Часть седьмая

Приближался конец первого двадцатипятилетия девятнадцатого века. Всеобщий мир, устроенный сонмом царей на Венском съезде или, лучше сказать, тем, кого почитали все их главою, все еще существовал.

Аракчеев, умнейший изо всех действующих тогда лиц, друг и блюститель порядка, был сильнее чем когда. Жестокий его характер был, однако, более вреден, чем полезен, самодержавию.

Тайная полиция, под именем особой канцелярии, находилась тогда в заведовании министерства внутренних дел. Граф Кочубей как бы гнушался этою частию, а преемник его, престарелый и беспечный Ланской, мало о ней заботился. Под ними этою частию управлял статский советник Максим Яковлевич фон-Фок, мне знакомый человек: ибо отцы наши были друзьями, к мы оба образованы были одним наставником г. Мутом, только он лет шесть попрежде меня. Он был немецкий мечтатель, который свободомыслие почитал делом естественным и законным и скорее готов был вооружаться на противников его. Вообще же он никогда не был расположен под кого-либо подыскиваться.

Рыцарь Милорадович добровольно обратился в главу шпионов и каждый вечер терзал царя целыми тетрадями доносов, по большей части ложных.

Только по части духовной и особенно в министерстве просвещения вводимо было нечто совершенно инквизиционное. Министр Шишков был не что иное, как труп, одним злодеем гальванизированный.

Таков был Магницкий. Первые годы молодости своей провел он в эпикурейской Вене и в революционном еще Париже; там рано развратилось сердце его. Когда он возвратился в отечество, то сперва вместо трости носил якобинскую дубинку, с серебряной бляхой и с надписью: droit de I'homme [право человека]. Потом он был самым усердным англоманом, а после Тильзитского мира отчаянным обожателем Наполеона, что, кажется, и было причиной ссылки его в Вологду. Оттуда назначен он был воронежским вице-губернатором, а вскоре потом губернатором в Симбирск. В это время сильно пристал он к мистицизму и тем угодил министру князю Голицину, который испросил ему место попечителя Казанского университета, а по званию члена главного правления училищ держал его при себе в Петербурге. Он совершенно оседлал Голицына; но, предвидя скорое его падение, способствовал оному, войдя в тайные сношения с его противниками. Езда на Шишкове показалась ему еще гораздо покойнее.

Вот первый случай, что в руках его, находилась достаточная власть для преследований: он им воспользовался. Более всего нападения его направлены были на Библейское общество, к коему он принадлежал; вообще, нападал он на все то, что сам прежде исповедовал. Горе профессорам, которые на кафедре дерзнут выразить какую-нибудь смелую мысль; горе писателям, если в их творениях ему покажется что-нибудь двусмысленным; горе цензорам, то пропустившим. И если бы у него были какие-нибудь убеждения! Но он никого и ничего не любил и ни во что не веровал.

Подручником себе избрал он одного неутомимого пустомелю Рунича, который в должности попечителя Петербургского университета занял место умного и ученого Уварова. Этот, кажется, был чистосердечнее, зато уже бессмысленнее его ничто не могло быть. Можно себе представить, в каком положении находилась тогда подрастающая наша словесность.

Знаменитая госпожа Крюденер около этого времени испытала также гонение правительства. Года три-четыре оставалась она в Петербурге, но учение свое мало успела в нем распространить. Под ее председательством составилось только небольшое общество мечтательниц. Главным из них и ей самой в 1823 году посоветовали выехать из столицы. В числе их была и моя любезная, устаревшая Александра Петровна Хвостова. Уведомляя меня о намерении их избрать местопребыванием южную Россию, она требовала моего совета, а я предлагал ей Бессарабию. Но как она сделалась истинно набожною, то остановилась в Киеве, где и поднесь находится в живых.

В ответе моем мне вздумалось поэтизировать, в блестящем виде представить полуденный берег Крыма, который я знал только по описаниям и наслышке. Письмо мое представила Хвостова на общее суждение дамского совета. Главною распорядительницею в деле переселения была богатейшая из сих женщин, мужественная княгиня Анна Сергеевна Голицына, урожденная Всеволожская. Описание мое, как уведомляла меня Хвостова, воспламенило ее воображение; она начала бредить неприступными горами, стремнинами, шумными водопадами. Как всех на дорогу снабжала она деньгами, то в капитуле имела первенствующий голос. Как леди Стенгоп[cxiv] на Ливане, избрала она красивое место над морем и начала тут строить церковь и дом. Госпожа Крюденер с зятем и дочерью, бароном и баронессой Беркгейм, поселилась пока в маленьком городе, называемом Эски-Крым; но вскоре потом в 1824 году переселилась в вечность[cxiv].

За нею скоро последовала привезенная Голицыной одна примечательная француженка. Она никогда не снимала лосиной фуфайки, которую носила на теле, и требовала, чтобы в ней и похоронили ее. Ее не послушались, и оказалось по розыскам, что это была жившая долго в Петербурге под именем графини Гашет сеченая и клейменая Ламотт, столь известная до революции, которая играла главную ролю в позорном процессе о королевином ожерелье[cxiv]

Занимая читателя все предметами мне посторонними, медлю говорить ему о себе и не знаю, как приступить к тому. Тяжело мне воспоминание о мучительном, хотя кратковременном, губернаторстве моем.

Вечером [28 ноября 1825 г.] я не велел без нужды никого к себе пускать, развалился на диване и предался приятнейшим мечтаниям. Вдруг послышался мне в передней небольшой шум. и мне пришли сказать, что приехавший из Одессы Липранди непременно желает меня видеть. О, этого подавай сюда, и ну его расспрашивать! Он неохотно отвечал; лицо его, всегда довольно мрачное, показалось мне еще мрачнее. После минутного молчания вот короткие слова, которыми обменялись мы: — Я привез вам худые вести. — Что такое? — Государь опасно болен. — Быть не может!

На другой день все узнали [о смерти Александра I] и все молчали, по крайней мере со мною. Не получив никакого официального извещения, мне и не следовало говорить; а другие, может быть, щадили мою скорбь. Греки же и филэллины не скрывали своей радости: они возлагали великие надежды на Константина Павловича, потому что он в молодых летах говорил по-гречески, имел при себе Куруту [грек-генерал, любимец Константина] и покровительствовал иногда единоземцев их, находящихся в России. Сии бессмысленные не знали, что никто так не вооружался против войны с турками[cxiv]. Все они толпились вокруг вестника Катакази и сделались так надменны, что встречающимся не хотели кланяться.

Молдаване тоже не показывали большой печали и оставались довольно равнодушны; им было все равно: не тот, так другой.

Вся Россия находилась тогда в странном положении. Обыкновенно преемник усопшего императора манифестом возвещал нам в одно время о кончине его и своем воцарении. Тут более тысячи верст отделяло наследника престола от столицы, и вдали от нее, совсем в другой стороне последовала кончина его предшественника. Сколько времени нужно было на разъезды, на сообщение известий; сей промежуток времени имел вид междуцарствия. Я ожидал сведений и приказаний из Таганрога, из Петербурга, из Варшавы. Наконец, 3 декабря получил я первую формальную бумагу с черной каймой, подписанную наместником 25 ноября, в день приезда его в Таганрог. В ней, извещая меня о несчастном событии, он предписывает, чтобы во всех актах сохраняемо было имя покойного, впредь до повеления ныне царствующего государя императора Константина Павловича. Я подчеркнул точные слова его предписания.

По военному ведомству дело шло проворнее. Вследствие полученных им приказаний, генерал Желтухин 6 декабря, в Николин день, на широком дворе митрополии, после обедни приводил к присяге новому царю всех воинов, налицо находящихся в Кишиневе. Духовное начальство также не замедлило получить указ из Святейшего Синода, и архиепископ Димитрий официальным отзывом пригласил меня на панихиду 12 декабря, в самый день рождения усопшего. Одним словом, я пел еще за здравие, когда духовенство и войско пели за упокой. Однако же вечером того же числа прибыл ко мне сенатский курьер с указом из Сената, и весь этот вечер просидел я в областном правлении, дабы скорее привести указ сей в исполнение. Надобно было присяжные листы перевести на молдавский язык, печатные указы с нарочным разослать по иннутам [уездам) и повестить всех гражданских и отставных чиновников об учинении присяги. На другой день, 13 декабря, сие совершено мною в крестовой церкви архиерейского дома.

По совершении сего священного обряда, казалось, нам оставалось только спокойно ожидать распоряжения нового правительства; но нет, почти месяц прошел после того, что скончался Александр, а Константин хранил молчание. Царствовал один только густой мрак неизвестности, подобный тому, который постоянно покрывал тогда наше полуденное небо.

Впотьмах все предметы кажутся страшнее. И вблизи и вдали, казалось, грозит нам опасность. Неизвестно откуда взялись слухи, что во второй армии (из коей две дивизии занимали Бессарабию) готов вспыхнуть мятеж. И действительно, и солдаты и офицеры равно не любили цесаревича, почитая его жестокосердым, руссо-ненавистником. Сии слухи имели по крайней мере какое-нибудь основание, и верноподданный, трусливый генерал Желтухин придавал им вероятность, запершись и нигде не показываясь. Но другие, самые нелепейшие слухи ходили насчет Петербурга. Уверяли, будто великий князь Николай Павлович, пользуясь смертью одного брата и отсутствием другого, захотел воссесть на престол и был засажен в крепость; будто у него сильная партия, и может последовать междоусобная война. Надобно было жить в таком отдалении от истины, чтобы поверить такому вздору.

Экстра-почта в восемь дней из Петербурга приходила к нам два раза в неделю. По последней полученной почте, 23 декабря к вечеру, не было ни бумаг, ни писем. «Долго ли это будет?» — подумал я. На другой день, часу в двенадцатом утра, по окончании обычных моих занятий, пришел ко мне от архиепископа Димитрия секретарь консистории с важными, по словам его, бумагами. Преосвященный получил их накануне по почте и, сообщая их мне одному, просил о содержании их никому не говорить. Тут были печатные листы, манифест покойного государя, отречение Константина Павловича и, наконец, манифест о восшествии на престол императора Николая 1. Сим, казалось, развязывалась загадка; но во мне, привыкшем сомневаться, умножилось недоумение. Для объяснений поспешил я к архиерею; он показал мне коротенькое письмо директора почтового департамента тайного советника Жулковского. Препровождая к нему манифесты, он прибавлял только: «Дай Бог много лет здравствовать молодому нашему государю, тяжел был для него первый день его царствования». Выходя от архиерея, я зашел к ранней вечерне в его домовую церковь, и как это был сочельник, то слышал возношение имени еше Константина, царя казанского, астраханского и прочее, и провозглашение всего императорского титула его.

Тайна не могла долго укрываться; в тот же вечер многие стали подозревать ее. На другой день, 26 числа, сделал я несколько посещений, а возвратясь домой, нашел много бумаг, полученных с почты. Ни в одной особенной важности не было, исключая петербургских газет, в которых нашел я манифесты, читанные мною за два дня до того, и назначение множества генерал-адъютантов. В прибавлениях находилась подробная реляция о происшествии 14 декабря.

Слышно было, что число заговорщиков против правительства было гораздо значительнее числа возмутителей, схваченных в день мятежа; слышно было, что их отыскивают по губерниям и под стражей отправляют в Петербург. У нас пока еще ничего подобного не было.

И в самые лучшие годы моей жизни иногда без всякой причины находил на меня сплин, что в переводе у нас значит хандра. Свет становился мне не мил, и все казалось постылым. Такой недуг напал на меня в воскресный день, 10 генваря. Я не велел никого к себе пускать и, только что смерклось, при слабом мерцании одной свечки, лежал один с черными думами: вдруг письмо от Липранди. Он пишет, что, несколько дней будучи нездоров, сам не может явиться, и спрашивает, не слыхал ли я чего об ужасном происшествии, бывшем в окрестностях Белой Церкви? На этом самом письме написал я только сии слова: «Ничего не ведаю» — и отослал к нему назад. Раз уже веселые мысли мои разогнал он недоброю вестию; тут мрачные рассеял он, возбудив опасения насчет графа, который находился в Белой Церкви.

Не прошло часу, как возвестили мне полицеймейстера Радича и с ним присланного от графа чиновника. Отказать им в приеме я не мог, да и не захотелось бы после письма Липранди. Чиновник сей был девятнадцати- или двадцатилетний юноша, Степан Васильевич Сафонов, только что в августе поступивший на службу в канцелярию графа, бывший при нем в Таганроге и в короткое время сделавшийся его первым любимцем (впоследствии времени был он первым его министром). Он подал мне две незначительные бумаги. «Неужели ничего более?» — спросил я. «Да, — отвечал он, — я проездом в Кишиневе, имею секретное поручение далее и только переночую у Якова Николаевича» (Радича). Все это было так странно, что крайне меня удивило. Насчет происшествия сказал он, что граф приехал в Белую Церковь после оного. Это было возмущение Черниговского пехотного полка под начальством бывшего семеновца, знакомого мне Сергея Муравьева. 2 генваря происходило небольшое, но настоящее сражение: Муравьев и брат его Матвей взяты в плен, третий брат (Ипполит) убит, а некоторые из офицеров разбежались неизвестно куда,

На другой день, 11-го числа, рано явились ко мне опять Радич с Сафоновым. Они совершили важный подвиг: арестовали Липранди, опечатали его бумаги, не велели никого к нему допускать, а мне предоставили отправление его в Петербург. «Так как все сделано мимо меня, — сказал я, — так как по сему делу не имею я ни строчки от наместника, то пусть г. полицеймейстер возьмет на себя и сей последний труд. Мне, по крайней мере, позволено будет его видеть?» Радич отвечал: помилуйте, вам везде открыт вход. Мне хотелось освободить вчерашнее письмо, и я в том успел. Липранди нашел я чрезвычайно упадшего духом, и, хотя он божился мне, я почитал его виновным. После с удовольствием узнал, что я ошибся. На другой день Радичем был он отправлен с полицейским офицером.

Какая мысль была у графа устранить меня от этого дела? Неужели подозревал он меня в каком-либо соучастии с подозреваемыми? Нет, этого не было; но он почитал меня большим приятелем Липранди и знал всю сербскую вражду Радича против него. Вообще, он не любил церемониться с губернаторами и часто без их ведома давал свои предписания исправникам и городничим. Иные обижались этим; в таком случае что могло быть удобнее Катакази, и напрасно он удалил его. Везде сперва его произвол, а потом, пожалуй, и закон, лишь бы он был согласен с его видами.

Дней через пять после отсылки Липранди были новые арестации, новые отправления. Два бежавших офицера Черниговского полка находились в Кишиневе под чужими именами, и мы того не подозревали. Николаевский полицеймейстер, подполковник Павел Иванович Федоров, человек тонкий, всеведущий, неутомимый[cxiv], не Радичу чета, тайно уведомил нас о том, прибавляя, что один из них, под новым именем, ожидает писем и денег из Кременчуга. Посредством мнимой повестки с почты, посредством этой ловушки не трудно было схватить обоих. Названий сих офицеров не помню, да и их самих не имел духу видеть. Один из них был ранен, а согласно предписаниям следовало их закованными отправить в Петербург. Сию жестокую операцию предоставил я Радичу[cxiv],

Как сладостно мне было увидеть спасительную бумагу об отпуске, дарующем мне свободу! Совершенная весна наступила уже несколько дней, когда 4 марта [1826] оставил я Кишинев.

Я сперва намеревался отправиться в Пензу; последние происшествия заставили меня переменить сие намерение. При начале нового царствования могут быть благоприятные случаи для выгодной перемены службы, подумал я между прочим.

В Житомире находились тогда квартира одного пехотного корпуса и корпусный начальник генерал-лейтенант Рот, Логин Осипович, с которым в Петербурге случалось мне встречаться, с которым даже был я знаком, но не коротко. Родом из Альзаса, он соединял в себе всю дореволюционную изысканную учтивость французов с немецкою жестокостию и педантством. Будучи другом порядка и поборником законной власти, он, древний дворянин, пошел простым рядовым в корпус принца Конде и, неоднократно сражаясь за короля своего, достигнул офицерского чина. Когда корпус сей распустили или, лучше сказать, когда он разошелся, Рот поступил офицером в русскую службу. Во время турецкой войны в 1809 году начал он выходить из неизвестности и быстро подвигаться в чинах. Отечественная наша война в 1812-м и в последующих годах представила множество случаев отличиться; он отчаянно сражался и не раз был ранен, между прочим, в рот: фамильное имя его рану эту сделало известною всей России.

Судьба определила этому человеку быть деятельным врагом мятежников: войско под его начальством и под его распоряжением усмирило недавно бунт Черниговского полка, за это молодой император и наградил его Александровской лентой.

Мне никакого следа не было посетить генерала Рота, но любопытство взяло верх над чувством приличия. Проездом через город, где он начальствовал, счел я будто бы обязанностию явиться к нему, хотя это было после обеда, и я был во фраке. Довольствуясь и сим изъявлением глубокого уважения, он пригласил меня с ним побеседовать. Он сделался словоохотен, рассказлив, и насчет последних происшествий узнал я от него много любопытных подробностей. Между прочим сказывал он мне, как Шервуд, получивший в награду название Верного, по ночам приезжал к нему из Махновки. Никому во второй армии, к которой он принадлежал, не решался Шервуд представить своих тайных изветов, а по соседству с одной из корпусных квартир первой армии решился доверить их Роту. От сего последнего донесения отправлены были в Таганрог и хотя застали императора в живых, но при последнем издыхании.

В Петербург после почти трехлетнего отсутствия я приехал 21 марта.

На другой день поспешил я посетить всех добрых знакомых моих; вестей, вестей о происходившем в последние четыре месяца наслушался я досыта. Сообщать же все слышанное мною тогда нахожу, что здесь еще не место.

В это время (не помню, в конце апреля или в начале мая) прибыл граф Воронцов для поклонения новому императору. Болезнь моя была причиной или, лучше сказать, послужила предлогом неявки моей к нему. С ним были только Левшин да новый любимец его Сафонов.

Левшин испросил мне дозволение, аки больному, явиться [к Воронцову] в сюртуке и с зонтиком на глазах. Итак, я предстал пред его графские светлые очи, подобно моим тогда, омраченные и зонтиком осененные. Сходство в болезненном положении растрогало меня; может быть, и его.

Он сознался, что, после всего происходившего со мною в Бессарабии, мне воротиться туда некстати. И вдруг не с другого слова предложил мне новое место керчь-еникальского градоначальника. Я в изумлении молчал. Он представил мне всю блестящую сторону сего нового назначения, власть почти независимую и почти неограниченную, большое содержание, начальство над флотилией и казаками, составляющими таможенную и карантинную стражи, широкое поле для созидательной моей деятельности, имя в истории и, наконец, может быть, статую после смерти, В другое время у меня загорелось бы в голове, а тут я оставался довольно равнодушен. Я не смел ни отказаться от предлагаемого мне места, ни принять его и выпросил себе неделю на размышление.

Он спешил тогда в Одессу, ибо в Аккермане назначен был конгресс, на который ожидали турецких полномочных: с ними должен был он стараться устранять все недоразумения, все неудовольствия наши с Портой. Дня за два до его отъезда опять явился я к нему с изъявлением согласия; он обнял меня и, уезжая, отправил к государю все представления свои.

В день рождения нового императора, 25 июня, ровно через два года после восстания на меня в Кишиневе, подписан указ, который разлучал меня с ним.

Это время для меня столь горестное, по расположению души моей даже убийственное, было, однако же, обильно всем тем, что могло меня утешить и даже порадовать. Все действия императора Николая были согласны с моими правилами и моими желаниями. Либерализм, столь нам несвойственный, обезоружен и придавлен; слова правосудие и порядок заменили сакраментальное дотоле слово свобода. Строгость его никто не смел да и не хотел назвать жестокостию: ибо она обеспечивала как личную безопасность каждого, так и вообще государственную безопасность. Везде были видны веселые и довольные лица, печальными казались только родственники и приятели мятежников 14 декабря.

По указанию расслабленного и встревоженного Карамзина, в самый день мятежа не имевшего сил владеть пером, государь в тот же вечер призвал к себе друга его Блудова. Он поручил ему изобразить со всею точностью происшествие, от которого столица находилась в ужасе, и сделать сие поспешно тут же, не выходя из его кабинета. На другой день сие известие, припечатанное в газетах, должно было разойтись по всей России. По внезапности поручения не знаю, кто бы в таком случае не потерялся? Блудову посчастливилось. Он представил истину с такою ясностию, с такою откровенностию, к которой мы в России тогда не привыкли; всегда раскрашенная в официальных актах, она невольно порождала сомнения, а тут, напротив, должна была поселить совершенную доверчивость к словам нового правительства. Государь был совершенно доволен и с этой ночи человека, мало ему дотоле известного, оставил при своей особе.

После того для рассмотрения действий мятежников учреждена была в крепости, в которой они находились, следственная комиссия под председательством великого князя Михаила Павловича. Государю угодно было назначить в нее Блудова производителем дел, что поставило бы его в необходимость каждый день находиться при допросах обвиненных, из коих некоторые были ему весьма знакомы. Для души его это было бы слишком тягостно, и он умолил царя уволить его от сей обязанности. Зато каждый день лично вручаемы ему были государем протоколы заседаний комиссии, и в одной из соседственных от кабинета царского комнат занимался он составлением из того общего дела. Часть зимы и всю весну провел он в сих занятиях и довершил труд свой известным «Донесением следственной комиссии» за подписанием председателя и всех членов ее и за его скрепою, которое тогда же было напечатано особой книжкой для всеобщего сведения.

Из документов, находившихся у него в руках, он мог усмотреть, что, исключая Пестеля, Рылеева и некоторых других, настоящих революционеров, понимающих цель, к которой идут, все заговорщики, по большей части военные, были молодые люди, увлеченные примером обычая и распространившейся моды и почитающие свободомыслие лучшим выражением ума и познаний, коих не было в них. Заметно было, что зачинщики более всего старались действовать на неопытных и на недальновидных. Как же было не пожалеть о сих несчастных. Излагая их суждения, Блудов умел умалить их значительность и тем самым, вероятно, надеялся смягчить над ними приговор суда. Иногда действия их были так смешны, что в описании их проглядывала у него невольная ирония. И были люди, которые это ставили ему в вину! Как можно ругаться над жертвами, готовыми пасть под ударами закона? Их следовало бы венчать цветами, представить хотя злодеями, но великими людьми смелых проказников, которым хотелось только шума и тревоги и не помышлявших о последствиях, возбудить не сострадание к ним, а энтузиазм к их дерзким подвигам. Кажется, это не совсем было бы согласно с видами правительства. Впрочем, он сказал одну только правду, и все присутствовавшие в комиссии подтвердили ее своим подписом.

Затем учрежден Верховный уголовный суд, составленный из всех членов Государственного совета, Синода и сената, к коим присовокуплено было несколько полных генералов. В числе судящих находился Сперанский, в числе подсудимых задушевный друг его, инженерный полковник Батенков, с которым познакомился он в Сибири (от управления коей он давно был уволен) и которого удалось ему перевести в Петербург. Тесные связи его с ним ни для кого не были тайной, и в следственной комиссии все ожидали, что из уст Батенкова выйдет наконец имя его. Иногда действительно оно как бы скользило по ним; но сей скромный и твердый человек, говорят, чрезвычайно умный и ученый, весь преданный ему, до конца не выдал друга. Казалось, что сих подозрений было бы достаточно, чтобы удалить его по крайней мере от службы[cxiv]; напротив, сей хитрец, разгаданный и отвергнутый покойным Александром, нашел средство войти в милость к новому государю. Представив ему, что в России недостаток в законах, он возбудил в нем весьма похвальную жажду к славе 'законодателя; по словам его, имя Николая в России должно было стать выше имен Ярослава и царя Алексея Михайловича, а вообще в потомстве наравне с именами Юстиниана, Феодосия и Наполеона. Принимая на себя огромный труд составления свода существующих узаконений и издания потом нового уложения, он уверил царя, что сей труд не может быть довольно успешно совершен без личного участия и надзора его величества. И потому комиссия составления законов обращена в If отделение императорской канцелярии, а он назначен оного главноуправляющим. Таким образом открыл он себе свободный доступ в кабинет царский, каждую неделю имел доклад, сохранил доверенность Николая до самого конца жизни своей, но не приобрел того атияния, которое надеялся иметь вообще надела в целом государстве.

По высочайшей воле Блудов отряжен был в Верховный уголовный суд для доставления, в случае нужды, потребных объяснений по делу о подсудимых. Тут встретился он и хорошо познакомился со Сперанским; но кажется, что взаимной симпатии сии господа не восчувствовали. За все труды Блудов был награжден Аннинской лентой и званием статс-секретаря, что как будто поставило его на путь, ведущий к занятию министерского места.

В первых числах июля, не помню именно, в какой день (ибо мой ум находился тогда в таком же расстройстве, как и тело), над виновными совершен приговор суда [13 июля]. Полтораста осужденных выведены на гласис перед крепостию, им прочтено решение суда, над ними переломлены шпаги, сняты с них мундиры и фраки, они облечены в крестьянское платье и отправлены в ссылку. Пять человек были повешены. Все это происходило вскоре по восхождении солнца и в отдаленной части города, следственно, зрителей не могло быть много. Несмотря на то, в этот день жители Петербурга исполнились ужаса и печали. Более шестидесяти лет после Мировича не видели они торговой смертной казни.

В тоскливом уединении моем я мало ведал о том, что происходило в городе. Несколько доброжелателей с намерением развеселить меня, сколько-нибудь рассеять грусть мою, назвались ко мне обедать и условились насчет дня. Я поручил кому-то заказать обед в трактире и накупить вина. Надобно же было случиться, чтобы это было в самый печальный день казни. Тут был Левшин, который приехал объявить мне, что указ 25 июня, о назначении меня градоначальником, из сената только что получен им в канцелярии отсутствующего уже графа Воронцова, и меня с тем поздравить. Доктор Груби сообщил мне известие о наградах, полученных Блудовым. Первое принял я почти с огорчением, последнее довольно равнодушно: печальное все принимал я к сердцу, все радостное скользило по нем. Между прочим находился у меня один знакомый мне лейб-гренадерский офицер Пересекин, который со взводом гренадер в это утро был свидетелем происходившего перед крепостию; с прискорбием и большими подробностями описывал он сцены, раздирающие душу. И вместо веселия гости мои умножили мою грусть.

Возвратившийся из-за границы Кочубей нашел с удовольствием прежнего подчиненного своего Блудова; деятельно-употребленным мнением своим он еще более утвердил государя в высоком мнении, которое возымел он об нем. Дашков, управляющий дотоле в Петербурге делами константинопольской миссии, мало-помалу стал переходить на другое поприще и также был предназначаем для высших занятий. Жуковский по учебной части был наставником наследника престола и почти домашним посреди императорской фамилии. Полетика, оставивший должность посланника и возвратившийся из Америки в предыдущем году, сделан был сенатором. Будучи великим князем, Николай Павлович встретил его за границей, полюбил его оригинальный и смелый ум, продолжал быть с ним милостивым, и все были уверены, что он будет очень силен у двора. Все друзья, арзамасцы! Касательно успехов по службе, не тот, так другой, каждый готов был протянуть мне руку помощи. И кто бы поверил? В это время никак не входило мне это в голову.

Особая канцелярия по секретной части со времен Балашова существовала сперва при министерстве полиции, а по уничтожении его при министерстве внутренних дел. Действия ее были незаметны, особенно после взятия Парижа. Все говорили смело, даже нескромно, всякий что хотел: время самое удобное для распространения вольнодумства. С 1820 года начали показываться некоторые строгие меры, но и они были только вследствие явно дерзких поступков. Похвалы свободе продолжались только по принятому обычаю; но горсть недовольных, замышляющих ниспровергнуть образ правления, сделалась скромнее и от мечтаний перешла к сокровенным действиям. Во всяком другом народе сие могло бы иметь самые зловредные последствия и приготовить всеобщие возмущения, но у русских священная власть царская всегда была главным догматом их веры. И как легко было бы тогда правительству, дознавшись до истины, более виновных удалить от службы; для обуздания же их, по их малочисленности, достаточно было бы одних угроз и строгого присмотра, а совсем не наказаний. Но секретною частию, как сказал я, управлял фон-Фок, который не имел с ними никаких связей, а питал к ним братскую нежность. Происшествие 14 декабря и его последствия явно обнаружили, как невелико число было людей опасных для государственного спокойствия; что значили сотни беспокойных и ничтожных умов в сравнении с десятками миллионов жителей? К тому же виновные все отправлены были в ссылку, а ужас казни должен был устрашить готовых подражать им. Кажется, после того можно было бы, хотя на некоторое время, остаться спокойным; но не так думал г. фон-Фок. Он часто был призываем в следственную комиссию и там познакомился и сблизился с одним из членов ее, также немцем, генерал-адъютантом Бенкендорфом, чрез которого надеялся он успеть в одном важном предприятии. Первый раз еще генерал сей является в моих Записках, и потому да позволено мне будет вкратце изобразить его. Описывая странствование мое по Сибири, говорил уже я о меньшом брате его Константине Христофоровиче, отлично благородном и любезном человеке, которого с тех пор потерял я из виду; ибо после того служил он в разных посольствах, а в 1812 году поступил в военную службу, сражался в боях и жил вне Петербурга. Оба брата, Александр и Константин, в малолетстве лишившись матери, которая была другом императрицы Марии Федоровны, возросли под ее покровительством и были воспитаны в пансионе аббата Николя. Кажется, где-то сказал я, в чем состояло это воспитание: светское образование было единственною целию его, а о высших науках там никто не помышлял. Для дальнейшего усовершенствования молоденького флигель-адъютанта Александра Бенкендорфа посредством путешествий, под разными предлогами и с разными ничтожными поручениями, сперва беспрестанно рассылали его по всем концам России, потом в чужие государства, также в Турцию и на Ионические острова. Нигде почти долго не останавливаясь, проскакал он великие пространства с невежественностию тогдашнего воспитания, с ветреностию юноши и с рассеянностию наследственною в семействе Бенкендорфов. Так прошли первые годы самой первой молодости его, как вдруг начались наполеоновские войны, и десять лет сряду Россия не могла вложить в ножны меча своего. В сих войнах он везде участвовал, был отменно храбр и счастлив и так же, как Милорадович, нигде не был даже оцарапан. Он быстро поднялся в чинах; но император Александр, которой так хорошо умел распознавать людей, хотя в угождение матери своей и сделал его своим генерал-адъютантом, но при себе никогда не хотел употреблять, и он, почти забытый, безвестный, в мирные годы командовал в Харькове кавалерийской дивизией. Там он, говорят, ничего не читал, совершенно презирал гражданскую службу и ее дела, а занятиями военной беспрестанно жертвовал своим забавам и любовным интригам.

Кто бы мог подумать тогда, что скоро участь многих, премногих умных и честных людей будет зависеть совершенно от этого пустоголового создания. Новый царь, конечно, не обманулся насчет его беспредельной к нему преданности: за него дал бы он себя изрубить в куски; но не нужно ли было взять в соображение и способности человека? Для занятия важной государственной должности никто менее его их не имел. То и надобно было фон-Фоку. Он видел старость, бессилие и приближающееся падение начальника своего Ланского и задумал часть свою поставить гораздо выше, на более прочном и обширном основании. Вероятно, он представил Бенкендорфу, как выгодно будет ему в руках своих иметь большую власть без больших забот и без всякой ответственности и в то же время чрез то находиться в ежедневных и беспрерывных сношениях с государем. Он предложил ему министерство полиции, но уже в новом виде и под другим именем, и составил оному проект. Как ведено было это дело, был ли кто призван на совет? Вот что, кажется, никому не было известно, ибо вскоре после коронации сие новое учреждение было для всех неожиданною новостию.

Особая канцелярия по секретной части переименована в III отделение собственной его величества канцелярии; фон-Фок остался оного управляющим, а Бенкендорф назначен главноуправляющим. Но главное состоит в том, что он назначен вместе и шефом корпуса жандармов, которому поручен был надзор за порядком в целом государстве. Этот корпус составлен был из нескольких округов; к каждому из них принадлежало несколько губерний. Окружными начальниками назначаемы были генералы, а в губернии определяемы были один штаб и несколько обер-офицеров, и весь этот обсервационный корпус сформирован был к концу года, как ни трудно было сначала склонить несколько порядочных людей войти в него. Голубой мундир, ото всех других военных своим цветом отличный как бы одеждою доносчиков, производил отвращение даже в тех, кои решались его надевать.

Учреждение сего нового рода полиции, кажется, имело двоякую цель. Жандармы обязаны были открывать всякие дурные умыслы против правительства и, если где станут проявлять смелые политические, вольнолюбивые идеи, препятствовать их распространению. Это было немного трудно: ибо число зараженных либерализмом и непричастных к делу 14 декабря было не велико, и они более чем когда притаились и с великою осторожностию сообщали свои мнения. Потом всякий штаб-офицер сего корпуса должен был в губернии, где находился, наблюдать за справедливым решением дел в судах, указывать губернаторам на всякие вообще беспорядки, на лихоимство гражданских чинов, на жестокое обращение помещиков и доносить о том своему начальству. Намерение, конечно, казалось наилучшим, но к исполнению его где было сыскать людей добросовестных, беспристрастных, сведущих и прозорливых? Разве не было губернаторов, городских и земских полиций и, наконец, прокуроров, которые должны были наблюдать за законным течением дел? Неужели дотоле не было в России ни малейшего порядка? Неужели везде в ней царствовало беззаконие? А если так, могла ли все исправить горсть армейских офицеров, кое-как набранных?

Даровать таким людям полную доверенность значило лишать ее все местные власти, высшие и низшие. Многим из штаб-офицеров, поступившим в жандармскую команду, было любо жить в губернии, совершенно независимыми, без всякого постоянного, определенного занятия и для всех быть грозою. От самых неблагонамеренных людей, изгнанных из общества, принимали они изветы и с своими дополнениями отправляли в Петербург. Если по следствию окажется, что их донесения были ложны, что за беда? Они от усердия могли ошибиться и не подлежали никакой за то ответственности. И где было искать защиты против них губернским начальствам, а кольми паче частным людям, когда и сам глава их Бенкендорф некоторым образом поставлен был надсмотрщиком над другими министрами? Вся спокойная провинциальная, деревенская жизнь была оттого потревожена. Можно себе представить, какая... да пропустят мне сие слово... какая деморализация должна была от того произойти!

В сентябре сия черная туча поднялась над Россией и на многие годы возлегла на ее горизонте. Конечно, время ослабило ее действия и ужас, но она не дала вполне насладиться счастием, которым бы без нее мы пользовались в первые года царствования справедливейшего из государей. Ее появление опечалило даже окружавших его приверженцев, и я под присягой могу сказать, что не встречал ни единого человека, который бы учреждение сие одобрил, который бы говорил об нем без крайнего неудовольствия.

Один только человек был совершенно доволен: разумеется, г. фон-Фок. Он хотел, чтобы просвещенный, по мнению его, образ мыслей не совсем погиб в России и людей, имеющих его, намерен был защищать от преследований. Вообще же, надобно отдать ему сию справедливость, он совсем не был зол и, повторяю, ничьей не искал погибели. Безграмотный его начальник, почти всегда не читая, подписывал бумаги и таким образом иногда слепо и неумышленно губил людей, и потому фон-Фоку было весьма удобно большую часть ложных доносов, не доводя до его сведения, бросать в камин, тем более что беспрестанно увеличивающееся число их было не в соразмерности с числом трудящихся в канцелярии. Бенкендорф тогда только ускользал из рук его, когда находился под каким-нибудь посторонним, сильным влиянием.

Что сказать мне еще о сем последнем? Все познали, что воскрес Милорадович, но только на том свете в короткое время выучившийся хорошо говорить по-французски, а, впрочем, все то же фанфаронство, все то же пустословие.

Когда дошли до меня вести о жандармерии, не понимаю, отчего я не обратил на то особого внимания. Но вскоре я приведен был ею в ужас; первые ее удары должны были пасть на мое семейство. Это требует подробного рассказа.

Не раз приходилось мне говорить о старшем сыне сестры моей Алексеевой, Александре Ильиче, которого оставил я в Ельце адъютантом при пьяном генерале графе Палене. Из особой милости к отцу покойный государь перевел потом обоих сыновей его в гвардию: старшего в конноегерский полк, а меньшего в новый Семеновский. Хотя гвардейский конно-егерский полк стоял в Новгороде, однако служивший в нем уже штабс-капитаном Алексеев под разными предлогами жил почти безвыездно в Петербурге. Что он в нем делал? Почти одни шалости. Он любил поплясать, погулять, поиграть, но отнюдь не был буяном; напротив, какая-то врожденная ластительность (calinerie} всегда в отношении к нему склоняла родителей и начальство к снисходительности; может быть, излишней.

Я сам был обезоружен его ласковым и услужливым характером, как вдруг в начале октября я узнаю, что он схвачен и под караулом отпраа1ен в Москву. Вот что случилось. Кто-то еще в марте дал ему какие-то стихи, будто Пушкина, в честь мятежников 14 декабря[cxiv]; у него взял их молоденькой гвардейский конно-пионерный офицер Молчанов, взял и не отдавал, а тот об них совсем позабыл. Так почти всегда водилось между армейскими офицерами: немногие знали, что такое литература; возьмут, прочитают стишки, выдаваемые за лихие, отдадут другому, другой третьему и так далее. То же самое и с книгами: тот, который имел неосторожность дать их, и кому они принадлежат никогда их не увидит.

Между тем лишь только учредилась жандармская часть, некто донес ей в Москве, что у офицера Молчанова находятся возмутительные стихи. Бедняжку, который и забыл об них, схватили, засадили, допросили, от кого он их получил? Он указал на Алексеева. Как за ним, так и за Пушкиным, который все еще находился ссыльным во псковской деревне, отправили гонцов.

Это послужило к пользе последнего. Государь пожелал сам видеть у себя в кабинете поэта, мнимого бунтовщика, показал ему стихи и спросил, кем они писаны? Тот не обинуясь сознался, что он. Но они были писаны за пять лет до преступления, которое будто бы они восхваляют, и даже напечатаны под названием «Андрей Шенье». В них Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека. Небольшую только часть его стихотворения, впрочем, одинакового содержания, неизвестно почему цензура не пропустила, и этот непропущенный лоскуток, который хорошенько не поняли малограмотные офицерики, послужил обвинительным актом против них. Среди бесчисленных забот государь, вероятно, не захотел взять труда прочитать стихи; без того при малейшем внимании увидел бы он, что в них не было ничего общего с предметом, на который будто они были написаны. Пушкин умел ему это объяснить, и его умная, откровенная, почтительно-смелая речь полюбилась государю. Ему дозволено жить где он хочет и печатать что он хочет. Государь взялся быть его цензором с условием, чтобы он не употреблял во зло дарованную ему совершенную свободу, и до конца жизни своей остался он под личным покровительством царя.

Иная участь ожидала бедных офицеров. По крайней мере Молчанову во мзду его признания дозволено было оставить службу. Но Алексеев, который не хотел или, лучше сказать, не мог назвать того, кто дал ему стихи, по привезении в Москву, где нет крепости, посажен был в острог, в сырую, только что отделанную комнату, в которой скоро расстроилось его здоровье, и он едва не потерял зрение.

И для родителей его в то же время были ужасные сцены. Отец мало выезжал и редко читал письма от сыновей, а мать всемерно старалась скрыть от него постигнувшее их несчастие, предупреждая посетителей, чтобы они ничего ему о том не говорили. Вдруг вбегает без доклада какой-то адъютант и, не поклонясь даже генералу, начинает сими словами: «Ваш сын преступник, злоумышленник против государя». Как громовой удар были эти слова для престарелого воина, можно сказать, закаленного в верноподданнической преданности к престолу. Как, что? и пошатнулся. Адъютант продолжает: «Извольте же сейчас отправиться со мною к генералу Бенкендорфу, там увидите вы сына вашего и, может быть, склоните его сказать, наконец, правду». Послушен страшному адъютантскому призванию, он приказал заложить карету. «Нет, — сказал тот, — генералу некогда вас долго дожидаться; извольте со мною ехать на моих парных дрожках: они вас довезут назад». Все это в присутствии изумленной, отчаянной сестры моей. Вероятно, следуя в подобных случаях примеру начальника своего, нового генерал-инквизитора, вот как поступал офицер с человеком, которого имя известно было всей армии и который не раз командовал корпусом. Совсем растерянный Алексеев машинально повиновался. Бенкендорфа он уже не застал, а в присутствии дежурного генерала Потапова грозил сыну проклятием, если не объявит истины, а тот клялся Богом со всеми святыми, что решительно не помнит, от кого получил несчастные стихи. Как легко можно было видеть, что тут не было ни упрямства, а еще менее благородной твердости в испуганном, ветреном молодом человеке. Истерзанный отец воротился домой и в тот же день почувствовал первый легкий удар паралича.

Нет любви сильнее материнской, а где любовь, тут нет рассудка: конечно, его было мало в предприятии моей бедной сестры. Она решилась пасть к ногам императора и просить о помиловании сына, объяснив по возможности его безвинность. В Москве этого никак сделать было нельзя. Узнав, что в назначенный день государь с императрицей намерен посетить Воскресенский монастырь, новый Иерусалим именуемый, в 45 верстах от Москвы, она, собравшись с силами, отправилась туда в сопровождении одного доброго друга нашего семейства: одной ей было бы слишком страшно. При выходе из келий архимандрита, в сенях дожидалась она царскую чету. Она сделала шаг вперед, но онемела, не могла вымолвить слова и только что указала на грудь, где находилась просительная бумага. «Что вам надобно? Как вы смели?» — сказал ей прогневанный государь. Более не могла она расслышать, ибо действительно пала к ногам его, только без чувств. Говорят, будто вид отчаянного безумия на лице ее встревожил, испугал чувствительную императрицу вместо того, чтобы возбудить в ней сострадание. Она очнулась в какой-то кухне, куда была отнесена; присланный доктор приводил ее в чувство и старался успокоить, уверяя, что ее бумага, взятая во время ее беспамятства, находится в руках государя. Она могла опасаться, что ее посадят под караул, а такая снисходительность подала ей хотя слабую надежду.

Все было тщетно. Бенкендорф не хотел выпускать из рук своей жертвы; как было ему сознаться, что первое действие его было промахом? Он представил обвиняемого великим шалуном, что было и правда; но он по самом себе мог знать большую разницу между либералом и libertin [вольнодумец, распутный]. Меньшой Николай Алексеев попросил его о дозволении повидаться с заключенным братом и за то, яко подозрению подлежащий, из Семеновского полка тем же чином переведен был в армейский, находившийся в Рязани, Тут уже видно явное гонение. И так злополучие, во образе безжалостного глупца, вдруг налегло на все семейство, дотоле спокойное и любимое в Москве.

Чем же все это кончилось? Обвиняемый был отправлен к полку в Новгород, где велено содержать его под строжайшим караулом, пока не допытаются от него истины. Но снисходительности начальства, могли его посещать однополчане. Кто-то из них назвал при нем одного Леопольдова. Глаза у него засверкали: как! что! точно так! воскликнул он: так называется человек, который дал мне стихи. Этот Леопольдов, довольно еще молодой, из духовного звания, был учителем в одном из приходских училищ Петербурга и в то же время преподавал русский язык и Закон Божий в частных домах, между прочим молодому Молчанову, После того был вхож в дом его родителей, где мельком видел его Алексеев. Не знаю, с чего он предложил ему стихи Пушкина; тот полюбопытствовал их видеть, и он ему доставил их. Потом Молчанов пожелал их иметь, а как у Леопольдова не было другого списка, то он сказал ему, что может получить от Алексеева, который впоследствии признавался мне, что их даже не читал. Шесть месяцев спустя, не знаю каким образом, Леопольдов находился в Москве, и он-то был тайным доносчиком на юношу, которого семейство ему благодетельствовало.

Казалось, этим объяснялось все дело; не могло оставаться ни тени подозрения насчет дурного умысла Алексеева; но, видно, по законам г. Бенкендорфа для обвиненных не было оправдания, а следовало неизбежно наказание. Несчастного молодого человека нельзя же было сослать в Сибирь. Из гвардейского тем же чином перевели его в армейский конно-егерский полк, с лишением права на производство и с воспрещением не только подавать в отставку, но даже проситься во временный отпуск. Года через два вымолили ему увольнение от службы. А Леопольдов? И его недели на две посадили под караул за неосновательный донос, а потом месяца через три был он помешен в тайную полицию. Это было началом ужасных нелепостей бенкендорфовских, которые, быть может, еще встретятся под пером моим, как ни избегать я буду говорить о них.

Мне бывало довольно весело на холостых вечерах у почт-директора Константина Булгакова, который весьма ласково пригласил меня на них. Обыкновенно не покидал я одной гостиной, где восседала супруга его Марья Константиновна, женщина чрезвычайно веселая, даже чересчур, с которой хорошо познакомился я в Кишиневе, когда она приезжала навестить в нем родителя своего Варлама, Эта комната была для меня единственным убежищем от табаку, которым все другие были накурены. Мне приходило в голову: что, если бы привести в этот дом незнакомого человека с завязанными глазами и посадить его в бильярдной? Он задыхался бы от табачного дыма, услышал бы стук ногой иного нетерпеливого игрока, который после неудачной били произносил бы слова саперлот и сапристи; услышал бы громкий хохот неизвестной ему женщины. Если бы спросить у него, как он думает, где он находится? Он, верно, отвечал бы: в самом простом немецком трактире и слышу голос содержательницы его. Когда спала бы с него завязка, как удивился бы он, увидя графа Липу, князя П.М.Волконского и других знатных людей, посетителей сей аристократической таверны. Приметным образом менялись нравы: начинали отбрасывать узы пристойности и приличия.

Я должен упомянуть здесь еще об одном возобновленном в это время знакомстве и вывести на сцену одного человека, и прежде того уже сделавшегося известным. У найденного мною в Аккермане цинутного [уездного] комиссара Буткова, не весьма молодого, хворого, холостого, честного, хотя и богатого, был старший брат, Петр Григорьевич, человек умный, проворный, сведущий, не совсем добродетельный[cxiv]. Некогда был он правителем канцелярии при начальствовавшем в Грузии генерале Кнорринге, а впоследствии находился по аудиторской части в Молдавской армии. Тут составил он тесную связь с адъютантом главнокомандующего графа Каменского, Закревским. Сей последний был уже финляндским генерал-губернатором, а Бутков правой его рукой по управлению сим великим княжеством; оба жили, однако же, в Петербурге. От младшего Буткова имел я письмо к старшему, отцу довольно большого семейства, что умножало его братскую нежность к хворому холостяку. Я не мог довольно нахвалиться его приемом, и когда мне стало лучше и я посещал его, сказал он мне, что генерал Закревский очень желает меня видеть, и мы вместе к нему отправились. Все вышесказанное вело к изображению сего лица и к краткой о нем биографии.

Сын самого бедного дворянина Тверской губернии, Закревский воспитан был в кадетском корпусе и выпущен из него прапорщиком в Архангел о город с кий пехотный полк. Какая участь могла ожидать офицерика малограмотного, без всяких военных познаний и, как уверяют свидетели, неодаренного даже отважным, воинственным духом? Пробыв годов десятка полтора в армии, оканчивал бы он свое поприще где-нибудь исправником, многое что городничим. Но есть нечто непонятное в мире, всемогущее, слепое счастие, наперекор рассудку, всем вероятностям, неотвязчивое от одних, для других всегда недоступное. Шефом того полка, куда попал сей юноша, был граф Каменский, немного постарее его. Он имел страсть к игре, а счастие тогда уже начинало ласкать неопытную молодость Закревского: от нужды принялся он за карты и почти всегда оставался в выигрыше. Узнав о том, Каменский обратил внимание на едва замеченного им дотоле офицера, заставил его вместо себя метать банк, приблизил к себе и, наконец, взял к себе адъютантом.

Для успехов у Закревского было нечто гораздо лучше высокого ума: в нем были осторожность, сметливость и какая-то искусная вкрадчивость, не допускающая подозрения в подлости. Для Каменского он сделался необходимостию; однако к чему бы повела его милость одного из младших генералов русской армии? Но загорелась война неугасимая, и молодому герою, начальнику его, открылся широкий путь к блестящим успехам; и тот, который в конце 1805 года командовал полком или бригадой, в начале 1810 предводительствовал армией против турок. Среди сражений находился ли при нем любимый адъютант его, разделял ли его опасность? Это не совсем известно; по крайней мере вслед за ним быстро подвигался он в чинах и за отличие получал военные награды. Впрочем, для военных подвигов много молодых людей окружало Каменского, а этот был более комнатный, домашний адъютант и занимался преимущественно его собственными, хозяйственными делами.

Я имел случай познакомиться с ним в 1809 году, по окончании шведской войны, когда зять мой, раненый генерал Алексеев, приехал в Петербург. Его посещал Каменский, иногда адъютанты его. Закревский был тогда капитаном и в крестах. Главным достоинством показалась мне в нем скромность его[cxiv]: он лишнего слова даром не выпускал; в речах его с малознакомыми была учтивость и пристойность. Оттого-то мне казалось больно, что Каменский иногда понукает им как слугой; может быть, у армейских генералов такое обращение с любимыми адъютантами было общепринятым обычаем.

Во время турецкой кампании играл он потом довольно важную роль правителя военной канцелярии главнокомандующего. Тут имел он возможность сблизиться с двумя возникающими знаменитостями, Ермоловым и Воронцовым. Блудов был тут главным лицом по части правительственной и дипломатической; отношения его к Каменскому были совсем иные, родственные, почти братские, чему Закревский завидовал, и оттого-то между сими господами, кажется, никакой симпатии никогда не было.

В начале следующего года Каменский скончался в Одессе на руках неотлучного своего Закревского и завещал ему триста душ. При составлении духовной, видно, не были соблюдены все формальности; ибо старший брат Каменского, граф Сергей Михайлович, который, впрочем, много обязан был меньшому брату, опровергнул ее и не захотел исполнить его последней воли. Счастие и тут послужило Закревскому. Этот Сергей Михайлович был вообще презираем; неделикатность его поступка всех паче вооружила против него, а Закревского сделала интересным. Цари в окружающих любят находить беспредельную преданность и высоко ценят ее, когда она оказывается и начальству. Сам государь велел военному министру Барклаю, в утешение Закревского, взять его к себе и, кажется, с чином подполковника перевести в гвардию. Нет сомнения, что без того, получив имение, он оставил бы службу и покойно зажил бы помещиком; но судьба влекла его выше. Существование его в Петербурге было, впрочем, незавидное; я встречал его нередко в доме тетки Каменских, вдовы сенатора Поликарпа. Он был беден, промышлял кое-как картишками; как говорили, гордиться ему было нечем, и он ни с кем не менялся в обращении.

Перед самым открытием Отечественной войны 1812 года великий делец при Барклае полковник Воейков, по подозрению в связях со Сперанским, был удален. Никто на его место не был подготовлен; на первый случай Барклай приблизил к себе Закревского и взял его с собою в армию. После Бородинского сражения великие неудовольствия, возникшие между Кутузовым и Барклаем, заставили сего последнего удалиться. Все находившиеся при нем захотели продолжать принимать участие в военных действиях; один только Закревский, может быть, оглушенный громом сей ужасной битвы, пожелал сопровождать начальника своего в Петербург. И это послужило к его пользе. Государь, который особенно любил Барклая, увидел в этом новый опыт верности и преданности начальству. Последующие годы находился он неотлучно при Барклае и главной квартире; а в 1815 увидели мы его генерал-адъютантом, в ленте и покровительственно всем кланяющегося. Между тем предался он всепреданнейшему князю П.М.Волконскому, который доставил ему место дежурного генерала главного штаба, т. е. директора инспекторского департамента. Лучше ничего нельзя было для него придумать. Ничего, кроме именных и формулярных списков, тут не было; дело не головоломное: нужна была только великая точность, а в этом у Закревского не было недостатка. Когда в начале 1818 года двор находился в Москве, его вельможеские замашки внушали к нему почтение москвитян, и оттого легко было его сосватать на молодой, богатой наследнице, единственной дочери графа Федора Андреевича Толстого. Всегда верный закону преданности, он оставил место свое, коль скоро и последний патрон его Волконский, одержимый тяжкими недугами, в 1823 году принужден был расстаться с должностью начальника главного штаба и уехать за границу. Он, верно, знал, что сие новое пожертвование не останется без возмездия. Меня не было в Петербурге, когда его сделали финляндским генерал-губернатором. Каким образом это случилось, я вовсе не понимаю: жители Финляндии не знали и не знают поныне русского языка, а он не знал ни одного иностранного или, лучше сказать, ничего не знал. Но, впрочем, страна сия управлялась особыми законами. Генерал-губернатор, как конституционный король, мог входить в дела только поверхностно. К тому же Закревский, в виде подручника и наперсника, призвал к себе на помощь грамотея Буткова.

По должности дежурного генерала хорошо ознакомился он с молодыми великими князьями Николаем и Михаилом, бывшими сперва бригадными, потом дивизионными начальниками в гвардии. По воцарении первого мог он питать честолюбивейшие надежды. Предложив мне посетить его, Бутков, вероятно, имел намерение одолжить меня, и я за то благодарен ему; но сам я никак не ожидал величия, которое предстоит Закревскому. Один со мною в кабинете разговаривал он, можно сказать, приязненно, жалел о том, что я должен отправиться в отдаленное место, жалел и о том, что в Финляндии нельзя ландсгевдингами (губернаторами) никого определять из русских: без того мне первому предложил бы такое место. Потом прибавил он с улыбкою: «Теперь я ничто; но кто знает, утро вечера мудренее, может быть, и я на что-нибудь могу пригодиться, тогда смело обращайтесь ко мне, я рад буду, что могу, для вас сделать». За столь доброе намерение как было его не возблагодарить? Только, подумал я про себя, мудрено, чтоб этот человек мог подняться еще выше и чтобы я мог воспользоваться его благотворными обещаниями, которых не требовал. Я оттого так распространился о Закревском, что и он впоследствии имел некоторое влияние на судьбу мою.

В продолжение истекших лета и даже осени куда мне было заниматься тем, что происходило и при дворе, и в обществе, и в политическом, и в словесном мире? Всему оставался я чуждым. Тем более возбуждено было мое любопытство, когда опять начали приходить ко мне силы. По случаю траура почти целый год театры были закрыты. А между тем для драматического искусства наступила счастливая эпоха: оно было особенно покровительствуемо новым государем, который любил зрелища. По раздраженному состоянию, в котором еще находились мои веки, не дозволено мне было употреблять лорнета; по близорукости же моей не мог я, без его помощи, ясно различать предметы на сцене, а слушать только что говорится. Оттого, несмотря на сильное желание, не спешил я посетить театр. Один раз, и всего только один раз, не мог я одолеть сего желания. Давали французскую комедию в пяти действиях «L'ecole des vieillards» (Школа стариков), сочинение Казимира Де-Лавиня, и в ней главную роль играл нововыписанный, весьма хороший актер Жениес. Мне показалось, что она отзывается революционным духом; в ней были изображены гнусные поступки одного знатного человека Дюка, а выражения всех благородных чувств вложены в уста людей среднего состояния, которые покрываю! стыдом и срамом, преследуют убийственными поношениями порочного и терпеливого Дюка. В своей Бессарабии, а потом в Крыму я ничего не читал, кроме делового, и оттого никак не подозревал, что с некоторого времени, благодаря свободе книгопечатания, все французские романы и драмы наперерыв старались снабжать всеми добродетелями простонародие и унижать, топтать в грязь высшие сословия. Почти вся заграничная литература взяла это направление, и немного лет спустя обнаружились пагубные ее последствия[cxiv]. В этой главе не место еще говорить как о ней, так и о нашей словесности в особенности.

Все ожидали великих перемен в министерстве, даже целого возобновления. Оно совершилось медленно. Правда, в этом же году вновь учреждены два министерства: полиция или корпус жандармов, о котором уже я говорил, и другое — министерство императорского двора, в вознаграждение примерной, испытанной верности князя П.М.Волконского. Все придворные части, гофинтендантская, конюшенная, театральная и другие, не переменяя названий, поступили в ведомство его в виде департаментов. Высшие придворные чины также как бы обратились в придворных директоров, что, кажется, не возвысило их звания. Из прежних министров старики сохраняли свои места и не показывали намерения оставить их; дабы склонить их к тому, придумано было средство, и кажется, что граф Кочубей подал о том мысль. Давно уже у министров не было товарищей; надлежало воскресить сие знание. Каждому из тех, коих желали удалить, дано было по товарищу, сим же последним в руководство инструкция, дающая им право входить во все дела и некоторым контролировать действия самих министров. Выборы были довольно счастливы: назначены люди зрелых лет, некоторые с большою опытностью, другие с достаточным умом и познаниями, чтобы скорее приобрести ее.

Первого назову я генерал-адъютанта князя Александра Сергеевича Меньшикова, знаменитого потомка знаменитого предка, хотя он и не получил звания товарища, а дан был просто в помощь морскому министру адмиралу Моллеру. Он дотоле находился в военной сухопутной службе, но всегда имел страсть к морской части. Он только что воротился из Персии, куда отправлен был перед войной с чрезвычайным поручением, и в удовлетворение желания его был переименован контр-адмиралом. Я скоро буду иметь приятный случай говорить пространнее о сем необыкновенном человеке[cxiv].

Министру юстиции князю Лобанову нельзя было дать товарища менее чем князя, и оттого на сие место назначен был сенатор Алексей Алексеевич Долгоруков. До полковничьего чина находился он на военной службе; но, познав, что рожден он более мирным, хотя деятельным гражданином, чем воином, перешел в статскую. Он был гражданским губернатором в Симбирске, потом в Москве. Даром, что князь, он был небогат и для поправления состояния два раза женился на купеческих дочерях, что влекло его в связи не совсем знатные. Он дружился преимущественно с людьми деловыми, и тяжебные дела давали пищу его разговорам и помышлениям. Когда кто из сенаторов примется усердно за исполнение своих обязанностей (что бывает очень редко), когда он начнет пристально вникать в существо дел, его суждениям подлежащих, когда он сочленов своих будет избавлять от труда читать и мыслить и они слепо будут приставать к его мнениям, то он прослывет величайшим дельцом. Когда же он из знатного рода (что почти никогда не бывает), то слава его оттого еще более умножится. Долгоруков совсем оподьячился, когда его посадили в сенат, и тогда уже он мог заменить лучшего обер-секретаря. Аристократия смотрела на него с почтительным изумлением: ей казалось сверхъестественным, что человек из среды ее мог добровольно и исключительно посвятить себя сухим и скучным занятиям законоведения. Молва о нем доходила до государя, и он сам избрал его почти преемником Лобанову.

Много распространяться о Блудове мне нечего: он давно и коротко знаком моим читателям. Говорили, что государь имел намерение назначить его товарищем министра внутренних дел, но что будто бы князю А.Н.Голицыну, премного оскорбленному преемником его Шишковым, казалось забавным к престарелому ребенку приставить довольно молодого еще дядьку, того самого, который мальчиком писал на старика эпиграммы и которого имени тот равнодушно слышать не мог. Уверяли, будто Голицын представил государю, что часть, вверенная Шишкову, более согласна с прежними, любимыми занятиями Блудова, и он назначен был товарищем министра народного просвещения.

Некоторые из директоров департаментов Министерства внутренних дел, старее в чине Дашкова, обиделись, когда его назначили товарищем к их министру. Но в этом человеке было нечто равняющее его тотчас с местом, которое он получал, как бы высоко оно ни было: какая-то нравственная сила, которой скоро и охотно покорялись ему подчиняемые. Он также не вовсе безызвестен моим читателям. Им предоставлю я посудить о чувствах, какие возбудили во мне сии назначения. Зависти я никогда не знал; правда, иногда сильно досадовал я, видя быстрое возвышение злых глупцов, ибо в этом я видел вред для службы и для общества; зато с какою искреннею, неописанною радостию смотрел я на успехи людей мною любимых и достойно уважаемых!

Давно уже наступила пора — прибавить ли? давно уже прошла пора — отправиться мне к должности. Шесть месяцев после моего назначения я не думал еще трогаться с места. В начале осени, когда двор воротился из Москвы, пытался было я приткнуться к какому-нибудь министерству, чтобы оттуда занять потом иное место; но мне объясняли, что, если не вступая в должность, к которой назначен, буду проситься об увольнении от нее, то навсегда должен буду расстаться с службой. Потом пугала меня мысль о дальнем пути, в глухую осень и со здоровьем не совсем еще исправным. Что же более всего останавливало меня — был совершенный недостаток в деньгах. Небольшая их сумма от жалованья, сбереженная в Бессарабии на черные дни в Петербурге, была вся истрачена. Однако же я начал собираться в дорогу на обещанные мне взаймы тысячу рублей ассигнациями.

По службе принадлежал я тогда к двум министерствам, финансов и внутренних дел. Вместе со званием керченского градоначальника был я и начальником таможенного округа. Это поставило меня в необходимость перед отъездом явиться к министру Канкрину. Я знал, что он не благоволит к Воронцову и вообще к Новороссийскому краю, и не без труда решился на таковое предприятие; в исполнении его не имел, однако ж, причины раскаиваться. Я давно заметил, что весьма умные люди почти всегда меня любили. «Отчего бы это было?» — вопросил я себя. «Оттого, что, чувствуя свое превосходство над тобою, они не могут видеть в тебе соперника; а между тем


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: