Творчестве Ф. М. Достоевского

ПРОБЛЕМА ЧЕЛОВЕКА В

Вокруг сюжета повести Ф. М. Достоевского «Двойник» с момента ее создания сложился круг суждений, в которых при всей их устойчивости присутствует момент противоречивости. Он связан с реалистическим и фантастическим ракурсами восприятия центральной коллизии повести: речь идет о раздвоении сознания героя или о действительном возникновении двойника. Появление двойника объяснялось болезненной патологией сознания героя. Однако можно признать справедливым замечание, что «это противоречит тексту повести. Достоевский постоянно создавал ситуации, в которых он убеждал Голядкина, а затем и читателя в реальном существовании двойника, младшего Голядкина» [4: 628].

«Двойник» начинается со сцены, ставшей после Гоголя почти канонической, — переодевания героя и его слуги. Голядкин изменяет свой внешний облик. Деяние это дисгармонично. В нем все построено на зримом несоответствии, чужеродности. В наемной карете сцена «переодевания» молниеносно переходит в сцену окончательного отказа «выстроенного» социальными, «внешними» силами «рукотворного» человека от своей личности. В карете, свернувшей на Невский проспект, господин Голядкин отрекается от своего «естества» [3: 145]. То, что социальная пирамида обескураживает героя, понятно, но она не просто давит, она «перелицовывает» человека, заставляет его выйти из себя, выворачивает наизнанку, выдавая тем самым скрытый в архитектонике социальных отношений механизм «обратного действия»: подчинения нерукотворного создания своему рукотворному детищу. Чувствуя, что какая-то сила забирает у него самое дорогое, данное от Бога и присущее лишь ему, «единственное», Яков Петрович скрывается в комнатах Рутеншпица, где сбивчиво пытается объяснить доктору или скорее самому себе, что «подмены» еще не произошло [3: 117]. Он боится лишиться своего «лица», своей личности, самого сокровенного в себе. На протяжении всей повести он будет возвращаться к мысли, выраженной в фразе: «Маску надеваю лишь в маскарад...», — или: «...и маска спадет с некоторых лиц, и кое-что обнаружится» [3: 117]. Он ощущает, что поддался какому-то губительному началу, различающему людей как индивидуумы — сумму социальных и физических элементов, обусловленных их природой и общественной ролью, где «лицо» человека подменяется маской, «личиной».

После не сбывшегося желания господина Голядкина «жить, как рыба с водой, как братья родные» [3: 157] со своим двойником, после пунша и ночного сна-забвения наступают утро и день бурного переживания совершившейся «подмены». Суть случившегося открывается герою не сразу. Сперва Голядкин мыслит о нем как о неком социальном катаклизме: «на что именно метят все эти народы» [3: 161]. Но ужас нарастает, и тогда в тексте появляется слово «ветошка».

Отметим следующее: во-первых, «ветошка» возникает в тот момент, когда «подмена» переживается героем с особой остротой и очевидностью, и далее отражает уже именно предельные состояния отчаяния Голядкина; во-вторых, с «ветошкой» связано такое переживание им «подмены», при котором его ужасы и страхи не имеют социальной подоплеки, а совершенно безотчетны, причем смысловой контекст, в котором «ветошка» впервые приходит на ум герою и который определяет состояние его личности в момент осознания «подмены», при последующем употреблении этого слова в тексте только варьируется, но уже не изменяется. Все появления «ветошки» отражают лихорадочное, болезненное состояние сознания героя, а само слово, точнее, та частота, с которой оно встречается в тексте, похожа на удары пульса умирающего: оно то совсем исчезает, то заполняет собой целый абзац: «…вот так непременно захотелось обратить в ветошку господина Голядки­на…» [3: 168 — 169] — и опять пропадает. Все это передает то, что появление двойника — событие совершенно иного, более страшного порядка, чем все химеры вместе взятые, пугающие Голядкина. И в подсознании героя этот страшный смысл «подмены» связывается именно с «ветошкой». Интересно, что она не встречается ни в одном из его писем, хотя эмоциональное состояние, в котором он их пишет, приближено к тем ситуациям, когда она появляется в мозгу Голядкина.

Эпизод, в котором «ветошка» встречается в «Повести временных лет», на наш взгляд, способен выявить некоторые аспекты темы самозванства и двойничества в повести Ф. М. Достоевского. В нем сообщается о противоборстве Яня Вышатича с волхвами. Летопись сохранила следующий диалог: «Янь же сказал: “Поистине ложь это; сотворил Бог человека из земли, составлен он из костей и жил кровяных, нет в нем больше ничего, никто ничего не знает, один только Бог знает”». Последние слова стоит подчеркнуть. «Они же (волхвы, — Д. Б.) сказали: “Мы знаем, как человек сотворен”. Он же спросил: “Как?” Они же отвечали: “Бог мылся в бане и вспотел, оттерся ветошкой и бросил ее с небес на землю. И заспорил сатана с Богом, кому из нее сотворить человека. И сотворил дьявол человека, а Бог душу в него вложил”» [8: 191]. Итак, «ветошка» одухотворенная и неодухотворенная, различающиеся только по еле заметному действию Творца, вдохнувшему в одну из них жизнь. Неуловимое движение, на которое способен только Бог, — и пропасть пролегает между «ветошками». Искусство сатаны не имеет смысла и приводит к тому, что миру является Жизнь и подобие жизни, Создание Творца и создание ремесленника. Этот ряд можно продолжить самонадеянностью волхва, заявляющего: «Мы знаем, как человек сотворен», подразумевая «ветошку», и перечисление христианином ее состава — и он знает, и то, о чем еще можно знать: «нет в нем больше ничего». Но о том недоступном и важном, что различает «ветошку» и человека, он говорит: «Один только Бог знает».

В древнерусской литературе прямое значение слова «ветошка» включает в себя новые смыслы. Тема «маленького человека» и самозванства в этом аспекте может быть рассмотрена как проблема движения человека от материального (ветхого) в себе к духовному (обновленному), и наоборот. Выбор ключевого слова для обозначения «подмены» и двойничества Достоевским поразителен. Оно передает ритм работы сознания и поведения несчастного титулярного советника, который соответствует ритму движения «ветошки» от сатаны к Богу и обратно. Но если для героев позднего Достоевского есть свобода выбора Бога или сатаны, как она есть у героев древнерусской литературы, то для господина Голядкина выбора нет, он — «ветошка» в буквальном смысле слова, утратившая благодать. Двух «ветошек» нет и не было. Человек может только быть или не быть. И внутренний динамизм «ветошки» как раз тогда и разрывает сознание героя, когда от его «быть» отделяется и становится видимым «не быть».

Господин Голядкин стремится выплеснуться вовне, облечься в «рукотворность». Превращение в человека-ветошку помимо самого процесса «овеществления» героя: его «переодевания», «погружения в карету», «приобретений» — сопровождает ощущение «вытеснения» из него «внутреннего человека». Герой начинает видеть в себе «другое», уже не сокровенное, вдохновенное, а «поддельное» начало: «…господин Голядкин стоял теперь неподвижно, как-будто сам не доверяя себе и ожидая вдохновения для дальнейших поступков» [3: 151]. Причем это состояние не сразу захватывает героя, а постепенно. Его этапами становится «погружение в карету», которая «напоминает» ему о его новом статусе: «… как вдруг у подъезда загремела его карета; он взглянул и все вспомнил» [3: 156]. Момент неподвижности господина Голядкина — состояние человеческой плоти перед вдуновением. Плоть — инструмент, которому назначено «песнословить Творца своего», «безмолвная цевница сия не издала ни одного звука, пока Творец не вдунул, напоследок, в тело души, которая возбудила в нем песнь», — писал преп. Ефрем Сирин. Душа делает плоть «звучащей» и «приобретает в ней «слово мудрости» [10: 285]: «…так телом овладела душа, и Премудрость чрез тело нашла язык…» [7: 180]. Именно этого дара и лишается человек-ветошка. Его движения отныне соотносятся с «тою же самой пружиной, посредством которой вскочил на чужой бал непрошенный» [3: 172].

Богомильская версия создания человека из ветошки в «Повести временных лет» — измышление кудесника, волхва. Но и тема двойничества в повести Ф. М. Достоевского в сознании героя связывается с мотивом колдовства. По поводу причины появления двойника в ряду других «прозрений» Голядкина есть и такое: «...так это в гнезде этой скраденной Немки кроется теперь вся главная нечистая сила! Так это, стало–быть, она только стратегическую диверсию делала, указывая мне на Измайловский–мост, — глаза отводила, мой покой отравляла, смущала меня (негодная ведьма!)...» [3: 249].

Голядкин, протестуя против своей ветхой природы и себя как «ветошки», выражает свое отношение к проблеме самозванства в письме к Вахрамееву следующим образом: «…неблагородное фантастическое желание вытеснить других из пределов, занимаемых сими другими своим бытием в этом мире, и занять их место…». Для него это первоначально проблема «места» и нарушения «закона»: «…такие отношения запрещены строго законами, что, по моему мнению, совершенно справедливо, ибо всякий должен быть доволен своим местом». Но в результате она оказывается для него проблемой внутренней, «нравственной»: «...идеи мои, выше распространенные насчет своих мест, чисто–нравственные» [3: 242]. Представление о «месте» человека как идее «чисто–нравственной» характеризует проблему двойничества в ее отношении не только к настоящей, земной жизни человека, но и включает в себя мотив его существования после смерти, в вечности. Пространство существования человека как бы раскрывается, становится «полным», действительным. Именно в данном аспекте понимания этой проблемы просвечивается ее подлинное значение и важность для героя, который подсознательно видит себя в настоящем сквозь призму своей грядущей участи. «Отшедшии туды вси в своих местах находятся, и ждут общаго воскресения и суда…» — пишет св. Тихон Задонский. «Место» человека имеет значение именно в отношении к правде грядущего, с которой связано различение «внешнего» и «внутреннего» человека. «Внешний человек» — близнец, двойник любого другого «внешнего человека». Этим понятием описывается пространство «тотального сходства», невыраженности человеческого существа, та стихия, которая только еще должна явить его образ, найти, «образить»-одухотворить себя в нем. Неповторимость каждого человека — судьба, то, что непосредственно связывает его с Богом. Она противопоставлена «игре случая», слепому, хаотичному движению материи, логике существования «внешнего человека». Глубокое, сокровенное несходство людей, особенное в них обусловлено «внутренним человеком»: «Во время зимы и сухия и суровыя древа одинаковы являются; но во время весны различие их познается; тако в нынешнем веке и в самой смерти праведнии и нечестивии равен внешний вид имеют: но во время воскресения мертвых великое различие между ними покажется»; «Что ныне внутрь у человека имеется, тое тогда вне явится» [12: 135 — 136]. Возможность для господина Голядкина развиться во «внутреннего человека» и ставится под сомнение фактом появления двойника. Шаг за шагом герой повести отбрасывает мотивы социальной и психологической патологии, которые могли бы стоять за этим появлением. Когда в «Петербургской поэме» дается указание на конкретную историческую эпоху — Смуту [3: 219], «ветошка» становится господствующим мотивом в самоопределении героя повести и обнаруживается в нескольких абзацах, завершающихся предложением, где она встречается семь раз: «Может–быть, если б кто захотел, если б уж кому, например, вот так, непременно захотелось обратить в ветошку господина Голядкина, то и обратил бы, обратил бы без сопротивления и безнаказанно (господин Голядкин, сам в иной раз это чувствовал), и вышла бы ветошка, а не господин Голядкин, — так, подлая, грязная бы вышла ветошка, но ветошка-то эта была бы не простая, ветошка эта была бы с амбицией, ветошка-то эта была бы с одушевлением и чувствами, хотя бы и с безответной амбицией и с безответными чувствами и далеко в грязных складках этой ветошки скрытыми, но все-таки с чувствами…» [3: 220]. Поводом к такому бурному проявлению «ветошки» в тексте стало следующее замечание героя: «А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводит. А до петли доводит. Гришка Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством…» [3: 219]. Можно констатировать факт наложения «подмены», случившейся с героем, на историческую эпоху, трагизм которой был обусловлен во многом проблемой самозванства. Самозванство — определение человека без судьбы. Оно напрямую связано с проблемой подмены нерукотворного начала в человеке рукотворным. Наложение ведущего мотива в поведении господина Голядкина на конкретную историческую эпоху, с которой связаны представления о хаосе и смуте, что привели к глубоким изменениям в образе жизни Древней Руси, знаменательно. Мотив «самовластия» человека как наказания за грехи уже явственно прочитывается в понимании трагических перипетий русской истории в «Сказании» Авраамия Палицына. Коренной перелом в понимании человека и его судьбы проявился в своеобразном мотиве «раздвоения» в русских повестях XVII века, когда подле героя произведения, желающего жить по своему усмотрению, появляется его «нечистый» двойник, «названый брат». Все это замыкается на образе Петербурга как своеобразном апофеозе рукотворности.

В XVII веке в древнерусской литературе появились два характерных произведения «Повесть о Горе-Злочастии» и «Повесть о Савве Грудцыне», в которых ряд эпизодов и образов можно соотнести с материалом, имеющим место в «Двойнике». Возникновение двойника в повести Достоевского напоминает сцену явления Савве Грудцыну беса в образе его брата. Перед этим событием чувства обоих героев напряжены до предела: «...господин Голядкин дошел до такого отчаяния, так был истерзан, так был измучен, до того изнемог и опал и без того уже слабыми остатками духа...» [3: 180]; «Савва же непрестанно тужа и скорбя о проклятой жене оной и день от дне от тоя туги истончи плоть свою, яко бы некою великою скорбию болел» [13: 400]. Обоих окружает пустота: «С неизъяснимым беспокойством начал он озираться кругом, но никого не было...» [3: 180]; «...и идяше един по полю и никого же пред собою или за собою видяше...» [13: 400].

В «Повести о Горе-Злочастии» можно отметить характерные черты, сближающие поведение двойника и Горя. Первый «шалун, прыгун, лизун, хохотун, легок на язычок» [3: 194], он то наводит ужас своими повадками на господина Голядкина-старшего и возмущает его ими, то обманывает и располагает по отношению к себе, что прослеживается и в поведении Горя-Злочастия. И главное — присутствие Горя при Молодце и двойника при Голядкине необратимо, избавиться от них невозможно. Поведение двойника можно в данном аспекте (Горе-Злочастие) соотнести с пониманием «Судьбы» в значении «Фортуна», «колесо счастья» как оно сложилось в античной философии, а затем перешло в западноевропейскую средневековую литературу и литературу Возрождения. Например, описание Судьбы в знаменитом произведении византийской литературы «Поношение судьбы» Георгия Писиды: «Представь в уме плясунью непотребную, Что с шумом и кривляньем лицедействует, Изображая бытия превратности Обманчивым движеньем суетливых рук; Срамница млеет, вертится ломается, Подмигивая томно и прельстительно...» [7: 263], — сопоставимо с одним из лицедейств Голядкина-младшего: «Осклабившись, вертясь, семеня с улыбочкой, которая так и говорила всем “доброго вечера”, втерся он в кучу чиновников, тому пожал руку, этого по плечу потрепал, третьего обнял слегка, четвертому объяснил, по какому именно случаю был его превосходительством употреблен... пятого, и, вероятно, своего лучшего друга, чмокнул в самые губки...» [3: 266]. Данное представление о «судьбе» связано с астрологическими измышлениями о предопределенности жизни человека, которой управляют природные явления, а не Божественный Промысел. Преп. Максим Грек, вступивший в полемику с распространителями учения о «фортуне и колесе» «зловерных латинян и прегордых немцев», «изобретенному демонами» [9: 264; 270], указывал на его истоки: «Мы знаем, что это ложное учение получило начало от Зороастра и других древних волхвов, бывших в Персии, которые учили, что все человеческие дела устрояются по небесным движениям звезд, будут ли то добродетели или житейские неблагополучия. Эту прелесть приняли всею душою египтяне, а от них — еллины…» [9: 271]. Человек возносится и низвергается «мановением Божиим, а не слепым счастием и вращением колеса» [9: 274]. Его судьба — действие Промысла Божия, а «не изображение счастия в виде пожилой женщины, которая колесом одних воздвигает на высоту славы земной, а других низводит оттуда в крайнее бесславие» [9: 264]. В данном аспекте укажем на то, что господин Голядкин напрямую связывает происходящее с ним с «ворожбой»: «вывелись бабушки, которые ворожат» [3: 154], «…связались они с старухами, разумеется, и состряпали дело», «чтоб убить человека, нравственно убить человека» [3: 155]. Не обходит его сознание и мотива «зловерных латинян»: «Так уж случилось. К-тому же, и иезуиты как-то тут подмешались…» [3: 172]. Злоключения Саввы Грудцына начались после того, как он обратился за помощью к «волхву», предсказателю судьбы, который «чарованием своим сказуя, кому какова скорбь приключится. Он же узнавая, кому жити или умрети» [13: 400]. Двойник — это Судьба или Горе-Злочастие, рукотворное подобие нерукотворного бытия, результат спора сатаны с Богом. Не способная к творчеству сила, лицедействуя, создает пародию на Творение, низводит его до собственного ничтожества. За этим стоит вызов, брошенный ею в бессильной злобе, Создателю. Она размывает сосредоточенное в человеке духовное начало, его личность, перенося все ее содержание в сферу материальной эмпирической данности, где личность предстает как совокупность стереотипных поступков. В приведенной выше сцене «лицедейства» господина Голядкина-младшего человек не только низводится именно до человека-«ветошки» — «был его превосхо­дительством употреблен», — но и пародийно повторяется творческий акт оживления «ветошки»: своим действием — «чмокнул в самые губки» — двойник окарикатуривает момент вдыхания жизни. Отказ от «рождения», «самозванство» изменяет ощущение жизни героем. Его «другая судьба» приходит к нему с ощущением того, что он «теряется совершенно, что падает в бездну». Она узнается им, но в этом узнавании на первый план выходит мотив повторяемости, «колеса», того, что «не его», именно потому, что он неповторим. Но своей неповторимости господин Голядкин, гонимый «какою-то постороннею силою» [3: 184], как раз и не ощущает: «Какая-то затерянная собачонка, вся мокрая и издрогшая, увязалась за господином Голядкиным и тоже бежала около него бочком, торопливо, поджав хвост и уши, по-временам робко и понятливо на него поглядывая. Какая-то далекая, давно уже забытая идея, — воспоминание о каком-то давно-случившемся обстоятельстве — пришла теперь ему в голову. Стучала словно молоточком в его голове, досаждала ему, не отвязывалась прочь от него. “Эх, эта скверная собачонка!” шептал господин Голядкин, сам не понимая себя» [3: 184]. Понятно, какой образ навеяла ему приблудившаяся собачонка. Но дело здесь не только в литературных ассоциациях, а в том, что поведение Голядкина порождает ту модель мира, в которой «собачонка» в данном своем качестве возникает как реальность. Герой «приблудился» к жизни, отрекся от своего пути в ней. И теперь его судьба, его пути «предсказываются», «навязываются» ему извне, они выстроены, а не созданы. Во время своего появления двойник ходит кругами, а в результате оказывается впереди господина Голядкина, обгоняя его на несколько мгновений. Сущность героя вдруг оказывается полностью укладывающейся в заведенный им порядок жизни. Судьба опережает его, каждый его шаг, каждое движение предопределены и предугаданы. Мотив незаконнорожденности героя, изгнанного из дома «благодетеля», заменившего «в некотором смысле отца» [3: 176], можно понимать и как мотив «подложного отца», а следовательно, и «подложной» судьбы. «Подложный отец» — «ложный отец», а в результате — «отец лжи». Но отец господина Голядкина Петр. Имя, отчество и фамилия героя повести формируют напрямую связанную с мотивом двойничества, подлинного и подложного систему пространственных и временных связей [11]. Архитектоника переживаний господина Голядкина отождествляется с историей создания и обликом Петербурга. Но этим отождествлением предопределена судьба человека, которая в данном контексте определяется как «злая», обрушивается на него как «гонение». Ведь только появление двойника открывает тот факт, что «петербургский чиновник» Голядкин «не здешний родом» [3: 194], что он живет, по сути, на чужбине, но сам этого давно уже не осознает, принимая благодетельное начальство за отца родного. В проблеме Голядкин-Петербург скрыты не столько исторические катаклизмы новой истории России, сколько глубинный вопрос бытия о «первородстве» человеческого существа, о его «первозданности» и «подложности». Никто из героев мировой литературы и самого Достоевского с такой очевидностью, как Голядкин, не переживал «архитектоники» небытия, «подложного» мира, в котором человеку, вкусившему мирового зла, так или иначе приходится существовать.

Тема «подложного» мира находит свое воплощение в мотиве «одежд», облачения героя. В привычном жизненном укладе Голядкин­старший или сам начинает ощущать себя самозванцем (прячется за печкой) или присутствует при крушении мира — все распадается, не связывается в одно целое, нарушается даже естественный порядок дня и ночи, сна и пробуждения, в конце концов, он не узнает привычного движения солнечного света. Этим процессам сопутствуют изменения в одежде героя. Самозванство традиционно в древнерусской литературе и через Гоголя у Достоевского связано с мотивом переодевания.

В «Повести о Горе Злочастии», возникшей на стыке книжной и фольклорной традиций, смена одеяний сопровождает основные этапы существования героя. Всю жизнь он помнит об одеждах, в которые облачала его мать. Мать породила его «беспечальна», «беспечальность» облечена «драгими портами», в которых «чаду и цены нет» [13: 392]. Они стали для него образом торжественности самоощущения личности и окружающего мира. С «материнскими» одеждами он расстается, нарушив родительские заповеди. Символом этого состояния становится облачение в нищенское тряпье [13: 387]. Дальнейшие фазы его жизни сопровождаются изменением одежд. Образ покинутых в отчем доме одежд — память о «детстве», первозданной чистоте человеческого существа. В частности, этот мотив представлен в апокрифе «Деяния апостола Фомы», где он сопрягается с обыгрыванием имени «Фома», означающим «Близнец» и указывающим на Фому как на близнеца Христа. В гимне, посвященном поискам Жемчужины веры, который апостол воспевает в темнице, есть слова: «…облачишься ты в ризу света, и в плащ твой, что на нее возлагаем, и с наследником братом твоим, вторым по сану, наследником царствия нашего будешь…» Причем «одежды» — это и «риза света» как проявление абсолютной духовной сущности, и уподобление «нечистым» «египтянам»: «Одеждою моей я уподобился им, дабы не злобились они, что извне я пришел…» Но «уподобление» становится и «забвением», «умопомрачением», из которого он выходит, созерцая «ризу»: «...Я не помнил одежд тех, оставив их в детстве моем в доме Отца моего, — и, внезапно, явившись очам моим, риза предстала как зерцало мое: во всем существе моем я видел ее, в ней же всецело лицезрел себя, так, что в разделении были мы и все же явлены в обличьи одном» [7: 148 — 149; 152]. Оставляя в стороне гностическую интерпретацию «одеяния» и «зерцала», выделим их общую сущность как символов максимально полного выражения первозданной чистоты образа и подобия Божия в человеке. Глубокий смысл «близнечной» теме в данном контексте придает личность апостола Фомы. Это он, осязая прикосновением рук гвоздяные раны Спасителя, удостоверил Церковь в истинности и полноте Его Воскресения. Тема «близнецов», братства Иисуса и Фомы находит свое отражение в каноническом житии апостола: «Во сне новобрачные увидели Иисуса, Который явился им в образе апостола Фомы и с любовью обнимал их. Муж, подумав, что пред ним — Фома, сказал Ему: — “Ты вышел от нас раньше всех — каким образом ты снова очутился здесь?”

Господь ответствовал:

— “Я — не Фома, я брат его, и все отрекшиеся от мира и последовавшие за Мною так же, как и он, не только будут Моими братьями в будущей жизни, но и наследуют Мое царство…”» [6: 143].

Таким образом, тема «братства» и «сходства» обрисовывает сокровенные свойства человеческой личности. Но насколько высок их положительный смысл, настолько же безгранична бездна, в которую погружается человек, принимающий их в противоположном значении. Утрачивая образ Божий в себе, человек превращается в «ветошку» в полном смысле этого слова. Первым свидетельством этого становится утрата своей неповторимости, за которой следует возможность бесконечной повторяемости. И двойник господина Голядкина именно появляется, а не оказывается плодом больного воображения героя повести.

Возникновение двойника и именно в качестве близнеца становится поводом к мучительным переживаниям героя. Он воспринимает этот факт как надругательство над своей человеческой сущностью. Абсолютное сходство с двойником господин Голядкин воспринимает парадоксально. Созерцая вроде бы свое зеркальное подобие, он в глубине души, что подчеркивается ремаркой — «Долго стоял он над ним в глубоком раздумьи» — констатирует: «Картина неприятная! пасквиль, чистейший пасквиль, да и дело с концом!» [3: 207]. Совершенное сходство в данных обстоятельствах — «пасквиль», пародия. В «близнеце» он видит свою «обезьяну». Но здесь же рождается и другой, глубинный мотив — внешний облик человека не является его «лицом». Господин Голядкин, видя «как будто себя», «совершенную копию», не видит в этом «как будто», «копии» своего «лица». Уже в его попытке оправдать «сходство» присутствует и подсознательное опровержение «нормальности» данного факта в признании не его органичности, а некой «механики» «рукотворности», «устройства», а не творения, лежащей в его основе: «Ну, пришелся, устроился, самой природой устроился так человек, что как две капли воды похож на другого человека, что совершенная копия с другого человека» [3: 225]. Пытаясь побороть свою антипатию, переходящую в ужас, к двойнику «смирением», герой связывает «механизм» появления «близнеца» с «природой», в основе которой, в свою очередь, лежит «судьба», но определяемая им как «слепая фортуна»: «Коли уж судьба, коли одна судьба, коли одна слепая фортуна тут виновата — так уж его и затереть как ветошку…» [3: 225]. И именно в этом ряду: «природа», «судьба–фортуна» — появляется определение человека как ветошки. «Близнец» нарушает святая святых человеческого существа, его нерукотворность, образ и подобие Божие, которые находят свое выражение в «лице». «Облик» — явление Божьей мудрости: «… если и всех людей собрать, не все они на одно лицо, но каждый на свой облик, по Божьей мудрости», — замечал еще Владимир Мономах [5: 166]. Созерцая своего двойника, «близнеца», господин Голядкин приходит к пониманию случившегося с ним «упрощения». «Близнец» «неприличен» и «оскорбителен». Спасение он видит в «мысли», «что, дескать, промысл Божий создал двух совершенно–подобных, а начальство благодетельное, видя промысл Божий, приютило двух близнецов» [3: 227]. Но вся чудовищность ситуации как раз в том и заключается, что в ее основе лежит не «промысл Божий», а «механизм»: «Эк–ведь черти заварили кашу какую!» [3: 226].

На фоне всех «хитросплетений» начинают проступать контуры истинной, подлинной значимости человека. Как бы ни был ничтожен господин Голядкин, как бы низко ни определялся его социальный статус, «место», как бы его «довольно–оплешивевшая фигура» ни была «такого незначительного свойства, что с первого взгляда не останавливала на себе решительно ничьего исключительного внимания» [3: 140], но «первозданность», то, что дано человеку свыше, не идет с этим ни в какое сравнение и позволяет судить о действительном масштабе потери. По сути, у героя открываются глаза на невосполнимость, незаменимость «внутреннего человека». Его утрата — катастрофа, дающая возможность превратить человека в «ветошку» и совершить «подмену»: «А как они там того… да и перемешают! От него ведь все станется! Ах, ты Господи Боже мой!.. И подменит человека, подменит, подлец он такой, — как ветошку человека подменит, и не рассудит, что человек не ветошка…» [3: 226]. Данная сцена становится апогеем духовных страданий господина Голядкина, одного из самых трагических героев мировой литературы. За механизмом «сплетни» начинает вырисовываться чудовищный катаклизм «переделывания» человека, изъятие из него «духовной субстанции», после чего остается только оболочка, которую можно «использовать» «по усмотрению».

Размеры трагедии, переживаемой героем повести, позволяют судить о том, к чему может привести человека только миг внутреннего отречения от самого себя. «Переодевание» господина Голядкина оборачивается для него утратой способности увидеть даже свое зеркальное отражение. В ресторане и у «его превосходительства», куда он самозванно вторгается, повторяется одна и та же сцена: то, что он принимает за зеркало, оказывается дверью, в которой стоит «не герой нашей повести, а другой господин Голядкин» [3: 238]; «В дверях, которые герой наш принимал доселе за зеркало, как некогда тоже случилось с ним, появился он… — известно кто...» [3: 302]. Причем сцена в ресторане предлагает любопытную «шкалу ценностей», измерения, выражения того, во что выльется материализация двойника. Двойник, «близнец» — это не просто «удвоение» господина Голядкина, единственным проявлением которого становятся болезненные «угрызания» «амбиций» героя, только то, что находит свое выражение в сфере душевных терзаний. У «близнеца» есть и материальный эквивалент его проявлений: «одиннадцать пирожков» и «рубль десять копеек», из которых десять пирожков и один рубль приходятся на двойника. Он буквально начинает «пожирать» пространство вокруг героя повести. «Внутреннее поедание», «выедание сердца» выплескивается во внешнее, и размеры его чудовищны. «Близнец», «пожирая» пространство, становится вещественнее, материальнее. Все, что с ним связано, — почти зеркальное отражение присущего герою повести, но оно претерпевает своеобразное и очевидное «уплотнение», «утолщение». В кофейне «близнец», отметив в свойственной ему манере по поводу «довольно–толстой» Немки (потом автор еще раз укажет «Толстая же Немка» [3: 283]): «— А пресдобная бабенка» [3: 276 — 277], — тут же переносит свое впечатление на господина Голядкина: «— А, да, позабыл, извините. Знаю ваш вкус. Мы, сударь, лакомы до тоненьких Немочек» [3: 277].

Примечательно и то, что появление двойника становится «объяснением» «загадки», «колдовства»: «Вдруг, как-будто что-то кольнуло господина Голядкина; он поднял глаза и — разом понял загадку, понял все колдовство; разом разрешил все затруднения… В дверях в соседнюю комнату, почти прямо за спиною конторщика и лицом к господину Голядкину, в дверях, которыя, между прочим, герой наш принимал доселе за зеркало, стоял один человечек, — стоял он, стоял сам господин Голядкин, — не старый господин Голядкин, не герой нашей повести, а другой господин Голядкин, новый господин Голядкин» [3: 228]. Зеркало во всех случаях оказывается дверью. Путь героя к самому себе бесконечен, как бесконечно количество «совершенно–подобных» в зловещем сне господина Голядкина, но одновременно происходит сжатие пространства, мир замыкается в двойнике, захлебывается в нем: «…так–что не некуда было убежать от совершенно–подобных…так–что народилась наконец страшная бездна совершенно–подобных, — так–что вся столица запрудилась наконец совершенно–подобными…» [3: 246]. Постепенно в повести начинают проступать действительные границы пространства, где развиваются события. Причем это пространство погружено в «лихорадочное» время поступков героя, одержимого мыслью: «Еще не потеряно время; еще, слава Богу, его не много ушло, и время еще совсем почти не потеряно!..» [3: 250], — мечущегося по Петербургу и топчущегося на месте одновременно.

Апогеем ненормальности действительного пространства становится сцена в кофейне. Ощущение двойника героем повести почти полностью в ней совпадает с переживанием своего отражения в кривом зеркале. Прослеживается определенная динамика именно в сфере этих впечатлений господина Голядкина: от начала первой главы, где он «остался совершенно доволен всем тем, что увидел в зеркале» [3: 140], до того момента, когда «подумал герой наш: “что, если б носы наши нераздельно срослись…” Тут же припомнил он сказку, в которой говорилось о колбасе, приросшей к носу одной неблагоразумной в желаниях своих жены одного старика» [3: 283]. Сцена гротескная. Но в ней со всей очевидностью открывается сопутствующее двойнику ощущение «овеществления», «уплотнения» пространства, доходящих здесь до своего абсурдного значения. Одновременно свое абсолютное выражение в сцене находит и переживание господином Голядкиным «неприличности» «близнеца». Эта «неприличность», которую позволяет себе «безбожный и ни во что неверующий господин Голядкин–младший» [3: 281 — 282], «вакхическая», «неистовая». В данном аспекте мотивы «неприличности» двойника и «зеркала» совпадают. «Неприличность» «близнеца», чье «лицо» принадлежит герою повести, создает эффект не многомерности пространства, а его «опрокинутости». «Лицо» не отражается, а втягивается в зеркало, выворачивается наизнанку, и именно «изнанка» становится «неприлична». «Изнанка» — не метафорическое выражение скрытых фактов биографии героя, того, в чем он боится себе признаться, а «ветошка», в которую превращается его существо, «уплотняясь» изнутри.

Сюжет повести — момент сосуществования в человеке «ветошки» и поглощаемого ею, еще сопротивляющегося человеческого существа. Поэтому, когда трагедия достигает своего высшего развития, господин Голядкин реагирует на происходящее сперва своей «опрокинутой физиономией», а потом переживанием опрокидывания мира. События по своей конфигурации образуют воронку, только не втягивающую героя, а выворачивающую его наизнанку. Не случайно, что в этот миг герой «замирает» «с разинутым ртом»: «Пробовал–было он бежать, да ноги подламывались. С опрокинутой физиономией, с разинутым ртом, уничтожившись, съежившись, в бессилии прислонился он к фонарному столбу и остался несколько минут таким–образом посреди тротуара. Казалось, что все разом опрокинулось на господина Голядкина; казалось, что все погибло для господина Голядкина» [3: 222].

Там, в пространстве зеркала, куда затягивает героя повести, нормализуется ритм течения времени, а вместе с ним появляется определенная логика в развитии событий и некое подобие их реального объяснения. Но это время, идущее назад. В своем письме Вахрамеев пишет: «Все это сделали вы, милостивый мой государь, ровно пять месяцев тому назад…» [3: 286]. Данный момент усиливается тем, что логика писем самого господина Голядкина «обратная», потусторонняя. Она основана на перевернутом смысле, представляет собой зеркальное отражение «первоначального» значения написанного. Письма героя, по его собственному утверждению, нужно читать «наоборот» или считать их «несуществующими». Во втором письме к Вахрамееву он убеждает адресата «считать вчерашнее, воровски–приобретенное Петрушкою письмо мое к вам, как–бы несуществующим вовсе, или, если невозможно все это, то по–крайней–мере умоляю вас, милостивый мой государь, читать его совершенно–наоборот, в обратном смысле, т. е. нарочито толкуя смысл речей моих в совершенно им обратную сторону» [3: 252]. Причем здесь указывается не просто на «зеркальный смысл», а дано его пространственное переживание, осуществление, представлена не просто логика развития событий, но и направленность их хода — «в обратную сторону». В другом эпизоде господин Голядкин высказывается двойнику по поводу своего письма к нему следующим образом: «Дайте мне это письмо, чтоб разорвать его, в ваших же глазах разорвать его, Яков Петрович, или если уж этого никак невозможно, то умоляю вас, читать его наоборот, — совсем наоборот, то–есть, нарочно с намерением дружеским, давая обратный смысл всем словам письма моего» [3: 280].

«Потусторонний» мир, который втягивает в себя героя повести, не развивающийся, а повторяющийся. Господин Голядкин попадает в ситуацию, когда он видит отражение одного и того же события, погружаясь в замкнутое пространство зеркала. Ни пространство, ни время не могут сдвинуться с мертвой точки, так как герой принимает условные, иллюзорные измерения отражения за самого себя. Не «близнец», находящийся в зеркале, выходит на свободу, а сам герой попадает туда, переживает трагедию перевоплощения, начинает ощущать себя в отражении. Именно в этот момент он истово начинает апеллировать к «благодетельному и попечительному начальству»: «паду к ногам, если можно, униженно буду испрашивать». Отражение «безродно», и герой требует «установления отцовства», чтобы «безбожный самовольный подмен уничтожить» [3: 299]. Но, когда лакей «громко провозгласил фамилью господина Голядкина» и он был под нею введен в кабинет, герой «ослеп, ибо решительно ничего не видал» [3: 301]. «Слепоту» господина Голядкина разрывает космический образ — звезда «на черном фраке его превосходительства», которой он вверяет «судьбу свою», затем герой, «сохраняя постепенность, перешел и к черному фраку». Погружение в темноту возвращает ему способность «полного созерцания» [3: 301]. Для господина Голядкина разделение света и тьмы происходит наоборот, он движется не из тьмы к свету, а из света в тьму. Движение навстречу свету ведет к тому, что для него то, что уже было, начало, только будет, а значит, по отношению к началу он еще не существует. Этим моментом его несуществования и является двойник. Герой воспринимает свет в его неподвижности. Он нигде не находит зеркала с момента появления двойника, потому что осознает себя существующим в отражении. Возникающее в сцене «значительное белое пятно» на сапогах его превосходительства, на котором герой фокусирует свое внимание, поражает его как факт реальности: «Не–уже–ли лопнули?» — до тех пор, пока он не «открывает», что «сапоги его превосходительства вовсе не лопнули, а только сильно отсвечивали». Но, находя отражающую поверхность, переступив на мгновение границу неподвижности света, господин Голядкин замыкается в неком «живописном» его ощущении как игры света и тени: «…“Это называется блик”, подумал герой наш “и особенно сохраняется это название в мастерских художников; в других же местах этот отсвет называется светлым ребром”…» [3: 303]. Размышление определенным образом проясняет положение господина Голядкина. Находясь «в зеркале», созерцая вокруг себя отраженное пространство, он находит для себя и вполне логичное объяснение неподвижности света, помещая его в «мастерскую художника». Свет, принимаемый господином Голядкиным за «белое пятно» — дыру на сапоге, становится знаком предельной степени овеществления неовеществимого, неподвижности того, что находится в непрерывном движении, сопровождающими перевоплоще­ние человека в ветошку.

Вначале свою неподвижность «в зеркале» герой принимает за движение по кругу. Так, когда его выводят из квартиры «его превосходительства», господин Голядкин отмечает: «“Точь–в–точь как у Олсуфия Ивановича”, подумал он и очутился в передней» [3: 304]. Этому «точь–в–точь» мешает только тот факт, что, когда его выгоняли в предыдущий раз, «подлый близнец господина Голядкина» не «юлил впереди, показывая дорогу». В данном моменте есть определенное указание на то, что речь идет не о повторяемости ситуации, не о движении по замкнутому кругу, а о поступательном развитии событий, но о развитии в обратном направлении, которое нельзя понимать и как их движение назад, так как то, к чему они направлены, является еще не бывшим. Точкой схождения всех усилий господина Голядкина в этом «обратном» развитии событий становится сцена его бдения во дворе Олсуфия Ивановича. Отпустив извозчика, герой «пустился сам со двора, вышел за ворота, поворотил на–лево и без оглядки, задыхаясь и радуясь, пустился бежать» [3: 311]. Однако тут же он принимает решение «воротиться». И это не просто возвращение на прежнее место. Оно предстает в ином качестве «с другой стороны», соответственно изменяя и отношение господина Голядкина к самому себе, определяя его как «посторонний наблюдатель»: «…“Я лучше с другой стороны, т. е. вот–как. Я буду так — наблюдателем посторонним буду, да и дело с концом; дескать я наблюдатель, лицо постороннее — и только; а там, что ни случись — я не виноват”» [3: 312]. В результате развития событий «с другой стороны», попав в их течение и смирившись с ним, господин Голядкин начинает осознавать себя «лицом совсем–посторонним». И в этом качестве он, выступая из тени «от дровяной кучи, его прикрывавшей», вновь оказывается на «пиру» у своего благодетеля и «отца» (последним фрагментом существования героя перед погружением в небытие становится вспышка «подпольного сознания»: «С величайшим удовольствием согласился бы наш герой пролезть теперь в какую-нибудь мышиную щелочку между дровами, да там и сидеть–себе смирно, если б только это было возможно» [3: 313]). Там происходит примирение героя «с людьми и с судьбою», которое становится последним актом превращения человека в ветошку, примирения его с этим своим состоянием. О происходящем свидетельствует то, что герой теряет ощущение переживания событий «наоборот». Он перестает сопротивляться, принимает логику «с той стороны» и определяет себя через нее. Попадая в дом Олсуфия Ивановича, первое, что регистрирует его сознание, — направление движения и сходство событий. Он замечает, что его «упирают в какую-то сторону», но «Ведь не к дверям» [3: 314]. Следующим этапом «примирения» становится призна­ние прав двойника, «который теперь, по-видимому, вовсе был не зловредным и даже не близнецом господину Голядкину, но совершенно–посторонним и крайне–любезным самим–по–себе человеком» [3: 315]. Венцом этих событий становится «проникновение» господина Голядкина в своего двойника: «…протянул свою руку господину Голядкину–младшему; потом, потом протянул к нему свою голову. То же сделал и другой господин Голядкин…» [3: 317], — и минута «иудина поцалуя».

«Звонкий, предательский поцалуй раздался», и господина Голядкина предают в руки Крестьяну Ивановичу. Ужас, который испытывает несчастный человек-ветошка перед ним, достаточно очевидно показывает, в качестве кого выступает этот персонаж, в чьи руки попала «ветошка». Знакомый внешний облик не обманывает героя, его сущность он постигает по взгляду: «Зато взгляд незнакомца, как уже сказано было, оледенил ужасом господина Голядкина…» [3: 317]. «Примирившись», «ветошка» оказывается перед фактом существования той силы, с которой она «примирилась». Воскликнув «я готов, я вверяюсь, я вверяюсь вполне… так и так, дескать, сам отступаюсь от дел и вручаю судьбу мою Крестьяну Ивановичу…» [3: 319], «ветошка» оказывается во власти «нечистой силы». И если автор нигде в повествовании на данный аспект восприятия происходящего у Олсуфия Ивановича не указывает, то сама атмосфера, пронизанная мотивами гоголевских «Вечеров на хуторе близ Диканьки», говорит об этом. Опять же сознание несчастной «ветошки» подспудно предполагает данный исход событий, предчувствует его и при этом хочет обмануть себя тем, что все «устроится»: «— Господа Бассаврюковы! Проревел во все горло лакей…», — на что господин Голядкин отвечает самому себе, невольно пораженному ассоциацией: «“Хорошая дворянская фамилья, выходцы из Малороссии” — подумал господин Голядкин» [3: 304]. Как своеобразное прояснение этого эпизода выглядит сцена, которая последовала за вручением судьбы героя Крестьяну Ивановичу: «Только–что проговорил господин Голядкин, что он вручает вполне свою судьбу Крестьяну Ивановичу, как страшный оглушительный, радостный крик вырвался у всех окружавших его и самым зловещим откликом прокатился по всей ожидавшей толпе» [3: 319]. Сцена напоминает гоголевские описания торжества нечистой силы, радующейся гибели человеческой души: «Глаза его загорелись… ум помутился… Как безумный, ухватился он за нож, и безвинная кровь брызнула ему в очи… дьявольский хохот загремел со всех сторон. Безобразные чудища стаями скакали перед ним…» («Вечер накануне Ивана Купала», первоначальное название повести было «Басаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала…») [2: 49]. Законченность этому сравнению придает последнее впечатление господина Голядкина от только что свершившегося «примирения»: «…пронзительные неистовые крики всех врагов его покатились ему вслед, в виде напутствия» [3: 319].

Происходящее можно было бы рассматривать как фантастику, объясняемую болезнью героя, если бы не было того действительного высокого чувства, той предельной искренности и страдания, которые толкают господина Голядкина к примирению с одержимым миром. Описывая трагедию господина Голядкина, И. Анненский писал: «…он потерял все, вернее, потерял то единственное, чем расщедрилась для него мать-природа» [1: 24]. Это замечание интересно тем, что оно точно указывает на сущность происходящего в повести. Речь идет не о галлюцинациях, не о тех болезненных формах, в которых сознание переживает парадоксы действительности или реагирует на свой социальный статус, а о природе человека во всей ее полноте и сложности. Именно глубина постижения природы человека в «Двойнике» кажется «фантастичной». Ф. М. Достоевский открывает для самого себя — человек фантастичен, но это вынужденное определение, характеризующее не самого человека, а относительность тех форм его понимания, которые выработаны человечеством. Проблема «Двойника» не в том, как в нем соотносятся фантастическое и реальное, а в том, что человека нельзя уложить в прокрустово ложе устоявшихся представлений о действительности, ибо это создание в каждый момент своего существования оказывается больше самого себя. Вне этого видения и понимания человека речь всегда будет идти о «ветошке». Болен не герой повести, а обуян и одержим мир, который его окружает. Обуян тем, что не принимает человеческого в человеке. Загадка господина Голядкина в том и заключается, что он переживает в себе, как болезнь, рукотворность действительности, с которой не может примириться нерукотворное существо человека. Действительность как выражение несвободы — слепая «судьба»-«фортуна». Это она фантастична, нереальна. Загадка в том, почему переживает Голядкин и не переживают другие.

Повесть начинается с желания героя изменить свою жизнь. Усилие было сделано, и произошла «подмена». Однако «действительное» начало повести — пробуждение от сна: «Было без малого восемь часов утра, когда титулярный советник Яков Петрович Голядкин очнулся после долгого сна…». Первый вопрос, которым задался герой повести, по сути, «первоначальный», вечный вопрос человеческого существа: «проснулся ли он совершенно или все еще спит, наяву ли, и в действительности ли все то, что около него теперь совершается, или продолжение его беспорядочных сонных грез» [3: 139]. Проблема: сон или явь окружающее его — будет еще не раз стоять перед господином Голядкиным [3: 248], но то, что с нее, с данного состояния начинается повесть, знаменательно. Пробуждение героя — новое качество переживания реальности. Спутанность и хаотичность его ощущений требуют усилия, чтобы прояснить «смуту», упорядочить хаос, и герой начинает действовать в известном ему направлении, подсказанном самой действительностью. И этот порядок становится самозванством, подчиняет себе героя, «выделяется» из него как бесконечное количество незваных «близнецов», помощью которых господин Голядкин пытается связать, скрепить свою сущность, разрывающуюся между сном и пробуждением. Герой пробуждается в «ветхости», в которой до этого находился беспробудно. Она открывается ему и ужасает. Он совершает то, что она требует от него, и одновременно наблюдает, как она подменяет его существо. Пространство произведения — то мир удачливого вездесущего двойника, то разорванные эпизоды-впечатления человека-«ветошки», то есть того, что еще осталось от него, что, если и не способно сопротивляться, то хотя бы осознает и мучится происходящим. Все «подменно» в сознании господина Голядкина–старшего: от отца светского, «рыцарского» [3: 302] — «принимаю дескать благодетельное начальство за отца» — до другого «отца» — таинственного его благодетеля Олсуфия Ивановича Берендеева. «Фантастичность» происходящего вырывает господина Голядкина из нереального мира его грез: «Дело в том, что он очень любил иногда делать некоторые романтические предположения относительно себя–самого; любил пожаловать себя под час в герои самого затейливого романа, мысленно запутать себя в разные интриги и затруднения, и наконец вывести себя из всех неприятностей с честию, уничтожая все препятствия, побеждая затруднения и великодушно прощая врагам своим» [3: 141]. Пространство повести представляет собой отражение, но не мыслей героя, а является «отражением» по своей сути. В момент прозрения господин Голядкин, отбрасывая от себя идеи «яда тлетворного» «французских книжек», «хижинки» «на берегу Хвалынского–Моря» и «воркования» [3: 309], понимает, что видит их не в себе, а вокруг себя. Они возникают как образы преломления, искажения подлинной реальности, но не в нем, в вне его. То, что можно принять за собственные мысли героя, оказывается именно отражением, к действительному господину Голядкину никакого отношения не имеющим. Любопытно происходящее в данном контексте смещение понятий: больной и растерзанный, обманутый, но трезвомыслящий, в полном смысле этого слова, о семейных устоях господин Голядкин и действительные участники брачного торжества, «воркующие» и отравленные «тлетворным ядом». Герой предлагает свою архитектонику бытия, построенную на принципах древнерусского Домостроя: «Нынче муж, сударыня вы моя, господин, и добрая, благовоспитанная жена должна во всем угождать ему» [3: 310]. Причем в данный момент его слова о себе как нельзя точно характеризуют «здравомыслие» героя: «обладаем лишь прямым и открытым характером, да здравым рассудком», «Хожу без маски между добрых людей» [3: 310]. Если учесть, что все это противопоставлено «воркованию» и основанной на нем модели бытия: «хижинка на берегу Хвалынского–Моря», — которая в пространстве «брачного торжества» является «здравомыслием», а представления героя — больным бредом, то в смещении понятий и вырисовываются действительные контуры пространства повести, представляющего собой перевернутое отражение. В этом перевернутом отражении все стремится заместить в герое его действительные, полноценные жизненные стремления. Диапазон подлинных исканий и желаний героя пролегает от мотива поиска «отца», переживания своей «безродности» до домостроевских представлений о семье. И именно они становятся «болезнью» героя и осмеиваются с точки зрения «здравомыслия» мира-отражения. Принципы его устройства прослежи­ваются и дальше. Герой самозванно, то есть по приглашению двойника, вторгается на свадебный «пир» в дом своего благодетеля, где происходящее с ним все больше напоминает финал притчи о брачном пире [Матф. 22; 1 — 14]. Однако чем больше зрительные впечатления свидетельствуют в пользу этой ассоциации, тем более в действитель­ности она не уместна и даже кощунственна. «Свадебный пир» в доме благодетеля — «пир» самозванный, двойник настоящего «брачного пира», мотив «приглашения» — «выдворения» с него осложнен мотивом его самозванства, неподлинности, отраженности. «Ветхий» господин Голядкин, его одеяния «растерзаны» и пришли в негодность, всем существом своим свидетельствует, «вопиет» о человеке-«ветошке». Но это голос «вопиющего в пустыне». Господин Голядкин изгоняется с «пира» за последнюю правду о человеке на нем. Подменный «пир» его грез, где с точки зрения здравого смысла он не уместен, потому что «он уже жених с другой стороны» [3: 155], оборачивается правдой о действительном пире. Сбывается почти пророческая его идея о том, что в отличие от него, который маску одевает «лишь в маскарад», все остальные ходят «с нею перед людьми каждодневно» [3: 150].

Повесть о человеке-«ветошке», начавшаяся с его одевания и самозванного вторжения в действительность, завершается возвращением героя к самому себе, но обстоятельства этого возвращения ужасны: «...Когда же он очнулся, то увидел, что лошади несут его по какой-то незнакомой дороге. Направо и налево чернелись леса; было глухо и пусто. Вдруг он обмер: два огненные глаза смотрели на него в темноте; и зловещею, адскою радостию блестели эти два глаза... Ви получайт казенный квартир, с дровами, с лихт и с прислугой, чего ви недостоин...» [3: 229]. Так завершается одна из редакций «Двойника». В тексте 1846 года нет слов Крестьяна Ивановича, «облегчающих» восприятие событий, смещающих художественное пространство повести в ту плоскость, где возможно его «реальное» объяснение. Герой буквально начинает ощущать «жгучее дыхание на лице своем, чьи-то распростертые над ним и готовые схватить его руки» [3: 320]. Ситуация, которая почти буквально передает динамику обладания «ветошкой» сатаной. Не случайно, что финал истории господина Голядкина для Ф. М. Достоевского остается открытым. Проблема: «ветошка» ли человек, — стояла перед Ф. М. Достоевским всю жизнь.

_____________________________

1. Анненский Иннокентий. Книги отражений. М. 1979.

2. Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 7-ми т. Т. 1. М., 1984.

3. Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: Канонические тексты. Т. 1 Петрозаводск. 1995.

4. Захаров В. Н. Дебют гения // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: Канонические тексты. Т. 1.

5. Златоструй. Древняя Русь X–XIII веков. М., 1990.

6. Жития святых святителя Димитрия Ростовского. Октябрь. Введенская Оптина Пустынь. 1993.

7. От берегов Босфора до берегов Евфрата. М., 1987. С.180.

8. Повести Древней Руси. XI - XII века. Л., 1983.

9. Преподобный Максим Грек. Творения: В 3-х частях. Ч. 2. Догматико-полемические сочинения. Свято-Троицкая Сергиева Лавра. 1996.

10. Святой Ефрем Сирин. Творения. Т. 5. М., 1995.

11. См. об этом: Захаров В. Н. Дебют гения. С. 630–632; Федоров Г. А. Петербург «Двойника» // Знание-сила. 1974. № 5. С. 43–46; Топоров В. Н. Еще раз об «умышленности» Достоевского // Finitis duodecim lustris: Сб. ст. к 60-летию проф. Ю. М. Лотмана. Таллин. 1982. С. 128.

12. Творения иже во святых отца нашего Тихона Задонского. Издание Свято-Успенского Псково-Печерского монастыря. 1994. Т. 4.

13. Хрестоматия по древней русской литературе XI–XVII вв. Сост. Н. К. Гудзий. М., 1973.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: