаем понимать, что это не бульварный роман, а сказка. Оказывается, Юичи — орудие мести всем мужчинам и женщинам в руках богатого знаменитого писателя, доведенного до отчаяния изменами жены [15]. Счастливый конец сказки созвучен всему остальному: радостный Юичи, унаследовав огромное состояние, подставляет чистильщику свой ботинок.

Здесь, точно так же, как в третьем романе тетралогии «Море изобилия» — о нем мы еще будем говорить, — нас, помимо всего прочего, смущает вопрос: обладает ли автор теми же пороками, что и его персонажи, или он смотрит на них со стороны и они интересны ему как художнику? Ответить непросто. Вряд ли писатель знал понаслышке об этой среде, раз сумел описать ее грязноватую живописность в стиле Жене, Комичный реализм некоторых деталей достоин «Сатирикона» Петрония: юноши привычно достают из-под подушки сигареты и спички, обсуждают новости спорта, выхваляются друг перед другом силой и ловкостью, как школьники на уроках гимнастики. Особенно откровенны два «женских» эпизода романа. Юичи ведет юную жену (по дьявольской иронии, он женат) к гинекологу, чтобы подтвердить ее первую беременность, и выслушивает пошловатые и наивные поздравления знаменитого врача «идеальной молодой паре». Позднее он получает пропуск в родильное отделение и присутствует при долгих родах жены. «Казалось, ее щель сейчас вырвет» [16]. Женское естество, до тех пор напоминавшее юноше «треснувшую плошку», от прикосновения скальпеля вдруг разверзает перед ним живую кровоточащую глубину. Рождение и смерть — таинства приобщения, но вездесущие условности заставляют нас прикрывать мертвых простыней и отворачиваться от, рожениц.

По сравнению с этим едким повествованием, что скрежещет, как скверно смазанный механизм, «Золотой Храм» — настоящий шедевр. Хотя на французский язык роман переведен замечательно, его гениальность, как ни странно, осознаешь, читая его многократно, ставя в общий контекст, прислушиваясь к нему, будто к отдельному голосу в оркестре. В основу сюжета, по обыкновению, легло недавно произошедшее реальное событие, громкий судебный процесс: молодой послушник, подвизавшийся в монастыре Кинкакудзи (Золотой Храм) близ Киото, поджег знаменитое святилище на берегу озера, чудо архитектуры, пять веков прославлявшее память славного сёгуна Ёсимичу Асикага. Пока Золотой Храм отстраивали вновь, Мисима восстанавливал по судебным протоколам путь к преступлению и его причины. Естественно, такие мотивы, как больное самолюбие преступника или его озлобленность, не привлекли внимания писателя, — он выбрал для своего героя единственный мотив: ненависть к прекрасному, отчаяние перед хилом многовекового, незыблемого, всеми прославляемого совершенства. Герой романа, подобно реальному поджигателю, — уродливый заика, вызывающий неприязнь окружающих, все без конца донимают его и дразнят; друзей у него только двое: наивный мальчик, впоследствии покончивший с собой из-за невозможности соединиться с любимой, так что его родителям приходится, ради соблюдения приличий, выдумывать историю об автокатастрофе; и циничный, жестокий хромой калека, добивающийся с помощью своего изъяна внимания и благосклонности женщин.

Опять-таки, как ни странно, в описании будней благочестивых буддистов мы не находим ничего нового: Гюисманс на исходе прошлого столетия и Бернанос [17], современник поджога, могли бы точно так же описать пропахшую пылью монастырскую семинарию, томительную скуку занятий, молитвы, ставшие бессмысленной привычкой, и проворного ректора, готового при каждом удобном случае, надвинув на глаза шляпу и обмотавшись шарфом, удрать в город, в веселый квартал. На рубеже веков на Западе молодой католик, возмущенный "оскудением веры", тоже вполне бы мог спалить старинную всеми почитаемую церковь. Заурядный послушник, повествующий о своей заурядной монотонной жизни, поражает нас правдоподобием; в то же время здесь, как в каждом литературном произведении, есть едва заметная подмена: писатель преувеличивает восприимчивость героя, чтобы можно было проследить движения его души и разобраться в них, к тому же он наделяет героя способностью осознавать и формулировать свои переживания, что на самом деле свойственно одним лишь поэтам. Так что реалистичный сказ, по сути, — сказание.

Антиномичная любовь-ненависть послушника к Золотому Храму — глубокая аллегория. Критик-европеец назвал Золотой Храм символом человеческой плоти, поскольку Мисима считал-де непрочное тело священным и тем не менее вынашивал самоубийство; такой взгляд представляется мне неверным. Нынешним литературоведам кажется, что писатель подключен к своему произведению электрическими проводами, они ищут головную конструкцию, которая всякий раз оказывается достаточно примитивной, на самом деле каждое произведение занимает в жизни автора совершенно особое место, и он связан с ним тончайшими капиллярами. Во время бомбардировок, когда гибель грозит и послушнику, и Храму, послушник любит Храм. В ночь, когда Храм над озером, «стержень, на котором держался весь мой мир», чудесным образом избавлен от разрушения, — тайфун обходит его стороной, — красота искусства и красота стихии пронзают сердце послушника восторгом и отчаянием. «Сильней! Быстрей! Дуй во всю мочь!» — кричит он ветру. Западные писатели-романтики тоже знали, какие искушения подстерегают человека, когда он исследует глубины своей души: «Придите, желанные стихии, перенесите Рене в другой мир, к новой жизни!» [18]. По мере того как послушник черствеет и озлобляется, Золотой Храм, безмятежный, дышащий великолепием, становится его врагом. Между тем обездоленный юноша уже постиг путем долгих размышлений в духе тантрической йоги, что они с Храмом — одно. Уязвленная душа подростка вдруг прозревает внутри себя Золотой Храм, средоточие вселенской красоты, такой же могущественный, во всем подобный настоящему, но крошечный, словно зародыш или молекула. Еще один миг, который становится для послушника откровением: наивный и чистый Цурукава бросает в озеро камешек, и совершенное отражение Храма раскалывается, подергивается рябью, подтверждая еще одну буддийскую истину — все в мире преходяще. В сознании послушника крепнет решимость разрушить совершенный Храм, и нам вспоминаются парадоксальные поучения дзэн-буддийских учителей, их совет жечь святые изображения Будды как дрова; в книге цитируются знаменитые строки из «Риндзайроку»[19]: «Встретишь Будду — убей Будду, встретишь отца и мать — убей отца и мать, встретишь патриарха — убей патриарха! Только так ты станешь свободным!» Опасные слова, но и Евангелие не менее категорично. И в буддизме, и в христианстве осторожным истинам нашей обыденной повседневной жизни противопоставлена другая, безжалостная, истина — истина пробуждающая, ревнующая о свободном, смертельно чистом Абсолюте. «Я был совсем один, Золотой Храм, абсолютный и всеобъемлющий, окутывал меня со всех сторон. Кто кому принадлежал — я Храму или он мне? Или же нам удалось достичь редчайшего равновесия, и Храм стал мною, а я стал Храмом?» [20].

Когда поджигатель осуществляет свой план, его первое побуждение — сгореть вместе с Храмом. Послушник бьется о запертую дверь святилища, превращенного в костер, но отступает; он не гибнет в пламени, - он кашляет в дыму. В скудное послевоенное время монахов кормят плохо, он вечно голоден и перед поджогом уминает дешевую булку и вафли; его обнаружат на горе за монастырем: жалкий Герострат выбросил нож, купленный специально для самоубийства, — ему захотелось жить.

Вслед за мрачным, «черным» шедевром, «Исповедью маски», вслед за огненным, «красным» шедевром, «Золотым Храмом», написан ясный, «белый» шедевр, «Шум прибоя», — как правило, писателю лишь раз в жизни так удается книга. Правда, разборчивому читателю претит, что она так скоро завоевала грандиозный успех. Даже ее предельная простота настораживает. Древнегреческие скульпторы не любили резких контрастов света и тени, поэтому скругляли все выпуклости и углубления, чтобы глаз и рука могли постичь бесконечное изящество человеческого тела; форма и содержание романа «Шум прибоя» так же сглажены — критику не за что зацепиться. Рассказывается идиллическая история о том, как на японском острове, где мужчины промышляют ловлей рыбы и осьминогов, а женщины все короткое лето ловят жемчуг, ныряя на дно за перламутровыми раковинами моллюска-аваби, где живут не то чтобы в нищете, но во всем довольствуются малым, юноша и девушка любят друг друга; соединиться им мешает ничтожное препятствие — социальное неравенство: он — сын бедной вдовы-ныряльшицы, она — дочь владельцa каботажного судна, немыслимо богатого, по представлению жителей деревни. Мисима написал это небольшое произведение сразу по возвращении из Греции, и все оно проникнуто счастьем открытия Эллады; Греция незримо и явственно присутствует в описании японского островка. Отважусь провести дерзкую, ошеломляющую аналогию: ведь и «Войну и мир» считают истинно русским эпосом, хотя известно, что Толстой в то время боготворил Гомера. Тема взаимной первой любви сразу наводит на мысль о том, что «Шум прибоя» — одна из бесчисленных вариаций «Дафниса и Хлои» Лонга. Однако отметим, вопреки всеобщему благоговению перед Античностью, хотя Лонг — писатель эллинистического периода, далекого от подлинной Античности: из двух романов именно в японском нет ни одной фальшивой ноты. Мисима ни разу не изменил строгому реализму, тогда как Лонг позволяет себе романтические отступления и типичные мелодраматические повороты сюжета; а главное, Мисима не дразнит читателя нарочито затянутыми описаниями любовной игры детей, пытающихся, так или иначе, раскрыть секреты плотских наслаждений. Знаменитый эпизод, когда юноша и девушка в романе «Шум прибоя», вымокнув под дождем, раздеваются, чтобы просушить одежду, и стоят обнаженные по обе стороны костра, не нарушает общего правдоподобия, поскольку японцы, мужчины и женщины, далекие от западной цивилизации, привыкли к наготе друг друга, хотя бы во время ежедневного купания; а вот снимать одежду в момент любовной встречи начали сравнительно недавно.

Робкие объятия юных влюбленных в танцующих ярких отблесках пламени напоминают синтоистский священный обряд. Зато у голых замерзших ныряльщиц, что подставляют огню упругие или увядшие груди и жадно глядят на виниловые сумочки в коробе разносчика, нет ничего общего с "Ныряльшицами" Утамаро, прекрасными, несмотря на усталость. Резкий диссонанс между суровой простотой при роды и жалкой роскошью порочной цивилизации не раз прозвучит и в «Море дождей». Кульминация романа — момент, объединяющий миф и реальность: главный герой отважно бросается в бурное море, доплывает до бакена и привязывает к нему брас, чтобы корабль, пережидающий тайфун, не разбило о рифы; впоследствии этим подвигом он заслужит наконец симпатию владельцa судна, отца своей невесты. Нагой белокожий юноша сражается с черными волнами и оказывается сильнее мифического Леандра, который так и не сумел доплыть до своей возлюбленной Геро. Почти у всех животных самец заметнее самки, и образ юноши в романе ярче образа девушки, он словно вбирает ее в себя, и Мисиме эта пара представляется единым существом, андрогином.

Из-за романа «После банкета» писатель был привлечен к уголовной ответственности за клевету: он снова описывал события по горячим следам, но на этот раз — события светской хроники, историю из жизни высших политических сфер. В этом романе больше других персонажей привлекает внимание владелица дорогого ресторана, — такие чувственные хваткие деловые женщины время от времени появляются на страницах произведений Мисимы. Вспомним Кейко из «Моря изобилия», правда, ее социальное положение неизмеримо выше; вспомним молодую вдову, владелицу магазина мод в Иокохаме из новеллы «Моряк, отвергнутый морем», пожалуй, наиболее утонченную «изысканную» трактовку этого образа. Эта большая новелла относится к более позднему периоду творчества Мисимы; блестящая и безжалостная, она ледяным скальпелем препарирует действительность, вскрывая пугающее явление, о котором мы будем еще говорить. Бессмысленная жестокость и бесплодная жизнь элегантных, богатых пустоцветов характерны для нашего времени и повсюду одни и те же: когда по мотивам чудовищной истории Мисимы англичане сняли фильм, она не стала менее правдоподобной оттого, что роли любовников — сладострастницы-вдовы и мелодраматического матроса — сыграли европейцы, оттого что английские дети изображали шайку юных вивисекторов или оттого что японские пейзажи сменились английскими. Ужасно, слов нет.

Большая часть пьес Мисимы, не менее, а иногда даже более популярных в Японии, чем его романы [21], не переведена на европейские языки; нам приходится довольствоваться пятью пьесами цикла «Современный театр Но» [22], написанных в пятидесятых годах, и пьесой «Маркиза де Сад», завершенной писателем в 1965 году. По-новому интерпретировать старинные драмы Но так же соблазнительно и опасно, как переиначивать древнегреческие трагедии; соблазнительно, поскольку их сюжеты заранее продуманы, всем известны, любимы многими поколениями ценителей, так сказать, отточены за многие века; опасно, потому что может выйти пресное подражание или вызывающий раздражение абсурд. Кокто, Жироду, Ануй, их предшественник Д'Аннунцио и некоторые более поздние авторы не избежали всех этих опасностей и соблазнов, — что-то им удалось, что-то — нет. К драмам Но подступиться еще трудней, коль скоро все они до нынешнего времени не утратили сакрального смысла; к древнегреческим трагедиям мы относимся легкомысленнее: зритель считает язычество мертвой религией. Театр Но, сплав синтоистских верований с буддийскими преданиями, наоборот, объединяет две живые религии, хотя ныне их влияние понемногу ослабевает. У нас на глазах мертвые и живые, почти неотличимые друг от друга, встречаются в мире, где царит изменчивость, — в этом главное очарование Но, почти непереводимое на язык теперешних представлений. И все-таки Мисима каждый раз выходит из игры победителем. Невозможно остаться безучастным, глядя, как в пьесе "Ее высочество Аои" принц Гэндзи (у Мисимы его олицетворяет богатый молодой красавец-предприниматель по имени Хикару — «блестяший») дежурит в больничной палате у постели жены Аои, страдающей тяжким душевным недугом; как он против воли всходит на борт призрачной яхты, проплывающей по сцене, вместе с прежней возлюбленной, Рокудзё, «живой тенью», что каждую ночь терзает несчастную Аои. Еще фантастичнее, хоть это трудно себе представить, декорации пьесы «Парчовый барабан»: здесь мы видим пустоту небес, синий проем между окнами верхних этажей двух домов; в окно модного ателье глядит бессердечная легкомысленная заказчица, в окно юридической конторы — влюбленный в нее старик-уборщик. Так же как в старинной пьесе, красавица в насмешку посылает старику бутафорский «парчовый барабан» — каркас, обтянутый шелком. Барабан, не издающий ни звука, — символ безразличия девушки к незадачливому влюбленному; старик напрасно бьет в него все сильней и сильней, так стучит неукротимое сердце, что вот-вот разобьется.

«Маркиза де Сад» — вещь изощренная: подобно пьесам Расина, она строится на одних только диалогах, действие разворачивается за сценой, мы следим за ним по рассказам персонажей; контрапункт составляют одни женские партии: любящая супруга; ее мать, не вполне искренне негодующая на беспутство зятя; ее сестра, ставшая любовницей гонимого грешника; скромная служанка; благочестивая родственница и, наконец, де Сад в юбке, верная последовательница маркиза, утрированное подобие мадам де Мертейль [23]; самая неприятная дама в пьесе, она произносит на потребу публики циничные сентенции. Пьеса обладает странным обаянием, как всякое произведение об отсутствующем герое. Де Сад до самого конца так и не появляется на сцене, его образ так же, как образ Парсифаля в романе Вирджинии Вулф «Волны», рисуют нам влюбленные в него женщины. Верная супруга, что в конце концов из преданности, а может быть, по какой-нибудь иной таинственной причине, участвует в жестокой и унизительной оргии, вызывает у нас сочувствие, зато ее славословия маркизу, воплощению зла, достойному творить новые законы бытия, славословия бунтарю, величайшему и оболганному, похожему на сатану Бакунина и Бодлера, смущают до крайности. Манихейское представление о равнозначности добра и зла чуждо Востоку, а на Западе затерто до дыр; мы столько раз видели силы зла в действии, что для нас они утратили романтический ореол. Мы чувствуем, что Мисима погнался за сценическими эффектами, поддался европейскому влиянию и впал в дешевую велеречивость. Однако финал пьесы великолепен: жена, все это время неукоснительно навещавшая узника, скрытого во тьме камеры за решеткой, лихорадочно читавшая его роман «Жюстина», вновь поет ему хвалу, и вдруг ее речь прерывает вбежавшая служанка, — господина маркиза освободили революционеры (настал 1790 год), он у порога. «Так переменился — я насилу его узнала. В черном плаще, на локтях — заплаты, ворот рубахи весь засаленный. Поначалу, грех сказать, я его за старика нищего приняла. И потом, его светлость так располнел — лицо белое, опухшее. Сам весь жирный, еле одежда на нем сходится. Думала — в дверь не пройдет. Ужас, до чего толстый! Глазки бегают, подбородок трясется, а чего говорит, не сразу и разберешь — зубов-то почти не осталось. Но назвался важно так, представительно. «Ты что, говорит, Шарлотта, никак, забыла меня? Я — Донасьен-Альфонс-Франсуа маркиз де Сад» [24], Маркиза де Сад просит передать маркизу, чтобы он шел прочь, что она никогда в жизни больше с ним не увидится. Приговор вынесен, и занавес падает.

Что же произошло? Маркиза представляла мужа ангелом зла во мраке темницы и отказалась от него, когда на свет вышел неряшливый жирный старик? Или она все-таки решилась удалиться в монастырь, как собиралась в предыдущей сцене, чтобы молиться в отдалении не о спасении души маркиза, вопреки уверенности благочестивой родственницы, а о продлении дней проклятого демиурга, которого сам Бог создал таким? Или просто-напросто испугалась его теперь, когда между ними не стало решетки? Маркиза де Сад в конце пьесы еще плотнее окутана тайной.

Романы тетралогии «Море изобилия» непохожи на все предыдущие. Даже внутренний ритм у них иной. Они написаны в роковой для Мисимы период между 1965-м и 1970 годами; выше мы перебирали одно за другим произведения середины 1950-начала 1960-х годов. По преданию, если можно теперь говорить о предании, Мисима написал последние страницы «Гниющего ангела», четвертого романа тетралогии, утром 25 ноября 1970 года, то есть за несколько часов до смерти. Преданию противоречат факты: биограф Мисимы доказывает, что «Гниющий ангел» был окончен на курорте Симода, где писатель ежегодно бывал в августе вместе с женой и двумя детьми. Но завершить роман вовсе не означает дописать последнюю строку, произведение безвозвратно отделено от питающей его плаценты в тот момент, когда автор кладет его в конверт и отсылает издателю, а именно это и сделал Мисима 25 ноября. Возможно, писатель не касался последних страниц, даже не правил их, хотя несколько месяцев прошло с тех пор, как он отдыхал в Симода и, вероятно, уже тогда намечал день ритуального самоубийства, сэппуку; и все-таки его последняя мысль была об этой книге. «Море изобилия» — его завещание. Само название говорит о том, что этот неистово живой человек начал отдаляться от жизни. Оно взято из старинной селенографии времен Кеплера и Тихо Браге, когда астрономы были к тому же и астрологами. "Морем изобилия" они назвали видимое с Земли обширное темное пространство на Луне, но мы-то знаем, что ни воды, ни воздуха, ни жизни на нашем спутнике нет. «Море изобилия» — нет лучшего названия, чтобы мы поняли с самого начала; бурная жизнь четырех сменяющих друг друга поколений, все их деяния и противостояния, мимолетные удачи и серьезные поражения в конце концов испаряются, исчезают в Пустоте, абсолютной Пустоте. Непонятно одно: действительно ли Пустота, Todo у Nada [25] испанских мистиков, пуста в привычном значении этого слова.

Еще важней для нас новизна композиции и стиля тетралогии. Все предыдущие романы были задуманы как отдельные произведения, сколько бы мы ни усматривали между ними существующих или воображаемых соответствий; действие этих четырех изначально подчинено единому замыслу и движется к определенной развязке. Их стиль далек от небрежной манеры западною беллетриста, в какой написаны «Недозволенные цвета», от доверительною тона «Исповеди маски», от строгой размеренности "Шума прибоя", от велеречивости «Золотого Храма», от сдержанности «Моряка, отвергнутого морем», — он до предела обезличен, почти пресен, сух даже в самых поэтичных описаниях, полон шероховатостей, словно бы нарочно заставляющих читателя спотыкаться. Даже в дивном английском переводе озадачивают резкие обрывы фразы, вероятно, свойственные и оригиналу. Перед нами не четкая перспектива европейских пейзажей, а увиденные с высоты дали китайских акварелей или плоскостные изображения японских эстампов, где полосы декоративных слоистых облаков пересекают пространство и предметы. Всякая по-настоящему оригинальная мысль или книга вызывает раздражение и сопротивление до тех пор, пока не примешь ее такой, какая она есть.

Кроме некоторых специфических изъянов, вернее, непривычных достоинств, есть и просто недостатки. Великий писатель нередко обращается к специалистам за материалом для достоверности фона своего произведения (пример тому хотя бы переписка Томаса Манна с эрудитом Кереньи) и зачастую органично вплетает почерпнутые сведения в свой рассказ. Вставки Мисимы: тяжеловесные рассуждения молодою законника Хонды о естественном праве, многословные описания буддийских обрядов, подробные сведения о том, как относились к переселению душ в разные исторические эпохи, органично не входят в ткань романа, излишне отягощают повествование, не сливаясь с ним [26].

Нас удивляет, что Мисима, изучавший право, не вспомнил собственного опыта, когда описывал, как складывалось мировоззрение Хонды; зато невежество японца 1925 года рождения в буддийской философии нам вполне понятно: ею ровесник-француз мог также ничего не смыслить в католической теологии. Однако в «Золотом Храме» Мисима обнаружил скрупулезное знание буддийских обрядов; похоже, он даже владел некоторыми медитативными практиками. Так что неясно, зачем писателю понадобилось в трех книгах тетралогии занудно излагать основы буддизма. Похоже, он так спешил покончить с книгами и с собой, что торопливо, не к месту вставлял пояснения не для себя, а для читателя.

«Снег весной», первый роман тетралогии, начинается с тою, что два подростка, Хонда и Киёаки, рассматривают фотографию, сделанную не так давно; читателю она кажется фантастической и пророческой, — такой же ее увидит Хонда мною лет спустя. На снимке сотни солдат толпятся вокруг алтаря под открытым небом — один из эпизодов русско-японской воины, которая уже завершилась, но унесла жизни двух дядей Киёаки и заложила основу имперской политики, приведшей Японию к созданию Маньчжоу-го [27], затем к войне в Тихом океане, к Хиросиме и, наконец, к послевоенной агрессивной индустриализации, к следующей стадии, к созданию нового мира, где роятся и перерождаются персонажи четырех больших романов. Типичный в начале века красновато-коричневый оттенок фотографии, напоминающий цвет неба перед затмением или перед бурей, делает людей похожими на мертвецов. Солдаты, глядящие из красноватого сумрака, в самом деле обречены: кто-то уже погиб, кто-то вскоре умрет, многих, уцелевших на войне, все равно переживет один из юношей, долгожитель Хонда; еще недолговечней окажется культ солнечной династии, в честь которой воздвигнут алтарь. Но в 1912 году победоносная война означает для двух молодых людей не больше, чем значила в 1945-м война проигранная для подростка Мисимы. Не больше, чем воинственные кличи сверстников на занятиях кендо, не больше, чем слова учителей, что заботятся об их патриотическом воспитании в привилегированной школе. Благополучным мальчикам чуждо бунтарство — их защищает от потрясений современности кокон собственных переживаний, устремлений, иллюзий, что окутывает, и, наверное, к лучшему, каждого в этом возрасте. В этой книге Хонда, верный друг, прилежный ученик, кажется невзрачной тенью яркого Киёаки. На самом деле Хонда — созерцатель. Он усердно помогает влюбленным, Киёаки и Сатоко, беспечно не подозревая, что уже сейчас в нем зреет будущий провидец. Юные мечтатели не только не обращают внимания на решающие события эпохи, но еще и грустят, что история оперирует лишь крупными величинами и неизбежно смешает их с толпой тех, кто никогда не мыслил и не чувствовал наравне с ними. Они получают множество предостережений: в детстве Киёаки пугают хищными черепахами, что прячутся в иле водоема; когда гости вместе с госпожой Мачугэ подходят к искусственному водопаду и обнаруживают в нем, на скале, труп черной собаки, настоятельница буддийского монастыря, достойная, но излишне высокопарная, немедленно склоняется над ним и читает молитву; во время поисков перстня с изумрудом на краю спортивной площадки под листом находят только зеленого мертвого жука, — знаки появляются вовремя, но их, как всегда, никто не понимает. Главное звено в цепи иллюзий — дневник снов Киёаки Мапугэ; многие из снов сбываются после его смерти, вернее, перевоплощаются в другие сны. Постепенно становится очевидным, что жизненный опыт Хонды, дожившего до восьмидесяти лет, ничем не отличается от опыта Киеаки, умершего в двадцать: жизнь одного рассеялась, жизнь другого растаяла.

Молодые люди принадлежат к высшему обществу, воспринявшему к тому времени многое от Европы, и прежде всего от Англии; народ пока еще придерживается японских обычаев и не скоро покорится американизации, а господин Мацугэ и его светлость Аякура считают символом Парижа танцовшиц «Фоли-Бержер»[28] в фонтане шампанского. Отец Хонды, юрист, хранит богатейшее собрание европейских книг по юриспруденции. Изящный японский дом Мацугэ стоит в окружении европейских домов; у них по викторианской традиции после обеда дамы идут в одну гостиную, мужчины — в другую; на утомительном приеме по случаю праздника любования цветами вишни после танца гейш гостям показывают английский фильм по мотивам романа Диккенса, затем подают ужин из многих блюд, названных в меню по-французски, а на десерт — крем-брюле.

Богачи Мацугэ возвысились недавно и, желая обучить своего сына Киёаки придворному этикету, поручили его семье Аякура, старинным, но обедневшим аристократам. Мальчик, одетый по-европейски, в бархатных штанишках и в блузе с кружевным жабо, поддерживает шлейф принцессы во время праздничной процессии, смотрит сзади на девичью шею над воротом кимоно и впервые ощущает чувственное влечение, понятное только японцу: женский затылок и пряди на шее казались мастерам эстампа, Утамаро и Эйсэну, такими же соблазнительными, какими виделись европейским художникам груди в разрезе декольте.

Образ Сатоко, подруги детских игр Киёаки, его соученицы, а впоследствии возлюбленной, вопреки всем западным влияниям овеян японской стариной. Неподалеку от родового поместья Аякура, обветшалого, похожего на деревенский дом, в конце узкой улочки рядом с казармами стоит жалкое двухэтажное строение; его владелец, человек немолодой, содержит не то бордель, не то дешевую гостиницу для офицеров. Сюда однажды в дождь заходит господин Аякура и здесь рассматривает свитки со старинными рисунками, где художник превратил эротику в чудовищный гротеск и с буддийским презрением к иллюзии осязаемого мира запечатлел видения из глубин плотского ада. Рисунки побуждают господина Аякура насладиться увядшими прелестями пожилой гейши. У гейши есть маленькая дочь, и его светлость отечески дает своей раболепной подруге странные советы, как воспитывать ребенка: по его мнению, девочку следует обучить не только распространенному умению скрывать потерю невинности, но и умению прикидываться опытной, чтобы ее будущий соблазнитель не смог похвастать, что он у нее первый. В этой же гостинице Сатоко, помолвленная с принцем крови, отдается на ворохе смятых шелков и брошенных на пол поясов Киёаки, когда он после долгих колебаний, бегства, самообмана беззаконно и страстно хочет ее. Автор задумал эту сцену как шунга, «весеннюю картину», иначе говоря, эротический эстамп классической поры. И блестяще осуществил свой замысел.

Привилегированная школа, где учатся главные герои, намечена в общих чертах. Из всех учеников школы лишь болезненный поклонник Леопарди, персонаж, похожий на хромца из «Золотого Храма», но более безобидный, постоянно присутствует где-то на втором плане. Жизнь высшего общества, света, невероятно скучна — автор даже не дает себе труда сдобрить ее описание юмором и иронией, непременными приправами французской прозы, в особенности прозы Пруста. Скучная, пресная, она кажется абсолютно пустой, несуществующей. Так же невыразителен эпизод, когда Киёяки во время каникул с почетом принимает в доме своих родителей двух приехавших в школу тайских принцев; читатель вряд ли догадается, какой важной окажется эта сцена впоследствии. Между тем банальный обмен любезностями — только ширма; за ее створками история двух юных влюбленных неотвратимо близится к катастрофе. Вот Киёяки уговорил возлюбленную пойти с ним ночью на берег моря, и мы видим при свете полной луны, как обнаженные любовники лежат на песке рядом с узкой черной тенью лодки, что манит их бежать отсюда далеко в открытое море. Но вслед за переживанием полноты и счастья пришло расставание, жизнь — вечное расставание; Хонда вез на машине, редкой в те времена, обычную девушку в европейском белом пикейном платье сначала на свидание, а потом домой; на обратном пути она потихоньку сняла туфли и вытряхнула из них песок. Когда-то те же самые юноша и девушка, еще нерешительные и робкие, проехали по окрестностям Токио в старинной повозке, которую везли два эндзабуро, японских рикши; весенний снег сыпался за зеленую ткань, мягкой влажной свежестью ложился на их руки и лица. Снег казался им благословением, но обернулся проклятием. Родные решили, что Сатоко по-прежнему — невеста принца и поэтому должна сделать аборт; мать повезла Сатоко в монастырь близ города Нара, чтобы тайно положить ее в больницу неподалеку, однако, вопреки воле родителей, в монастыре Сатоко остригла свои дивные черные волосы и стала буддийской монахиней. Впервые ее затылок ощутил холод осеннего воздуха; падая вниз, прекрасные пряди невольно напоминали читателю пояса, что соскальзывают в момент любовной встречи, но на земле казались мертвыми и отвратительными. Родителей не смутил такой пустяк. Их заботило одно: какому мастеру в строгой тайне поручить изготовление парика для брачной церемонии Сатоко, нет, лучше двух париков — японского и европейского. Пока в токийской гостиной при закрытых дверях велись эти праздные разговоры, Сатоко ушла от них безвозвратно. Ушла уверенно, словно покончила все счеты с прошлой жизнью, отвергла ее всем существом; словно, попрощавшись с Киёаки под давлением суетных родителей и в их присутствии, порвала с ним навсегда. Она отреклась не только от любимого, она отреклась от самой себя. «Мы уже попрощались». Как ни стерегли Киёаки, ему удалось бежать, взяв у Хонды немного денег; страсть к недосягаемой Сатоко погнала его в Нара; он поселился в плохонькой гостинице и стал снова и снова с трудом совершать восхождение к монастырю под холодным осенним снегом. Каждый раз ему отвечали отказом, но он упрямо взбирался в гору вновь, пешком, отказываясь от услуг эндзабуро; он думал: чем мучительнее подъем для его больных легких, тем вероятнее встреча с Сатоко, некогда ему безразличной, а теперь безумно любимой.

В конце концов Киёяки слег в жалкой комнатушке гостиницы; он позвал к себе Хонду, и того отпустили, несмотря на экзамены, потому что его отец и мать считали, что помощь другу важнее карьеры. Хонда, проситель и заступник, тоже вскарабкался на кручу, но настоятельница и ему решительно ответила: «нет», хотя это слово оборвало последнюю нить, что еще связывала Киёаки с жизнью. Хонда с Киёаки поехали домой в Токио; в пульмановском вагоне, при свете тусклой лампочки Хонда, не выпуская из рук вечный учебник права, склонился к лицу друга, впавшего в беспамятство от жара, и расслышал его шепот: «Мы встретимся вновь под струями водопада». Существует японское выражение: «В другой жизни мы сидели под одним деревом в тени, пили воду из одного источника»; в каждом языке, в каждой культуре есть подобный образ. Но здесь водопад, водопад старинных японских гравюр, чьи прямые струи напоминают струны арфы или тетиву лука, символизирует не просто искусственный водопад в парке Мацугэ, не священный водопад, который Хонде еще предстоит увидеть, здесь он символизирует саму жизнь.

Тема реинкарнации, переселения душ, в тетралогии — главная, она — камень преткновения для неискушенного читателя и в то же время необыкновенно удачная находка, магнит; о причин ах ее притягательности мы сейчас и поговорим. Однако условимся: рассуждать о народных верованиях, касающихся переселения душ, мы не будем, хотя Мисима, к сожалению, отвел им куда больше места, чем следовало. Может быть, внешняя примета понадобилась ему как связующее звено между романами, может быть, он просто отдал дань представлениям, бытующим в народе; скорей всего, японцы верят в подобные приметы так же естественно, как мы верим предостережению опрокинутой солонки и боимся тринадцатого числа, если оно пришлось на пятницу [29]. И все же постоянное и навязчивое упоминание о трех родинках под мышкой то у белотелого Киёаки, то у смуглого Исао, то у медовой тайской принцессы скорее раздражает, чем поддерживает интерес у читателя. В конце концов начинаешь подозревать, что они таят в себе какой-то эротический намек, иносказание, иначе зачем было учителю Киёаки ханжески уверять, будто он не видел никаких знаков на теле ученика, «потому что не решался поднять глаза на обнаженного господина»; и наоборот, Хонда без всякого стыда жадно разглядывает голую руку прелестной маленькой принцессы? Еще больше, чем суеверия, нас смущает упрощенное толкование буддийских догм. Упрощение — всегда результат невежества, впрочем, в наше время не только японцы забывают свою исконную религию. Хонда маниакально верит, что въяве видит новые воплощения, и старается как можно больше разузнать о реинкарнации; на протяжении всего второго тома он строит наивные умозаключения, смешивая теории философов-пифагорейцев, Эмпедокла и Кампанеллы. В действительности буддизм — настолько изощренная концепция мироздания, что даже основные его положения с трудом поддаются истолкованию, не говоря уже о том, как трудно их усвоить, не исказив, — ведь мы бессознательно искажаем все слишком непривычные для нас представления.

Даже индуизм, видящий бога в каждом живом существе, считает, что «только дух вечен», а наши драгоценные личности — только личины: дух сбрасывает их, и они истлевают, подобно старой одежде. Буддизм не признает Абсолюта, во всяком случае хранит о нем молчание и считает главным законом вселенной — изменчивость, так что буддийское учение о перевоплощении душ весьма сложно. Действует своеобразный аналог закона сохранения энергии: все меняется, но чистая энергия, которая, если можно так выразиться, уплотняется до различных временных форм, сама по себе вечна, правда в конце концов и она растворяется в Пустоте. Разрозненные элементы на какой-то срок удерживает вместе предопределение, сгусток опыта, магнитное поле, если хотите. Ничто живое не исчезает, все возвращается в Алаю [30], хранящую индивидуальные сознания, вернее, осознания, подобно тому как вершины Гималаев хранят вечные снега. Так же как Гераклит не мог войти в одну и ту же реку дважды, мы не можем второй раз встретить тот же образ, призрачный образ, что тает снежинкой при нашем прикосновении. Вспомним и другую традиционную метафору: бе


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: