(Опыт А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты»)
«Вот еще! Очень нужно! Итти напролом, да и кончено дело... Делайте, что вам говорят, и не рассуждайте!»1. Этой реп ликой героя, Егора Дмитрича Глумова, открывается пьеса «На всякого мудреца довольно простоты», которой А. Н. Островский в 1868 г. после двухлетнего перерыва возвращался к современной теме.
Слова Глумова, по авторской ремарке, доносятся сначала из-за сцены, а затем он появляется и сам, выходя из боковой двери (105). Из ответной реплики матери Глумова, к которой тот обращается и которая тоже «выходит из боковой двери», мы узнаем, что он заставляет ее писать какие-то письма, она же считает его затею пустой: «Да что толку? Ведь за тебя не отдадут. У Турусиной тысяч двести приданого, родство, знакомства, она княжеская невеста или генеральская. И за Кур-чаева не отдадут; за что я взвожу на него, на бедного, разные клеветы и небывальщины!» (105—106). Так сразу открывается, что Глумов, преследуя откровенно корыстные цели, стремится устранить какого-то соперника, прибегая к средствам самым низменным и беззастенчивым.
|
|
За десятилетие до того, как была написана пьеса «На всякого мудреца довольно простоты», Н. А. Добролюбов в статье «Темное царство» назвал пьесы Островского «пьесами жизни». Уже самое начало комедии, о которой у нас речь, подтверждает и поддерживает эту характеристику. Мы как бы случайно попадаем на середину разговора сына с матерью, и разговор этот, естественно развертывая их отношения, так же естественно втягивает нас в события пьесы. Втягивает столь непринужденно и свободно, без каких-нибудь предуведомлений и эффектов, как делает это сама жизнь. Глумов побуждает мать исполнять то, что он считает нужным, она приводит в ответ свои резоны — а пьеса уже «пошла», действие, что называется, тронулось. Никакой специально разработанной экспозиции или подготовленной завязки и не потребовалось.
Добролюбов сам не был убежден в достаточной определенности предложенного им обозначения «пьесы жизни». А между тем оно характеризует внутреннее движение произведений Островского в высшей степени точно: драматург не подражал жизни, но вверялся ей, открывая, уступая ей самой в своих пьесах дорогу. На первый взгляд вполне банальная, употребленная великим критиком не без некоторых сомнений, добро-любовская формула явилась в данном случае предмету совершенно соответственной.
Спустя десять лет после публикации «На всякого мудреца...» беллетрист и критик П. Д. Боборыкин в статье «Островский и его сверстники» заявит: «Главная, отличительная черта всех произведений Островского, принадлежащих к области комедии, есть отсутствие замыслов, заключающих в себе как бы ядро необходимости действия»2. «На всякого мудреца...» принадле жит к числу тех комедий писателя, которые как раз наиболее наглядно подобное заключение опровергают. Только действие у Островского имело свою природу: завязывалось и велось дальше оно словно бы непосредственно самою жизнью.
|
|
Мы встречаемся с Глумовым впервые в тот момент, когда он поворачивает на новый путь, предпринимает решительный выбор. «Что я делал до сих пор? Я только злился и писал эпиграммы на всю Москву... Нет, довольно. Над глупыми людьми не надо смеяться, надо уметь пользоваться их слабостями... и... можно добиться теплого места и богатой невесты...» (106),— утверждает он, только появившись перед нам».
Драматург не заставляет нас отгадывать, чего хочет, чего добивается его герой. Он открывает карты, не опускаясь ни до каких ухищрений. «Дело поэта не в том, чтобы выдумывать небывалую интригу, а в том, чтобы происшествие даже невероятное объяснить законами жизни», — полагал Островский3. И на этом стоял.
Действие пьесы разворачивается в Москве на исходе 60-х годов. Москва — заштатная столица. Глумов это постоянно помнит: «Конечно, здесь карьеры не составишь, карьеру составляют и дело делают в Петербурге...». Но вывод его таков: «Мы в Москве любим поговорить. И чтоб в этой обширной говорильне я не имел успеха! Не может быть. Я сумею подделаться и к тузам и найду себе покровительство... Глупо их раздражать, им надо льстить грубо, беспардонно. Вот и весь секрет успеха».
Бурный подъем, шумное общественное оживление 60-х годов уже не излете. И потому Глумов торопится. И готов рисковать.
Он знает, что до недавнего времени индивидуальные, личностные свойства и устремления оставались «без употребления». «Маменька, вы знаете меня; я умен, зол и завистлив; весь в вас» (106), — говорит он матери. Но мать-то себя не проявила никак. И сейчас остерегается — отговаривает сына от серьезных поступков совсем не по каким-нибудь нравственным причинам: нет у нее привычки и опыта решаться, дерзать. А Глумов начал с «эпиграмм на всю Москву», теперь же предпринимает крутой поворот.
Никаких сомнений в сделанном выборе у него не возникает. 60-е годы принесли и ему чувство свободы от прежних нравственных ограничений. Об иных же, по сравнению со старыми заповедями, нравственных нормах он не задумывается.
Вспомним, что и Раскольникова ничто в нем самом не могло уже ни остановить, ни удержать, когда родилась в голове его идея, завладевающая им надолго и безраздельно. Да и Наташе Ростовой, едва встретила она Анатоля Курагина и почувствовала непреложность своих сиюминутных желаний, нечем оказалось ни от Анатоля, ни от этих собственных желаний заслониться. И Раскольников, и ситуация Наташи воссозданы были нашей литературой как раз перед тем, как Островский взялся за «На всякого мудреца...», и путь Наташи ему еще и не мог быть известен.
У Глумова принимаемое решение выделит и выстроит все дальнейшее течение его жизни строго и целеустремленно. Благодаря этому произведение о нем и сможет сложиться у Островского как создание драматическое.
В своих начинаниях Глумов уповает во многом и многом на собственную готовность и способность орудовать словом. И так в пьесу входит тоже нечто знаменательное для 60-х годов.
В России впервые утверждалось общественное мнение, обозначились разные общественные позиции, возник суд присяжных. Слово в самом деле обретало силу.
В науке о литературе высказывались даже предположения, что именно суд присяжных вызвал к жизни «полифоническую» структуру романов Достоевского с их развернутыми прениями идей, представляемых разными персонажами. Вряд ли это так. Верней, думается, предположить, что и суд присяжных, и роман Достоевского порождены одними и теми же историческими обстоятельствами. Подобное представление никак не уменьшит, не сузит значения слова в эту эпоху. Напротив. Мы увидим, что эпоха выказывала себя и в слове широко, разносторонне, многообразно.
|
|
Подчас, однако, слово начинало становиться как бы самоцелью, замыкаться на себе самом. В Москве, где, как отмечает Глумов, мало что серьезное действительно определялось, а претензии были по традиции достаточно велики, подобное случалось особенно часто. Вот и рисуется она Глумову «обширной говорильней», где легко преуспеть, на одно лишь слово, ничем не подкрепленное и не обеспеченное, вполне полагаясь4.
Вероятно, Островского, многим связанного с просветительством, с его верой в слово, уже отношение Глумова к слову от героя решительно отвращало. И не случайно ввел он в эту именно пьесу эпизод, где слово проявляет чуть не магическую силу. Стоит Турусиной попенять Крутицкому, что он «странный человек», как Григорий, ее слуга, тут же докладывает о приходе действительно «странного человека» (139)—странника.
4 Поздней Щедрин в Иудушке Головлеве с большой пристальностью и проникновением рассмотрит внутренние процессы, совершающиеся в человеке, который беззастенчиво и бесстыдно орудует словом, попирая его подлинную природу и назначение
Затем та же Турусина, ханжествуя, заявляет, что для нее «хлопотать о несчастных... единственное блаженство», а Городулин заметит в ответ, что «нынче... редко можно встретить блаженного человека», — и Григорий возвещает что «блаженный человек пришел» (143). Слово, по Островскому, обладает на самом деле глубокой связью с реальностью и способно даже что-то в ней свершать. Глумов же берется поставить его в полное себе услужение, глумясь над его высокой миссией.
Островский назвал своего героя Глумовым (а имена и особенно фамилии у него в большинстве своем, как известно, значимы). «Глумов не Умов, — пишет по этому поводу В. Я. Лак-шип,—но ум словно бы запрятан в середину этого слова, хотя и звучит в нем приглушенно, еле слышно. Зато поверх этого значения громко заявляет себя другое: глумиться — значит смеяться, издеваться, уничтожать, но нехорошо смеяться, насмешничать с недобрым чувством»5. И прежде всего в разработанной линии поведения Глумов глумится над собственным словом и словом вообще. Драматург же, очевидно, с самого начала с горечью признает, что действительность не слишком отвечает просветительским упованиям.
|
|
Реальность жизни противостояла и отвлеченности, умозрительности надежд Чацкого в «Горе от ума». Но тогда и речи не могло быть о повороте героя от высоких убеждений, чем бы ни оборачивалось для него следование им. А для самого Грибоедова, при всех поправках и сдвигах, какие возникали у него при осуществлении первоначального замысла6, ум оставался все же твердым, неколебимым основанием вольномыслия, нравственной стойкости и прочих безусловных достоинств.
В Глумове ум не является более опорой ни мировоззрению, пи нравственности. Уже сказано в «Преступлении и наказании» Порфирием Петровичем Расколышкову: «Благоразумие» не помогает «со страстями-то, со страстями... справиться»7. Уже, по всей вероятности, внесено в рукопись будущей «Войны и мира» восхищение Пьера Наташей за то, что она «не удостаивает быть умной»8, не сужает себя до ума. А для Глумова его ум — лишь средство, которым этот человек будет пользоваться, чтобы выбиться, выскочить, преуспеть.
«Горе от ума» ограничивало возможности ума, что дало о себе знать хотя бы в окончательном названии грибоедовской комедии. Если первоначально уму, судя по заглавию, могли угрожать лишь его недруги, противники, силы со стороны («Горе уму»), то в последнем варианте названия на самый ум пала тень иронии. У Островского ирония в заглавии идет дальше. Она усилена тем, что в название пьесы вынесена пословица, которой драматург, опираясь на народный житейский опыт, противопоставляет затеям и замыслам любых мудрецов «простоту» жизни.
Вот под такими «знаками» и завязывается в «На всякого мудреца довольно простоты» действие.
Неоднократно обращалось внимание на то, что в поведении, в общении с другими персонажами Глумов нередко почти подчеркнуто повторяет, а иногда и чуть не цитирует Молчалина. Вся ситуация его отношений с Мамаевой напоминает ситуацию Молчалина с Софьей: нисколько Мамаевой не увлеченный, Глумов считает для себя обязательным отвечать на ее с ним заигрывание. И вот как он это делает.
Он говорит Мамаевой, что был бы откровенней с ней, будь она старухой, а так как она молода, то ему нечем ей «заплатить».
Глумов....Мне не хочется быть у вас в долгу. Чем же я могу заплатить вам?
Мамаева. А старухе чем вы заплатите?
Глумов. Постоянным угождением; я бы ей носил собачку, подвигал под ноги скамейку, целовал постоянно руки, поздравлял со всеми праздниками и со всем, с чем только можно поздравить. Все это только для старухи имеет цену.
Мамаева. Да, конечно.
Глумов. Потом, если старуха действительно добрая, я мог бы привязаться к ней, полюбить ее.
Мамаева. А разве молодую нельзя полюбить?
Глумов. Можно, но не должно сметь (126).
Не только молчалинские интонации, а и молчалинский словарь, молчалинская лексика во всех этих «я бы ей носил собачку», «не должно сметь» очевидны. Но говорит-то все это человек, которому в качестве обладателя ума в русской литературе предшествовал некогда Чацкий!
Да, литературный потомок Чацкого ведет себя в пьесе Островского во многом совершенно по-молчалински.
Пройдет еще немного времени — и Салтыков-Щедрин даст новую жизнь прежним героям своих предшественников и современников: Грибоедова, Гоголя, Тургенева... Среди других — также и героям «Горя от ума»: Чацкому, Молчалину. И у Щедрина окажется, что Чацкий в конце концов, хотя и после некоторых мытарств, нашел себе место на государственной службе и даже получил в управление департамент (правда, несколько особый — «государственных умопомрачений»), а Молчалин по новым временам стал редактором крупной газеты, которая называется «Чего изволите?». Щедрин будет проращивать в этих чужих персонажах их политические потенции, не трогая, так сказать, суверенности, отдельности каждого из них, не скрещивая их друг с другом. Ведь для Грибоедова превращение Чацкого в Молчалина, что бы с Чацким ни случилось, было безусловно исключено. И Щедрин лишь сдружит своих Чацкого и Молчалина домами. Каждый из них останется при этом самим собою.
«„Тысяча душ" умного человека» — назвал недавнюю свою статью о романе «Тысяча душ» А. Ф. Писемского критик и исследователь Л. А. Аннинский.9 Герой романа Калиновнч на всех этапах жизненного пути в самом деле настолько разный, как будто души сменяют в нем одна другую. И это выглядит именно как смена душ. Почти механическая, без каких бы то ни было «сопряжений» и «перетеканий» между ними.
А у Островского обладатель ума, знающий и твердо помнящий всему настоящую цену, ни на мгновение от нее не отрекающийся, обращается к молчалинским формам поведения. Так драматург освобождает литературу от просветительской механистичности во взгляде на человека, проникает в скрытые прежде особенности нашей природы, в ее внутреннюю подвижность и превращаемость. Когда Глумов берется подстраиваться к разным персонажам из числа «сильных мира сего», затевая с каждым отдельную интригу, он вполне может положиться на гибкость и пластичность своей натуры: они-то ему в самом деле не откажут. В «На всякого мудреца...» эти качества противоречиво развившейся нашей человеческой сущности получают одно из самых убедительных в искусстве XIX в. воплощений.
Мы упомянули о том, что Глумов повторяет, цитирует Молчалина с некоторой даже подчеркнутостью. Но сам Глумов — отнюдь не Молчалин, его задача много сложней и тоньше той, что ведет фамусовского секретаря. Оттого «ссылки» героя Островского на Молчалина оказываются особенно выразительны.
Способностью подстраиваться под других, всякий раз принимать иной, нужный тон Глумов явно играет. Он ставит все время, один за другим, разного рода спектакли. И они сами по себе, даже независимо от преследуемых и достигаемых целей, приносят ему удовлетворение. Можно вспомнить, что известная доля театральности была и в поведении Печорина, даже в его откровенности с самим собою на свой же счет, что спектакли постоянно получались и у Хлестакова. Но л~ам это так выходило, помимо или даже против воли. Печорин бы, несомненно, огорчился, если б узнал, что в его поступках, в его самопризнаниях присутствует и некоторая игра. Даже Хлестаков играл никак не намеренно. Он просто, не задумываясь, да и не замечая этого, предавался «легкости в мыслях необыкновенной». Глумов же свои постановки организует, всякий раз меняя и интригу, и действующих лиц, которыми умело манипулирует.
У Островского, собственно, и вся в целом пьеса «На всякого мудреца довольно простоты» есть как бы большой спектакль с многими явлениями, задуманный и срежиссированный Глумовым, хоть и не «просчитанный» им до конца. Подобными новыми возможностями этого своего героя драматург был явно увлечен и слокю бы дал ему свободу самому вести действие. Рядом с «На всякого мудреца...» рождалось у Островского «Горячее сердце» с «разбойничьими» сценами и многими другими откровенно игровыми моментами, а вскоре, через два года, начали появляться пьесы об актерах и актерстве — «Лес», потом «Таланты и поклонники», «Без вины виноватые». И это при том, что как раз в последний период его жизни отношения Островского с современным театром во многом утратили прежнюю прочность и непосредственность...
Одна лишь игра с «другими» не отвечает в полной мере запросам Егора Дмитрича. Ему еще требуется постоянная игра и с собою самим. И потому, начиная свою карьерную затею, он тут же заводит дневник, где принимается впрямую осмеивать тех, кого будет всячески обслуживать. То, что эти занятия, так сказать, «тематически» родственные и в то же время по смыслу прямо противоположные, неизменно пересекаются, приносит, по всей видимости, Глумову особенно острые ощущения и дает особого рода вдохновение.
В лести Глумов нередко сильно перебирает, так что зачастую она уже сама по себе начинает выглядеть чуть не издевательством. Можно думать, что подобная тонкость переходов Егором Дмитричем также ценится в степени исключительной, доставляет удовольствие изысканнейшее.
Как видим, система отношений, какую выстраивает Глумота, оказывается необыкновенно сложной и многослойной. Но предусмотреть здесь все ему не дано.
В современной Островскому критике драматурга многократно упрекали за случайность развязки его комедий. Подобные утверждения относительно «На всякого мудреца...» стали в отзывах о пьесе едва ли не общим местом. Из статьи в статью переходили рассуждения о том, что не мог Глумов проявить такую неосторожность, чтоб дневник его попал в руки к Мамаевой, что такое не сходится с его характером и т. д. и т. п. Даже такой внимательный и серьезный критик, как Е. И. Утин, объявил — на страницах «Вестника Европы» (1869, № 1) — роль глумовского дневника в развязке «Мудреца» «фальшиво взятым аккордом» Островского. Ее не принял и в наши уже дни известный теоретик драмы В. М. Волькенштейн 10. Думается, все подобные заявления свидетельствуют лишь о подлинной глубине открытий Островского, в частности в «На всякого мудреца дозольно простоты».
В Глумове Островским представлен был человек с небывалым, наверное, дотоле в нашей драматургии напряжением и ритмом внутренней жизни, с попытками одновременно выразить, осуществить себя в совсем разных, на первый взгляд исключающих друг друга, планах. Добавим к уже приведенному, что герой «На всякого мудреца...» параллельно составляет тексты выступлений для оголтелого ретрограда и для шумного либерала, что он завязывает отношения с Мамаевой и сватается к Машеньке Турусиной... Сохраняя свойственную просветителям веру в цельность человеческой личности, будучи по-прежнему привержен к давним устоям русской жизни, Островский не мог не привести Глумова, так живущего, подобным образом поступающего, к срыву, к катастрофе. Это тонко почувствовал один из лучших Глумовых советской сцены — М. И. Царев, сказавший как-то о Глумове своему собеседнику: «Он любит играть, изображать, лицедействовать. Любитель игры и перевоплощения, он многолик и с каждым, с кем имеет дело, находит новые краски, новый облик. Он человек, который сам увлекся игрой, переиграл, переступил норму и потому сорвался. Случайность то, что Мамаева нашла его дневник, но он сорвался бы и без этого»11.
Развязка с помощью похищенного или найденного дневника стала ко времени Островского достаточно традиционным и даже тривиальным ходом в драматургии. Но в «На всякого мудреца...» она обрела содержательное — в точном смысле этого слова — наполнение, появилась как бы заново и в новом качестве.
Простота жизни, ее свободные неожиданности должны были у Островского «оказать себя», если прибегнуть и здесь к известному выражению Достоевского. Заигравшемуся Глумову обязательно предстояло где-нибудь споткнуться — хотя бы у самой цели и почти что на ровном месте. Именно так простоте жизни и дано тут было за себя постоять. В игру и сам вовлекавшийся, адресовавший все свои создания сцене, драматург никогда не мог позволить игре подменить собою жизнь, разрушить непреложную для него иерархию жизненных ценностей. Последняя оставалась для него неколебима и безусловна.
В статье «Темное царство» Добролюбов оправдал случайность в ранних пьесах Островского, указав на отсутствие законосообразности в русской действительности. Проникая в глубины жизни дальше, Островский сумел найти в ней же самой и основания для веры в нее, в ее скрытые до времени возможности, которые в конечном счете не могут себя не заявить.
Непредвиденной, однако, развязка оказалась не только в глазах критиков. Так же ее воспринимает и герой, что, по-всей видимости, для драматурга очень важно. Егор Дмитрич, разумеется, не мог предполагать, что его дневник обнаружит Мамаева и всем откроется бездна его лицемерия. Но еще меньше мог он, наверное, допустить, что ему этот дневник простят! Он ведь прятал свои записи, считая, что разоблачение погубит все его планы, да и его самого. А те, от кого он зависит, готовы принять его со всеми его насмешками над ними и инвективами: лишь бы служил и обслуживал! При всем своем уме Глумов все-таки не разгадал до конца «противоположной стороны», вел игру, что называется, «вне партнера». Жизнь оказывается в одно и то же время, в одном и том же своем проявлении и лучше, и хуже, чем герой может себе представить.
Благополучный для Глумова финал комедии есть вместе с тем самое глубокое, самое безусловное его поражение. И это у Островского, пожалуй, тоже впервые.
Глумов многолик. И играть его на сцене можно очень по-разному, о чем и говорит сценическая история «На всякого мудреца...». Но все сколько-нибудь серьезные исполнители этой роли не могли уйти от глумовского обаяния. Вот с каким увлечением признавался в этом В. И. Качалов, сыграв Глумова в спектакле Художественного театра в 1910 г., лучшей, по общему мнению, дореволюционной постановке Островского на этой сцене: «У меня была задача показать, что Глумов не только умен, но и очень талантлив, что в нем живет нечто от сатирического Пушкина и эпиграмматиста. И потом, Глумов из тех натур, для которых жизнь увлекательная игра. Эта игра сильнее тешит его, чем правит им злоба на людей или забота о карьере. В основе Глумов чуткий наблюдатель, улавливающий все смешное в окружающих людях» 12. А Г. А. Товстоногов, ставивший комедию и за рубежом, и потом, в 1984 г., на сцене Большого драматического театра имени М. Горького в Ленинграде, высказался еще категоричней и определенней: «Почему Глумов обаятелен, хотя он совершает ряд гнусных поступков? Ведь если он несимпатичен нам, то спектакля нет. Обаятельным его делает ненависть к этому миру, и мы внутренне оправдываем его способ расправы с ним» 13.
Думается, в словах об «оправдании» нами Глумова есть некоторый перебор. Но главное в приведенных суждениях отмечено верно.
Уже одно только появление Глумова, личности яркой и сильной, рядом с Мамаевым, или Крутицким, или Городулиным всякий раз обнаруживает, как мелок, как нелеп в своем поведении каждый из них. А Глумов, любому из них поддакивая, каждого провоцируя, побуждает, заставляет их проявить себя полною мерой. Именно он. Он в самом деле ведет действие. Говорить о пьесе — значит говорить о нем прежде всего. Когда после Октября, в 1923 г., С. М. Эйзенштейн захотел, воспользовавшись пьесой Островского, создать некое сатирическое обозрение врагов революции, он поручил именно Глумову войти в отношения с ними, их «разговорить».
Вот в комедии Глумов встречается с Мамаевым. Островскому тут, конечно же, важно, что Глумов не ставит родственные связи ни во что, что над своим дядюшкой он готов посмеяться как угодно. Потом в отношениях с Крутицким его не остановит возраст старика. Он легко идет на обман и Мамаевой, и Машеньки...
Но как поддаются все они глумовским провокациям! Как мало труда стоит ему повести их за собой, при том что он от них так зависит! Угождая им, Егор Дмитрич, в сущности, им же и предуказывает, как поступать, что делать. Мамаеву он позволяет высказаться и тем обнаружить удивительнейшую меру глупости и нелепых претензий на серьезную роль в обществе, Крутицкого приводит к тезису о «вреде реформ вообще» и убеждает посвятить этому «трактат»...
Открывается поразительная степень несамостоятельности на самом деле этих людей, их подвластности только что высказанному суждению, любому человеку, который оказался сейчас рядом и проявил какую-то инициативу и целеустремленность. Многое проясняется таким образом в механизмах формирования общественного мнения.
М. Горький усмотрел когда-то особую заслугу Щедрина в том, что автор «Истории одного города», «Помпадуров и помпадурш» уловил происходившее в русской жизни взаимопроникновение политики и быта. «На всякого мудреца...» показывает, что у Островского и к этой «стороне» времени был свой
ход.
И Мамаев, и Крутицкий, и Городулин претендуют каждый на собственное значение в политической жизни России. 60-е годы привели в движение страну, и все ищут в этом движении своего места. В заштатной Москве, как остро подмечает Глумов, все сводится по преимуществу к «говорильне». Но голоса звучат. И голоса разные.
Мамаева происходящие перемены огорчают. Он брюзжит и поучает. И самая эта его страсть к наставничеству внушена ему его недовольством новыми временами, разладом с ними.
Крутицкий хочет бросить новым временам вызов. Отвергая допустимость каких бы то ни было преобразований, он намерен провозгласить это в сочинении, которое, Крутицкий уверен, образумит всех и положит конец безобразной, с его точки зрения, сумятице. Ради этого он вынужден прибегнуть к слову, владеть которым не привычен, и потому сетует, что слог его устарел и плохо доходит.
О Городулине Глумов записывает к дневнике, что он «в каком-то глупом споре о рысистых лошадях одним господином назван либералом; он так этому обрадовался, что три дня по Москве ездил и всем рассказывал, что он либерал. Так теперь и числится» (174). И хоть сочинить сам полагающегося ему по его «либеральному чину» спича Городулин неспособен, как, однако, дорога ему — опять же по нынешним временам — его общественная репутация!
В приспосабливании к новым обстоятельствам, в использовании их в своих целях у каждого из этих людей есть, как видим, некоторые трудности. Вот и кидаются они в объятия Глумова, начинают ему словно бы подыгрывать. Встреча эта и этот союз, таким образом, обеим сторонам совершенно необходимы.
Потому-то и не может ничто помешать их движению друг другу навстречу. Даже у Крутицкого хватает ведь сообразительности подметить, что Глумов «льстив и как будто немного подленек»... (154). Однако отвратить его от Глумова это не может. Как ничего, в сущности, не меняет и разгадка тайны дневника в финале, о чем выше уже шла речь.
Предметом внимания Островского оставались, как и прежде, отношения в быту. Никаких действительных устремлений в политику ни у Глумова, ни у Крутицкого, или Мамаева, или Го-родулина, конечно же, нет. Но, чтобы отстоять свое положение, свои интересы, каждому из них приходится теперь включиться в политическую деятельность. Только оборачивается-то она У них игрой в самом прямом смысле этого слова, почему и выглядят эти персонажи столь гротесково.
Островский по-своему, иначе, чем Щедрин, пришел к соотнесению быта и политики в русской жизни. Однако его гротеск оказался близок щедринскому. Щедрин признает эту близость, когда прямо перенесет Глумова из «На всякого мудреца...», не подвергая его радикальной трансформации, в свою сатиру из цикла «В среде умеренности и аккуратности» и «Современную идиллию»... Гостиная Турусиной, куда приходят Крутицкий, Мамаев, Го-родулин, привлекает Глумова не только «кружком», который тут собирается. Здесь же он намерен прибрать к рукам богатую невесту. Любовная интрига при этом в пьесе серьезного развития не получает. Для действия скорей существенно, что носители разных «взглядов» сходятся в одном и том же салоне. Крутицкому тут приятно вспомнить о своих прежних интимных отношениях с хозяйкой, Городулииу — поболтать ни о чем, пустить пыль в глаза... И никого из этих «деятелей» не смущают ни ханжество Турусиной, ни ее склонность ко всякого рода дичайшим суевериям и предрассудкам. «Предмет» же Глумова успокаивает тетушку: «Нет, ma tante, не бойтесь! Я московская барышня, я не пойду замуж без денег и без позволения родных. Мне Жорж Курчаев очень нравится, но если вам неугодно, я за него не пойду, и никакой чахотки юо мной от этого не будет» (136 — 137).
Получается, что приобретение невесты, даже и богатой,— дело ныне много менее хлопотное, чем выгодное использование политической конъюнктуры. Последнее и оттесняет собою по ходу действия, отводит на' второй план в комедии любовную интригу. Больше того, она в пьесе, по-видимому, утрачивает под собою и всякую почву. Глумов не любит ведь никого, и возможность хотя бы легкого увлечения подобного рода для него, можно думать, исключена совершенно, а та же Машенька беззастенчиво заявляет: «Мне хочется пожить» (137) (и еще так: «Мне хочется поблестеть, покрасоваться»— 137).
Так и оказалось «На всякого мудреца довольно простоты», словно бы не вполне закономерно для Островского по всему его прежнему опыту, комедией политической. И в обозначении этом в данном случае оба слова неразделимы: занятия политикой тут комедийны, а комивм замешан на политической игре.
«Да умный человек не может быть не плутом» — эта реплика в «Горе от ума» принадлежит Репетилову, и уже тем ей придан характер парадокса, полнейшей нелепицы. В грибое-довскую эпоху подобное соединение выглядело невозможным, коль скоро ум еще виделся как средоточие несомненных достоинств. Вытесненному, изгнанному из Москвы Чацкому с неизбежностью предстояли и какие-то внутренние «трансформации». Но, обозначив (Репетилов зовет Чацкого в Английский клуб, перед героем возникает призрак безумия...), пьеса оставила их за своим пределом. Перебирая по завершении «Горя от ума» разные замыслы, Грибоедов ни разу дальнейшей судьбы Чацкого никак не коснулся. Чацкий, так или иначе «потерявший себя», или какое-нибудь другое превращение героя — подобное для автора «Горя от ума» было, безусловно, немыслимо.
Из героев драматургии XIX столетия перед реальной перспективой отказа от себя едва ли не первой оказалась Катерина Кабанова. Прими она то, что остается ей после возвращения Тихона и отъезда Бориса, останься мужней женой в каба-новском доме после всего, что уже случилось, — и от душевной цельности, от высокой требовательности Катерины к себе не уцелело бы ничего. Но Катерина обрывает себя, только собравшись слукавить. «Перед кем я притворяюсь-то...», — безжалостно говорит она себе, когда Варвара вручает ей ключ, позволяющий выйти на свидание к Борису. А затем, стоя у последней черты, героиня «Грозы» находит действительно единственную возможность сохранить душевную цельность — бросается в Волгу, уходит из жизни 15.
Нетрудно догадаться, что, когда спасти душу можно было уже только так, только подобною ценой, пути героев все чаще оказывались достаточно извилистыми и запутанными.
Анализируя в книге «„На всякого мудреца довольно простоты" на сцене Малого театра» исполнение роли Глумова в разные годы П. М. Садовским (младшим), С. Н. Дурылин констатирует: «Исполнитель... словно переходил в своей роли от „амплуа" к „амплуа"-— от „первого любовника" к „молодому резонеру", от „героя" к „фату"... Глумова у молодого П. М. Садовского всегда клонило куда-нибудь в одну сторону: то в сторону «любовника»: так взаправду, горячо и искренне, открывался он в любви к Мамаевой; то его, наоборот, клонило в сторону Чацкого: так искренне, прямо «в лоб», обличал он своих врагов» 16. Если вспомнить, что роль Чацкого на русской сцене сама стала особым «амплуа», то будет очевидным, как внутренне усложнилась от «Горя от ума» к «На всякого мудреца...» структура драматургического образа.
Глумов еще надеется обойтись для спасения своей души малым — дневником, куда он заносит свои истинные обо всем суждения, где он не лжет, не лицемерит. За два года до «Мудреца» Достоевский в эпилоге «Преступление и наказания» еще обещал Раскольникову новую жизнь, счастье, истово и неистово веря, что даже убийство двух женщин могло не стать для души героя сокрушительным и гибельным.
Но дневник Глумова выдает, игра сорвалась. И в «Бешеных деньгах», куда этот персонаж переходит из «На всякого мудреца...», ничего подобного дневнику уже нет. Егор Дмитрич сосредоточивается там на своем устройстве уже полностью и целиком. Он продает себя специально им для этой цели отысканной пожилой вдове и намерен споспешествовать скорейшей ее смерти, чтобы побыстрей унаследовать крупный капитал. А в «Горячем сердце», которое писалось с «На всякого мудреца...» одновременно и было закончено в том же 1868 г., героиня, которая только что убивалась по своем Васе, отданном в солдаты, тут же собирается покрасоваться вдовой, коли он будет убит, а затем назначает себе в мужья покорного и робкого Гаврилу и уверенно входит самовластною хозяйкой в ку-рослеповский дом, где вчера еще терпела всяческие притеснения и надругательства. Самодурства и своеволия от нее теперь можно ожидать едва ли меньших, чем царившие в этом доме до сих пор.
Комедией «На всякого мудреца довольно простоты» Россия завершала у Островского 60-е годы, выходила к нечаевщине, к «Бесам» Достоевского. Многое из этого дальнейшего здесь «мерцает». Но Островский останется Островским. У него еще будут и «Снегурочка», и «Бесприданница», и «Таланты и поклонники»... Тональность пьесы 1868 г. не стала для позднего творчества драматурга единственной и всеохватывающей.
«БЕСПРИДАННИЦА» А. Н. ОСТРОВСКОГО
«Этой пьесой начинается новый сорт моих произведений»,— писал Островский в одном из писем по поводу «Бесприданницы» '. Новаторский характер этой драмы не был по-настоящему понят современниками драматурга. «Бесприданница» была воспринята как еще одна бытовая драма Островского. На сциально-бытовое понимание пьесы ориентировало, казалось бы, и название ее. Была в свое время «Бедная невеста», теперь — «Бесприданница». Не поняв жанровой природы этой психологической драмы, не раскрыть основы драматизма пьесы, который обусловлен не только и не столько внешними условиями жизни героев, сколько их психологически сложными, противоречивыми характерами.
Время действия обозначено у Островского как «настоящие дни», то есть конец 1870-х годов. Пьеса была впервые опубликована в 1879 г. Это было время, когда наступило, как говорит один ив героев драмы, «торжество буржуазии»2. Переход к новым формам жизни осуществлялся быстро, даже стремительно. Герои «Бесприданницы» остро чувствуют этот временной перепад: наступает «другая жизнь». «Не то время, — говорит молодой купец Вожеватов. — Прежде женихов-то много было, так и на бесприданниц хватало; а теперь... сколько приданых, столько и женихов» (121). Этот переход к новой жизни резко проявился в выработке и утверждении другой системы нравственных ценностей, что прежде всего интересовало драматурга.
Все события пьесы занимают около двенадцати часов: с полудня до ночи. Эта временная концентрация действия не дань театральной условности, а психологически мотивированная особенность сюжета. Герои находятся в таком состоянии, когда стремительный ход действия оправдан и принимается как неизбежный, единственно возможный.
Говоря о времени действия, мождю добавить, что события I и IV актов разворачиваются тогда, когда на площадке перед кофейной малолюдно. В I акте это полуденные часы после воскресной обеденной службы, когда жители города в соответствии с обычаем спят, на бульваре гуляют только «чистая публика», то есть люди, в том числе и купцы, живущие уже не «по старине». А в IV акте это ночь, когда здесь можно встретить лишь тех, кто «загулял», да цыган из хора. Этот воскресный день — канун семейного праздника Огудаловых, дня рождения Ларисы.
Герои «Бесприданницы» живут в вымышленном автором приволжском городе Бряхимове (город с таким названием был на Волге в средние века). Берег Волги — это не просто обозначение места действия, бытовая подробность; он играет определенную роль в сюжете произведения.
В экспозиции Островский использует привычный для него прием: о нравах города, о некоторых героях пьесы мы узнаем из разговора второстепенных персонажей: содержателя кофейной Гаврилы и его слуги Ивана. Слова этих героев о гуляющем в одиночестве богаче Кнурове и идущем с реки молодом разговорчивом купце Вожеватове актуализируют, делают более значимым скрытый смысл, который заложен в фамилиях этих персонажей. Кнур — боров, кабан, по некоторым источникам — старый кабан, который держится в стороне от стада. А «воже-ватый» значит обходительный, приветливый.
Более существенная часть экспозиции — разговор Кнурова и Вожеватова, к которому потом присоединяются Огудалова и Карандышев. В этой сцене автор дает ремарку, которую трудно реализовать в спектакле: «Кнуров вынимает из кармана французскую газету и читает» (9). Эта крупная кинематографическая деталь легко воспринимается читателем пьесы. Что касается спектакля, то это уже задача для актера и режиссера: передать своими средствами (впрямую об этом речь не идет) смысл ремарки.
Не менее важна и другая ремарка, касающаяся Кнурова: «Молча, не вставая с места, подает руку Огудаловой» (17). Так может себя вести (Огудалова дворянка, но обедневшая) только очень богатый, очень влиятельный в бряхимовском мире человек. Итак, читает французскую газету, а с дамой здоровается не вставая — это первые, но очень важные штрихи в обрисовке Кнурова.
Его собеседник — молодой купец Вожеватов, представитель богатой торговой фирмы. По одежде — европеец. Как и Кнуров, он собрался на выставку в Париж. Но на основании этого нельзя считать, что традиции бряхимовского мира для него ничего не значат: чтоб «люди чего дурного не сказали» (11), он пьет в полдень шампанское из чайных чашек.
Вожеватов — приятель Ларисы с детства, росли вместе. Она его называет запросто — Васей. Но рассказ Вожеватова об обидах и унижениях, пережитых Ларисой, идет с повторяющейся ремаркой: «смеется». Вожеватову не больно за нее, как он скажет в IV акте: «наше дело сторона» (71).
Из разговора Кнурова и Вожеватова мы узнаем, как много в истории отношений Ларисы и Паратова уже произошло: Паратов год назад женихов всех отбил, Лариса его полюбила, «наглядеться на него не могла», а он исчез вдруг и «неизвестно куда» (13), Лариса «чуть не умерла с горя». Вот теперь Лариса согласилась выйти замуж за бедного чиновника Ка-рандышева, которого в доме Огудаловой как жениха на крайний случай «придерживали, слегка приглашивали». Карандышев, став женихом первой красавицы города, очень возгордился, стал зачем-то носить очки, завел себе экипаж («все винты, все гайки дребезжат на разные голоса»), везде заявляет: «я хочу, я желаю» (16). Вчера — никто, сегодня он на виду всего Бряхимова. «Кто его знал, кто на него обращал внимание,— скажет Кнуров о Карандышеве. — А теперь весь город заговорит про него, он влезет в лучшее общество» (31). И сочетание его имени и фамилии неожиданное, «оксюморонное»: Юлий (как у Цезаря), но Карандышев (карандыш — коротышка, недоросток).
Паратов, как сказано в афише, «блестящий барин из су-дохозяев» (8), оказывается, вот-вот явится в Бряхимов: он продает Вожеватовым свой пароход «Ласточку». Героиня пьесы, как и этот пароход, носит «птичье» имя: Лариса по-гречески белая чайка.
В первом же разговоре Вожеватова и Кнурова зазвучал мотив, который пройдет через всю пьесу: «Хорошо тому... у кого денег много» (11), «всякому товару цена есть» (14). Кнуров и Вожеватов говорят о том, что хорошо бы с такой барышней— с Ларисой — в Париж прокатиться на выставку. И что эта поездка «не дешевле „Ласточки" обошлась бы» (14). В этой фразе героиня и проданный Паратовым пароход уже впрямую соединены. Мотив «продается-покупается» входит в сюжетные линии всех главных героев «Бесприданницы».
Главное, что мы узнаем из диалога Кнурова и Вожеватова о Ларисе: она «простовата». Не глупа, а простовата: «хитрости нет», «ни с того ни с сего и скажет, что не надо», то есть «правду» (15).
Завязка в «Бесприданнице» многоступенчатая. Начало ее трудно вычленить, оно отнесено к событиям, которые случились еще до начала действия драмы. Конфликт подготовлен самой жизнью. А роль драматурга как бы в том, чтобы запечатлеть наиболее напряженный этап в его развитии.
Кнуров и Вожеватов, говоря о Карандышеве, приходят к выводу, что ему, как «пьяному русскому мужику, который любит поломаться», за что бывает бит, тоже «не миновать» битья (16). Ни о каких конкретных действиях против Карандышева еще и речи нет, но напряженная нота, предвещающая столкновение в пьесе, уже прозвучала. «Битье» Карандышева состоялось бы, очевидно, и без Паратова, но его приезд все ускорил. Желание поставить зазнавшегося жениха па место зарождается в каждом из его соперников, в этом они союзники.
Напряжение в действии возникает с первой же фразой Карандышева. Он говорит с вызовом: «Что за странная фантазия пить чай в это время? Удивляюсь» (17). Хотя повод для конфликта ничтожен (Карандышев не знает, что они пьют на самом деле шампанское), но он говорит это сильным мира бряхимовского— важен сам вызов.
Чтобы понять, почему жених Ларисы так себя ведет, надо вспомнить, что и с ним в этой истории тоже многое уже случилось. «Три года я терпел унижения,—скажет он Ларисе во II акте,— три года я сносил насмешки прямо в лицо от ваших знакомых» (38). Теперь он хочет «повеличаться»: «надо же и мне, в свою очередь, посмеяться над ними» (38).
В основе его желания «повеличаться» — чувство униженного человека. Но он не просто хочет отомстить, он отчаянно хочет, чтоб «они» его за своего, равного им признали. И в достижении этой цели для Карандышева, еще «не очнувшегося» под влиянием унижений и боли, согласие Ларисы выйти за него, сама Лариса — лишь средство. Пусть у них — Кнуровых и Вожеватовых— тысячи, десятки, сотни тысяч, а у него, Карандышева, свой «капитал» — Лариса.
Карандышев человек с амбицией. По отношению к нему можно употребить выражение «маленький человек», но на этом обобщенно-типовом уровне характер в пьесе Островского (как и у Достоевского) уже не прочитывается. Слишком много в этом маленьком человеке противоречивых, не сводимых к жесткой социальной характеристике черт. Перефразируя Гоголя3, можно сказать, что Островского интересует Карандышев как участник истории, в которой замешалось дело любви. Поэтому не социально-типовые, а индивидуальные, психологические черты этого характера должны проявиться в движении сюжета.
Во время разговора Карандышева с Кнуровым и Вожеватовым Лариса присутствует на сцене. Но не участвует в беседе. Она сидит у ограды и смотрит в бинокль за Волгу. Согласно ремарке, за Волгой видны «леса, села и проч.» (8). То есть целый мир, который кажется Ларисе желанным, счастливым, потому что там можно обрести покой, уйти от» страдания, от унижений. В бинокль она видит тот берег Волги крупно, она как бы уже «там», где «покой» и «тишина». Когда Лариса говорит о том береге, о «тишине» и «покое», она говорит о своем восприятии, никого конкретно не цитирует, но ее слова могут вызвать ассоциации с романтической поэзией, в частности со стихами Лермонтова, в творчестве которого мотив «покоя», блаженного сна встречается часто4. Желание Ларисы оказаться «там», в лесу, в мире тишины и покоя кажется другим людям смешным. Огудалова говорит о ней: «пастушка» (34), Паратов иронически цитирует строчку из песни:
Я в пустыню удаляюсь
От прекрасных здешних мест (45).
А Карандышеву это желание Ларисы кажется обидным, оскорбительным для него: «От кого бежать?... Или вы стыдитесь за меня, что ли?»
Стоя над обрывом, глядя и вдаль за Волгу, и вниз, на камни мостовой, Лариса думает не только о желанном покое, но и о смерти. Ее тянет заглянуть за решетку, как бы испытать судьбу, посмотреть туда, где каждого ждет «верная смерть». Смутные предчувствия волнуют и пугают Ларису. «Вероятно, мы никогда не увидимся», — говорит она о Паратове, и в это время на Волге звучит выстрел. Лариса пугается, хотя она и не знает, что этот выстрел, которым встретили у пристани Паратова,—предвестие гибельного для нее выстрела, прозвучавшего в финале пьесы. В «тайной символике» «Бесприданницы» исследователь тонко подметил аналогию приемам, использованным в появившемся в те же годы романе Л. Н. Толстого «Анна Каренина»: гибель сторожа под колесами, смерть Фру-Фру5.
Существенный элемент завязки — диалог Ларисы и Карандышева в I акте. Карандышев, пытаясь убедить Ларису, что он «не хуже» Паратова, натыкается на беспощадные, убийственные для его самолюбия слова: «С кем вы равняетесь!... если б явился Сергей Сергеевич и был свободен, так довольно одного его взгляда» (22). Отношения Ларисы и Карандышева сразу проявляются как взаимные претензии. Лариса ждет от жениха любви, сочувствия, а встречает упреки: в ее доме был цыганский табор, непростительная фамильярность называть Вожеватова «Васей». В первом же диалоге жених доводит Ларису до слез. Но и сама Лариса не только не понимает и не любит Карандышева (она только еще «хочет» его полюбить), но и жалости и сострадания к нему не испытывает. Во втором их диалоге плакать приходится уже Карандышеву. «Пусть хоть посторонние думают, что вы любите меня, что выбор ваш свободен» (37), — эта просьба естественна и понятна в устах мужчины, за которого героиня согласилась выйти замуж. А Ларису она удивляет. «Зачем это?» (38), — говорит она. Объяснение простое: самолюбие Карандышева страдает. Лариса не хочет отличать жениховское «самолюбие» от «себялюбия». Но дело не только в этом. Ее собственные страдания мешают ей услышать боль другого человека6. Согласившись на компромисс — выйти замуж за Карандышева, которого держали на всякий случай, Лариса поступила в соответствии с нормами бряхимов-ского мира, изменив себе, своим представлениям о любви. Она и не предполагала, что это потребует от нее и в дальнейшем каждодневных, казалось бы мелких, но унизительных уступок.
В Ларисе можно увидеть человека, зависящего от обстоятельств, других людей, в частности от матери. Но нельзя не заметить, что самые главные решения она принимает сама, ни с кем не советуясь. В этом смысле она свободна, и «вина» за ее поступки — на ней.
I акт «Бесприданницы», на первый взгляд, не содержит в себе никакого действия. Единственное событие, которое влияет на то, что произойдет впоследствии, — приезд Паратова. Но он очень важен для внутреннего действия: в нем намечены