Письма к товарищу
Жизни и смерти
1
Товарищ! Сейчас нам прочитали приказ: с рассветом — бой. Семь часов осталось до рассвета.
Теперь ночь, дальнее мерцание звезд и тишина; смолк артиллерийский гром, забылся коротким сном сосед, где-то в углу чуть слышно поет зуммер, что-то шепчет связист...
Есть такие минуты особенной тишины, их никогда не забыть!
Помнишь ночь на 17 сентября 1939 года? В пять ноль-ноль мы перешли границу и вошли в фольварк Кобылья Голова. Тишина удивила и даже обидела нас. Только цокот копыт наших коней да стук наших сердец. Мы не такой ждали встречи!
Но изо всех окон на нас молча глядели сияющие радостью глаза, из всех дверей к нам тянулись дрожащие от волнения руки... И я нет, этого не рассказать! Этого не забыть — тишины переполненных счастьем душ.
А полдень 13 марта 1940 года? В двенадцать часов дня разом смолкли все пушки, гаубицы и на всем карельском перешейке вдруг воцарилась тишина — незабываемая, прочная тишина победы. И мы услышали тогда, как звенит лед на Вуокси-Вирта, как шумит ветвями красавец лес, как стучит о сосну дятел, — раньше мы ничего не слышали из-за канонады.
|
|
Когда-нибудь буду вспоминать я и сегодняшнюю ночь, ночь на 30 октября 1941 года. Как дрожали, точно озябшие, звезды. Как ворочался во сне сосед. А над холмами, окопами, огненными позициями стояла тишина, грозная, пороховая тишина. Тишина перед боем.
А я лежал в окопе, прикрывая фонарик полою мокрой шинели, писал себе письмо и думал... И так же, как я, миллионы бойцов, от Северного Ледовитого океана до Черного моря, лежали в эту ночь на осенней, жухлым листом покрытой земле, ждали рассвета и боя и думали о жизни и смерти, о своей судьбе.
2
Товарищ!
Очень хочется жить.
Жить, дышать, ходить по земле, видеть небо над головой.
Но не всякой жизнью хочу я жить, не на всякую жизнь согласен.
Вчера приполз к нам в окоп человек «с того берега» — ушел от
немцев. Приполз на распухших ногах, на изодранных в кровь локтях. Увидев нас, своих, заплакал. Все жал руки, все обнять хотел.
И лицо его прыгало, и губы прыгали тоже....
Мы отдали ему свой хлеб, свое сало и свой табак. И, когда человек насытился и успокоился, он рассказал нам о фашистах: о насилиях, пытках, грабежах. И кровь закипала у бойцов, слушавших его, и жарко стучало сердце.
А я глядел на спину этого человека. Только на спину. Глядел не отрываясь. Страшнее всяких рассказов была эта спина.
Всего полтора месяца прожил этот человек под властью врага, а спина его согнулась. Словно хребет ему переломали. Словно все полтора месяца ходил он кланяясь, извиваясь, вздрагивая всей спиной в ожидании удара. Это была спина подневольного человека. Это была спина раба.
|
|
— Выпрямься! — хотелось закричать ему. — Эй, разверни плечи, товарищ! Ты среди своих.
Вот когда увидел я, с последней ясностью увидел, что несет мне фашизм: жизнь с переломленной, покоренной спиной.
Товарищ! Пять часов осталось до рассвета. Через пять часов я пойду в бой. Не за этот серенький холм, что впереди, буду я драться с врагом. Из-за большего идет драка. Решается: кто будет хозяином моей судьбы — я или он.
До сих пор я, ты, каждый был сам хозяином своей судьбы. Мы избрали себе труд по призванию, профессию по душе, подругу по сердцу. Свободные люди на свободной земле, мы смело глядели в завтра. Вся страна была нашей Родиной, в каждом доме товарищи. Любая профессия была почетна, труд был делом доблести и славы. Ты знал: каждая новая тонна угля, добытая тобой в шахте, принесет тебе славу, почет, награду. Каждый центнер хлеба, добытый тобой на колхозном поле, умножит твое богатство, богатство твоей семьи.
Но вот придет враг. Он станет хозяином твоей судьбы. Он растопчет твое сегодня и украдет твое завтра. Он будет властвовать над твоей жизнью, над твоим домом, над твоей семьей. Он может лишить тебя дома — и ты уйдешь, сгорбив спину, в дождь, в непогодь, из родного дома. Он может лишить тебя жизни, — и ты, пристреленный где-нибудь у забора, так и застынешь в грязи, никем не похороненный. Он может и сохранить тебе жизнь, ему рабочий скот нужен, — и он сделает тебя рабом с переломанным, покорным хребтом. Ты добудешь центнер хлеба, — он заберет его, тебя оставит голодным. Ты вырубишь тонну угля — он заберет ее да еще обругает: «Русская свинья, ты работаешь плохо!» Ты всегда останешься для него русским Иваном, низшим существом, быдлом. Он заставит тебя забыть язык твоих отцов, язык, которым ты мыслил, мечтал, на котором признавался в любви невесте. Он заставит тебя выучиться немецкой речи и будет смеяться, слушая, как ты коверкаешь чужой язык.
Все мечты твои он растопчет, все надежды оплюет. Ты мечтал, что сынишка твой, выросши, станет ученым, инженером, славным человеком на земле, — но фашисту не нужны русские ученые, он своих сгноил в собачьих лагерях. Ему нужен тупой рабочий скот, — и он погонит твоего сына в ярмо, разом лишив его и детства, и юности, и будущего.
Ты берег, лелеял свою красавицу дочку. Сколько раз, бывало, склонялся ты вместе с женой над беленькой кроваткой Маринки и мечтал о ее счастье. Но фашисту не нужны чистые русские девушки. В публичный дом, на потеху разнузданной солдатне, швырнет он твою гордость — Маринку, отличницу, красавицу...
Ты гордился своей женой. Первой девушкой была у нас на руднике Оксана! Тебе завидовали все. Но в рабстве люди не хорошеют, не молодеют. Быстро станет старухой твоя Оксана. Старухой с согбенной спиной.
Ты чтил своих дорогих стариков — отца и мать, — они тебя выкормили. Страна помогла тебе устроить им почетную старость. Но фашисту не нужны старые русские люди. Они не имеют цены рабочего скота, — и он не даст тебе для твоих стариков ни грамма из центнеров хлеба, добытых твоей же рукой...
Может быть, ты все это вынесешь, может, не сдохнешь, отупев, смиришься, будешь влачить слепую, голодную безотрадную жизнь? Нет, лучше штык в глотку, чем ярмо на шею! Нет, лучше умереть героем, чем жить рабом!
Товарищ! Три часа осталось до рассвета. Судьба моя в моих руках. На острие штыка моя судьба, а с нею и судьба моей семьи, моей страны, моего народа.
3
Товарищ!
Сегодня днем мы расстреляли Антона Чувырина, бойца третьей роты.
Полк стоял большим квадратом; небо было по-осеннему сурово, и желтый лист, дрожа, падал в грязь, и строй наш был недвижим, никто не шелохнулся.
Он стоял перед нами с руками за спиной, в шинели без ремня, жалкий трус, предатель, дезертир, Антон Чувырин, его глаза подло бегали по сторонам, нам в глаза не глядели. Он нас боялся, товарищ. Ведь это он нас предал.
|
|
Хотел ли он победы фашистов? Нет, нет, конечно, как всякий русский человек. Но у него была душа зайца, а сердце хорька. Он тоже, вероятно, размышлял о жизни и смерти, о своей судьбе. И свою судьбу рассудил так: «Моя судьба — в моей шкуре».
Ему казалось, что он рассуждает хитро: «Наша возьмет — прекрасно. А я как раз и шкуру сберег. Враг одолеет — ну что же, пойду в рабы к немцу. Опять моя шкура при мне».
Он хотел отсидеться, убежать от войны, будто можно от войны спрятаться. Он хотел, чтобы за него, за его судьбу дрались и умирали товарищи.
Эх, просчитался ты, Антон Чувырин! Никто за тебя драться не станет. Здесь каждый дерется за себя и за Родину! За свою семью и за Родину! За свою судьбу и за судьбу Родины! Не отдерешь, слышишь, не отдерешь нас от Родины: кровью, сердцем, мясом приросли мы к ней. Ее судьба — наша судьба, ее гибель — наша гибель. Ее победа — наша победа.
И, когда мы победим, мы каждого спросим: что ты для победы сделал?
Мы ничего не забудем! Мы никого не простим!
Вот он лежит в бурьяне, Антон Проклятый, — человек, сам оторвавший себя от Родины в грозный для нее час. Он берег свою шкуру для рабской жизни — и нашел собачью смерть.
А мы проходим мимо поротно, железным шагом. Проходим мимо, не глядя, не жалея. С рассветом пойдем в бой. В штыки. Будем драться, жизни своей не щадя, может, умрем. Но никто не скажет о нас, что мы струсили, что шкура наша была нам дороже Отчизны.
4
Товарищ!
Два часа осталось до рассвета. Давай помечтаем.
Я гляжу сквозь ночь глазами человека, которому близостью боя и смерти дано далеко видеть. Через многие ночи, дни, месяцы гляжу я вперед, и там, за горами горя, вижу нашу победу. Мы добудем ее! Через потоки крови, через муки и страдания, через грязь и ужас войны мы придем к ней. К полной и окончательной победе над врагом! Мы ее выстрадали, мы ее завоюем.
Вспомни предвоенные годы. Над всем нашим поколением вечно висел меч войны. Мы жили, трудились, ласкали жен, растили детей, но ни на минуту не забывали: там, за нашей границей, сопит, ворочается злобный зверь. Война была нашим соседом. Дыхание гада отравляло нам и труд, и жизнь, и любовь. И мы спали тревожно. На дно сундуков не прятали старой шинели. Ждали.
|
|
Враг напал на нас. Вот он на нашей земле. Идет страшный бой. Не на жизнь — на смерть. Теперь нет компромиссов. Нет выбора. Задушить, уничтожить, раз навсегда покончить с гитлеровским зверем! И когда свалится в могилу последний фашист и когда смолкнет последний залп гаубиц, — как дурной сон развеется коричневый кошмар, и наступит тишина, величественная, прочная тишина победы. И мы услышим, товарищ, как облегченно, радостно вздохнет весь мир, все человечество.
Мы войдем в города и села, освобожденные от врага, и нас встретит торжественная тишина, тишина переполненных счастьем душ. А потом задымят восстановленные заводы, забурлит жизнь... Замечательная жизнь, товарищ! Жизнь на свободной земле, в братстве со всеми народами.
За такую жизнь и умереть не много. Это не смерть, а бессмертие.
5
Светает...
По земле побежали робкие серые тени. Никогда еще не казалась мне жизнь такой прекрасной, как в этот предрассветный час. Гляди, как похорошела донецкая степь, как заиграли под лучами солнца меловые горы, стали серебряными.
Да, очень хочется жить. Увидеть победу. Прижать к шершавой шинели кудрявую головку дочери.
Я очень люблю жизнь — и потому иду сейчас в бой. Я иду в бой за жизнь. За настоящую, а не рабскую жизнь, товарищ! За счастье моих детей. За счастье моей Родины. За мое счастье. Я люблю жизнь, но щадить ее не буду. Я люблю жизнь, но смерти не испугаюсь. Жить, как воин, и умереть, как воин, — вот как я понимаю жизнь.
Рассвет...
Загрохотали гаубицы. Артподготовка.
Сейчас и мы пойдем.
Товарищ!
Над Родной донецкой степью встает солнце. Солнце боя. Под его лучами я торжественно клянусь тебе, товарищ! Я не дрогну в бою! Раненый — не уйду из строя. Окруженный врагами — не сдамся. Нет в моем сердце сейчас ни страха, ни смятения, ни жалости к врагу — только ненависть. Лютая ненависть. Сердце жжет...
Это — наш смертный бой.
Иду.
Правда. 1942. 17 ноября
П.Н. МИЛЮКОВ [1859-1943]
Правда о большевизме
От редакции (газеты Русский патриот» — Сост.): В одной из своих предсмертных статей, предназначенной для американского журнала, П.Н. Милюков отвечает Вишняку и Тимашеву на оценку большевизма в связи с текущей войной. Во время немецкой оккупации статья эта была доступна лишь крайне ограниченному кругу читателей. Считая полезным расширить этот круг, мы не комментируя, приводим из нее ряд выдержек.
«По существу, мы все — антибольшевики. В этом заключается причина того, что мы должны были покинуть родину. Но в нашей среде появилась, по мнению Вишняка, особая группа «джингоистов» пробольшевизма. Прочтя его характеристику этого течения — и произведя испытание моей собственной политической совести — я должен был бы причислить себя самого к этой категории. «Гром победы раздавайся»: этой отличительной цитатой Вишняк хочет сразу дискредитировать своих противников. Что же? Мне тоже приходится цинически повторять: «Да! Гром победы раздавайся!» К негодованию Вишняка, «джингоисты», по своей упрощенной логике, требуют от него выбора: «Вы не за Сталина? — Значит вы за Гитлера». Грешен я и в этом. Бывают моменты — это еще Солон заметил и в закон ввел, — когда выбор становится обязателен. Правда, я знаю политиков, которые, по своей «осложненной психологии», предпочитают в этих случаях отступить на нейтральную позицию. «Мы ни за того, ни за другого». К ним я не принадлежу.
Сопоставляя старую «правду» со своей новой, «джингоисты» по наблюдению Вишняка, изыскивают смягчающие обстоятельства прошлой деятельности (советской) власти. Это сказано слишком обще. Какой «деятельности» и в каком «прошлом»? Но я готов признаться и в этом. Когда видишь достигнутую цель, лучше понимаешь и значение средств, которые привели к ней. Знаю, что признание это близко к учению Лойолы. Но что поделаешь? Ведь, иначе пришлось бы беспощадно осудить и поведение нашего Петра Великого».
«Признаем ли октябрьскую революцию 1917 года настоящей революцией, в полном смысле этого слова? Французская и английская революции имели такой же характер, и были, несмотря (или даже вследствие) на свою разрушительную функцию, признаны не «эпизодами», а органической частью национальной истории. Русская революция пошла дальше в направлении разрушения. Она в корне изменила старый социальный строй, уничтожив «классы», «перестроила» политическую структуру, заменив старый государственный строй управлением партийных советов... Вишняк называет все эти перемены «провалами». Но это значит — за разрушительной стороной русской революции не видеть ее творческих достижений. Мало того: это значит — игнорировать связь русского революционного творчества с русским прошлым, которая, собственно, и подтверждает право рассматривать русскую революцию как «органическую» часть русской истории. На связь русской революции с историческим прошлым мне лично приходилось указывать не раз. Четвертьвековой режим большевиков не может быть простым эпизодом...».
На упреки Вишняка по адресу России в ее влиянии на разоружение демократий Милюков отвечает:
«Неужели М.В. Вишняк серьезно думает, что разоружение демократической Европы произошло под влиянием пропаганды из Москвы? И что произошло оно как раз тогда, когда сама Россия секретно вооружалась? Нельзя же до такой степени упрощать и извращать сложное явление европейской жизни! Помимо разнообразных внутренних пацифистских течений, тут, прежде всего, влияло направление внешней политики Англии и Франции, — особенно Англии, — не только не предвидевших вооруженного столкновения с Германией, но и содействовавших своим бездействием ее перевооружению. Все это азбучные истины, вероятно, известные и автору. Но его искусственное построение слишком выдает его политическую тенденцию, хотя как-нибудь умалить сталинские (русские) успехи, хоть бы и «объективные», то есть независимые от его воли. Ту же цель Вишняк преследует, крайне преувеличивая значение соглашения Сталина с Гитлером о нейтралитете России».
На заявление Вишняка:
«Не будь обеспечен у Гитлера тыл на востоке, вероятно, вся картина мира была бы не той, какой она стала после соглашения 23 августа 1939 года, в значительной мере вследствие этого соглашения. Правящая советская клика своим дипломатическим искусством способствовала восхождению к власти наци и победоносному продвижению их по всему миру».
Милюков возражает:
«Читаешь, и не веришь глазам. «Восхождение к власти наци» произошло раньше 1939 года. Западные демократии также разоружились раньше и далеко не закончили к 1939 году своего перевооружения. Их решение вступить в войну с Германией было принято добровольно уже после заключения советско-германского договора 23 августа. Это все — общеизвестные факты. Неужели же Вишняк хотел бы, чтобы вся тяжесть союзной войны против могущественной армии Гитлера легла тогда, как отчасти происходит и теперь, на одну недовооруженную еще Россию? В чем же провинился тут Сталин? В том ли, что он предпочел нейтралитет и тем выиграл еще полтора года для подготовки к войне, которую считал неизбежной?.. Что пакт не был направлен против демократий, доказывается спорным отказом советской дипломатии на неоднократные попытки германцев расширить значение пакта в направлении активного сотрудничества. Если «карта мира», в отсутствии России, оказалась иной, нежели ожидали демократические государства, то причины этого надо искать в их собственной политике, а не в политике СССР, их будущего союзника. Если СССР обнаружил тут больше «дипломатического искусства», то это не его вина, а заслуга, и хорошо, что Вишняк не был при этом дипломатическим советником».
И далее, по другому поводу:
«Утверждать, что «правящая клика» ни при чем в теперешнем положительном настроении к ней армии и населения, и что отношение к власти сплошь «остается враждебным», значит, присоединиться к ожиданиям неприятеля, тоже «не сомневающегося», что народ восстанет против правительства и режима при первом появлении германских штыков. В действительности, этот народ в худом и хорошем связан со своим режимом его уже четвертьвековой давностью. Огромное большинство народа другого режима не знает. Представители и свидетели старого порядка доживают свои дни на чужбине, а идеологи неоправдавшихся иллюзий, увлекшись народом в начале, тщетно ждали крестьянского восстания как раз в голодные годы коллективизации.
Но надо идти дальше. Народ не только принял советский режим, как факт. Он примирился с его недостатками и оценил его преимущества. Н.С. Тимашев прав в своем утверждении, что поворот Сталина к национализму, его пропаганда «зажиточной» жизни, его уступки в хозяйственной сфере, — прибавлю еще — и его ухаживание за «беспартийными», — свое действие произвели. Нельзя отрицать наличия устрашающих мер, применяемых не одними большевиками, для поддержания дисциплины в страшной обстановке военной борьбы. Но сам Вишняк отказывается объяснить ими «чудеса храбрости», обманувшие ожидания наших врагов. Когда некоторые русские люди под впечатлением таких же ожиданий, пошли вместе с германцами «освобождать» Россию от ее режима, они получили, по их невольным признаниям «оттуда», целый ряд бесспорных данных, подтверждающих их недоверие к утверждениям Вишняка и германцев о ненависти народа к режиму. Приведу некоторые из самоновейших показаний этих очевидцев. Беру их из такого компетентного источника, как «Парижский Вестник», издающийся русскими германофилами.
Вот выражения недоумения при первой встрече русских эмигрантских «освободителей» с «подлинной Россией». «Конечно, в них (русских солдатах) есть много поначалу для нас непонятного, и нужно сказать, что условий русской жизни мы не знали совсем и на внутрирусские политические темы спорить с ними трудно. Приходится, развесив уши, их слушать, делая вид, что все равно знаешь — и быстро находить выход из положения. Никакой теорией их не забьешь. Нужно знание жизни. Наши прежние, старые солдаты бродят среди них (молодых советских солдат), как потерянные и чувствуют над собою их превосходство» («Парижский Вестник», № 9).
После первого момента растерянности следует постепенное признание и сдача перед развернувшейся действительностью. Да, — соглашаются эмигрантские наблюдатели, — «народ изменился, стал гораздо развитее, сообразительнее». «Советчина для них все. Она их вывела в люди, и они ничего другого не хотят». («Парижский Вестник», № 8). В смысле умственного развития русские люди значительно и выгодно отличаются от дореволюционных. Гораздо больше развиты (№ 10). В частности, красные офицеры как военные спецы подготовлены хорошо. В итоге у «освободителей» является сомнение. «В Париже многие из нас (пошедших с германцами) считались изменниками родине и людьми, идущими против своего народа» (№ 4). А вдруг это правда?
Не знаю, повторит ли Вишняк свое неосторожное восклицание «при чем тут правящая советская клика? Пусть, прежде всего, справится у своего соседа Н.С. Тимашева. В числе «факторов силы» тут указано: «В первую мировую войну Россия вышла, имея только 40 проц. грамотных в населении старше 10 лет. В эту войну Россия по данным переписи 1939 года, вошла с 81 проц. грамотных, неграмотные сохранились только среди старших возрастных групп, а бойцы Красной армии сплошь грамотны». Мы видели, что они не только грамотны, но и развиты. Здесь я иду дальше Н.С. Тимашева в оценке среднего уровня образования, особенно профессионального и военного. Русский экономист Юрьевский (в издававшемся нами сообща с М.В. Вишняком журнале), вычислил, что новый персонал управления, подобранный Сталиным, составляет 14,3 проц. населения, что он сильно возрос сравнительно с 1924 г. соответственно усложнившимся функциям, взятым на себя государством, и что подбор этот заменил старые необученные кадры и состоит из прошедших профессиональные школы работников по разным отделам управления промышленности, торговли, образования, гигиены и т.д. Это уже не похоже на управление дореволюционных земских начальников.
В частности, «при чем советская клика» в успехах армии? На феноменальное неведение Вишняка в этой области я хочу ответить свидетельством немецкого специалиста, добросовестно переведенным в русской газете, издаваемой в Берлине («Новое Слово»). Автор статьи в руководящей идеологической газете ударников, говорит следующее: ««Европейцу кажется невероятным, что советские солдаты дают гнать себя на верную смерть. Столь же невероятно, что они, несмотря на свою рабскую психику, являют примеры полного презрения к смерти. В чем коренится их упорство? Непостижимо, чтобы люди, которые в повседневной жизни прозябают на низшей ступени и потребности которых устрашающе примитивны, что эти самые люди в состоянии справиться с очень сложными машинами, станками и инструментами, что они умеют обращаться с современным вооружением, которое они сами же в состоянии производить. Примечательно, что они вообще сумели наладить производство этого вооружения. Удивительно, что они как-то поставили на рельсы нужный для этого производства гигантский аппарат управления. Вот это — приводящее в изумление достижение. Объяснить его, равно, как поведение советского солдата в бою, только массовым рабством, — нельзя, ибо руками рабов можно прорыть каналы, но нельзя создать военной индустрии. Приходится признать в советском человеке нечто, похожее на силу веры» и т.д.
Итак, «упорство» советского солдата коренится не только в том, что он идет на смерть с голой грудью, но и в том, что он равен своему противнику в техническом знании и вооружении, и не менее развит профессионально. Откуда же получил он эту подготовку? Откуда, как не от «советской клики»? С другой стороны, немецкий наблюдатель принужден признать в советском человеке и какую-то силу веры, его вдохновляющую. Может быть, и тут кое-чему его научила «советская клика». Недаром же от всех советских граждан, попадающих в атмосферу менее «примитивной» культуры, мы постоянно слышим упорное утверждение, что Россия — лучшая страна в мире».
И Милюков заканчивает свою статью: «Мы подошли к концу в пределах намеченного мною разбора. Я боюсь подводить итог: он слишком невыгоден для моего бывшего сотрудника. М.В. Вишняк парит слишком высоко над действительностью, чтобы намечать ее индивидуальные черты. Так легко нельзя решать сложные вопросы жизни. Этой смелости суждений соответствует или незнание фактов, самых очевидных, или забвение о них в угоду заранее намеченным выводам...
Нужно лучше знать правду о большевизме и объективнее к ней относиться».
Русский патриот. 1944. 11 ноября
К.М. СИМОНОВ [1915-1979]
Дни и ночи
Тот, кто был здесь, никогда этого не забудет. Когда через много лет мы начнем вспоминать и наши уста произнесут слово «война», то перед глазами встанет Сталинград, вспышки ракет и зарево пожарищ, в ушах снова возникнет тяжелый бесконечный грохот бомбежки. Мы почуем удушливый запах гари, услышим сухое громыхание перегоревшего кровельного железа.
Немцы осаждают Сталинград. Но когда здесь говорят «Сталинград», то под этим словом понимают не центр города, не Ленинскую улицу и даже не его окраины, — под этим понимают всю огромную, шестидесятипятикилометровую полосу вдоль Волги, весь город с его предместьями, с заводскими площадками, с рабочими городками. Это — много городков, создавших один город, который опоясал собой целую излучину Волги. Но этот город уже не тот, каким мы видели его с волжских пароходов. В нем нет поднимающихся веселой толпой в гору белых домов, нет легких волжских пристаней, нет набережных с бегущими вдоль Волги рядами купален, киосков, домиков. Теперь это город дымный и серый, над которым день и ночь пляшет огонь и вьется пепел. Это город-солдат, опаленный в бою, с твердынями самодельных бастионов, с камнями героических развалин.
И Волга под Сталинградом — это не та Волга, которую мы видели когда-то, с глубокой и тихой водой, с широкими солнечными плесами, с вереницей бегущих пароходов, с целыми улицами сосновых плотов, с караванами барж. Ее набережные изрыты воронками, в ее воду падают бомбы, поднимая тяжелые водяные столбы. Взад и вперед через нее идут к осажденному городу грузные паромы и легкие лодки. Над ней бряцает оружие, и окровавленные бинты раненых видны над темной водой.
Днем в городе то здесь, то там полыхают дома, ночью дымное зарево охватывает горизонт. Гул бомбежки и артиллерийской канонады день и ночь стоит над содрогающейся землей. В городе давно уже нет безопасных мест, но за эти дни осады здесь привыкли к отсутствию безопасности. В городе пожары. Многих улиц уже не существует. Еще оставшиеся в городе женщины и дети ютятся в подвалах, роют пещеры в спускающихся к Волге оврагах. Уже месяц штурмуют немцы город, уже месяц хотят овладеть им во что бы то ни стало. На улицах валяются обломки сбитых бомбардировщиков, в воздухе рвутся снаряды зениток, но бомбежка не прекращается ни на час. Осаждающие стараются сделать из этого города ад.
Да, здесь трудно жить, здесь небо горит над головой и земля содрогается под ногами. Опаленные трупы женщин и детей, сожженных фашистами на одном из пароходов, взывая к мести, лежат на прибрежном волжском песке.
Да, здесь трудно жить, больше того: здесь невозможно жить в бездействии. Но жить, сражаясь, — так жить здесь можно, так жить здесь нужно, и так жить мы будем, отстаивая этот город среди огня, дыма и крови. И если смерть у нас над головой, то слава рядом с нами: она стала нам сестрой среди развалин жилищ и плача осиротевших детей.
Вечер. Мы стоим на окраине. Впереди расстилается поле боя. Дымящиеся холмы, горящие улицы. Как всегда на юге, начинает быстро темнеть. Все заволакивается иссиня-черной дымкой, которую разрывают огненные стрелы гвардейских минометных батарей. Обозначая передний край, по огромному кольцу взлетают в небо белые сигнальные немецкие ракеты. Ночь не прерывает боя. Тяжелый грохот: немецкие бомбардировщики опять обрушили бомбы на город за нашей спиной. Гул самолетов минуту назад прошел над нашими головами с запада на восток, теперь он слышен с востока на запад. На запад прошли наши. Вот они развесили над немецкими позициями цепь желтых светящихся «фонарей», и разрывы бомб ложатся на освещенную ими землю.
Четверть часа относительной тишины — относительной потому, что все время продолжает слышаться глухая канонада на севере и юге, сухое потрескивание автоматов впереди. Но здесь это называют тишиной, потому что другой тишины здесь уже давно нет, а что-нибудь надо же называть тишиной!
В такие минуты разом вспоминаются все картины, прошедшие перед тобой за эти дни и ночи, лица людей, то усталые, то разгоряченные, их бессонные, яростные глаза.
Мы переправлялись через Волгу вечером. Пятна пожаров становились уже совсем красными на черном вечернем небе. Самоходный паром, на котором мы переезжали, был перегружен: на нем было пять машин с боеприпасами, рота красноармейцев, несколько девушек из медсанбата. Паром шел под прикрытием дымовых завес, но переправа казалась все-таки долгой. Рядом со мной на краю парома сидела двадцатилетняя военфельдшер девушка-украинка по фамилии Щепеня, с причудливым именем Виктория. Она переезжала туда, в Сталинград, уже четвертый или пятый раз.
Здесь, в осаде, обычные правила эвакуации раненых изменились: санитарные учреждения уже негде было размещать в этом горящем городе; фельдшеры и санитарки, собрав раненых, прямо с передовых сами везли их через город, погружали на лодки, на паромы, а перевезя на ту сторону, возвращались обратно за новыми ранеными, ждавшими их помощи. Виктория и мой спутник, редактор «Красной звезды» Вадимов, оказались земляками. Половину пути они оба наперебой вспоминали Днепропетровск, свой родной город, и чувствовалось, что в сердцах своих они не отдали его немцам и никогда не отдадут, что этот город, что бы ни случилось, есть и всегда будет их городом.
Паром уже приближался к сталинградскому берегу.
— А все-таки каждый раз немножко страшно выходить, — вдруг сказала Виктория. — Вот меня уже два раза ранили, один раз тяжело, а я все не верила, что умру, потому что я же еще не жила совсем, совсем жизни не видела. Как же я вдруг умру?
У нее в эту минуту были большие грустные глаза. Я понял, что это правда: очень страшно в двадцать лет быть уже два раза раненой, уже пятнадцать месяцев воевать и в пятый раз ехать сюда в Сталинград. Еще так много впереди — вся жизнь, любовь, может быть, даже первый поцелуй, кто знает! И вот ночь, сплошной грохот, горящий город впереди, и двадцатилетняя девушка едет туда в пятый раз. А ехать надо, хотя и страшно. И через пятнадцать минут она пройдет среди горящих домов и где-то, на одной из окраинных улиц, среди развалин, под жужжание осколков, будет подбирать раненых и повезет их обратно, и если перевезет, то вновь вернется сюда, в шестой раз.
Вот уже пристань, крутой подъем в гору и этот страшный запах спаленного жилья. Небо черное, но остовы домов еще черней. Их изуродованные карнизы, наполовину обломленные стены врезаются в небо, и, когда далекая вспышка бомбы делает небо на минуту красным, развалины домов кажутся зубцами крепости.
Да это и есть крепость. В одном подземелье работает штаб. Здесь, под землей, обычная штабная сутолока. Выстукивают свои точки и тире бледные от бессонницы телеграфистки и, запыленные, запорошенные, как снегом, обвалившейся штукатуркой, проходят торопливым шагом офицеры связи. Только в их донесениях фигурируют уже не нумерованные высоты, не холмы и рубежи обороны, а названия улиц, предместий, поселков, иногда даже домов.
Штаб и узел связи спрятаны глубоко под землею. Это мозг обороны, и он не должен быть подвергнут случайностям. Люди устали, у всех тяжелые, бессонные глаза и свинцовые лица. Я пробую закурить, но спички одна за другой мгновенно потухают — здесь, в подземелье, мало кислорода.
Ночь. Мы почти на ощупь едем на разбитом «газике» из штаба к одному из командных пунктов. Среди вереницы разбитых и сожженных домов один целый. Из ворот, громыхая, выезжают скрипучие подводы, груженные хлебом: в этом уцелевшем доме пекарня. Город живет, живет — что бы ни было. Подводы едут по улицам, скрипя и вдруг останавливаясь, когда впереди, где-то на следую-ем углу, вспыхивает ослепительный разрыв мины.
Утро. Над головой ровный голубой квадрат неба. В одном из недостроенных заводских зданий расположился штаб бригады. Улица, уходящая на север, в сторону немцев, простреливается вдоль минометным огнем. И там, где когда-то, может быть, стоял милиционер, указывая, где можно и где не должно переходить улицу, теперь под прикрытием обломков стены стоит автоматчик, показывая место, где улица спускается под уклон и где можно переходить невидимо для немцев, не обнаруживая расположения штаба. Час назад здесь убило автоматчика. Теперь здесь стоит новый и по-прежнему на своем опасном посту «регулирует движение».
Уже совсем светло. Сегодня солнечный день. Время близится к полудню. Мы сидим на наблюдательном пункте в мягких плюшевых креслах, потому что наблюдательный пункт расположен на пятом этаже в хорошо обставленной инженерской квартире. На полу стоят снятые с подоконников горшки с цветами, на подоконнике укреплена стереотруба. Впрочем, стереотруба здесь для более дальнего наблюдения, так называемые передовые позиции отсюда видны простым глазом. Вот вдоль крайних домов поселка идут немецкие машины, вот проскочил мотоциклист, вот идут пешие немцы. Несколько разрывов наших мин. Одна машина останавливается посреди улицы, другая, заметавшись, прижимается к домам поселка. Сейчас же с ответным завыванием через наши головы в соседний дом ударяют немецкие мины.
Я отхожу от окна к стоящему посреди комнаты столу. На нем в вазочке засохшие цветы, книжки, разбросанные ученические тетради. На одной аккуратно, по линейкам, детской рукой выведено слово «сочинение». Да, как и во многих других, в этом доме, в этой квартире жизнь оборвалась на полуслове. Но она должна продолжаться, и она будет продолжаться, потому что именно для этого ведь дерутся и умирают здесь, среди развалин и пожарищ, наши бойцы.
Еще один день, еще одна ночь. Улицы города стали еще пустыннее, но сердце его бьется. Мы подъезжаем к воротам завода. Рабочие-дружинники, в пальто и кожанках, перепоясанных ремнями, похожие на красногвардейцев восемнадцатого года, строго проверяют документы. И вот мы сидим в одном из подземных помещений. Все, кто остался охранять территорию завода и его цехи — директор, дежурные, пожарники и рабочие самообороны, — все на своих местах.
В городе нет теперь просто жителей — в нем остались только защитники. И, что бы ни было, сколько бы заводы ни вывезли станков, цех всегда остается цехом, и старые рабочие, отдавшие заводу лучшую часть своей жизни, оберегают до конца, до последней человеческой возможности эти цехи, в которых выбиты стекла и еще пахнет дымом от только что потушенных пожаров.
— Мы здесь еще не все отметили, — кивает директор на доску с планом заводской территории, где угольниками и кружочками аккуратно отмечены бесчисленные попадания бомб и снарядов.
Он начинает рассказывать о том, как несколько дней назад немецкие танки прорвали оборону и устремились к заводу. Надо было чем-то срочно, до ночи, помочь бойцам и заткнуть прорыв. Директор вызвал к себе начальника ремонтного цеха. Он приказал в течение часа выпустить из ремонта те несколько танков, которые были уже почти готовы. Люди, сумевшие своими руками починить танки, сумели в эту рискованную минуту сесть в них и стать танкистами.
Тут же, на заводской площадке, из числа ополченцев — рабочих и приемщиков — было сформировано несколько танковых экипажей; они сели в танки и, прогрохотав по пустому двору, прямо через заводские ворота поехали в бой. Они были первыми, кто оказался на пути прорвавшихся немцев у каменного моста через узкую речку. Их и немцев разделял огромный овраг, через который танки могли пройти только по мосту, и как раз на этом мосту немецкую танковую колонну встретили заводские танки.
Завязалась артиллерийская дуэль. Тем временем немецкие автоматчики стали переправляться через овраг. В эти часы завод против немецкой пехоты выставил свою заводскую, — вслед за танками у оврага появились два отряда ополченцев. Одним из этих отрядов командовали начальник милиции Костюченко и заведующий кафедрой механического института Панченко, другим управляли мастер инструментального цеха Попов и старый сталевар Кривулин. На обрывистых скатах оврага завязался бой, часто переходивший в рукопашную. В этих схватках погибли старые рабочие завода: Кондратьев, Иванов, Володин, Симонов, Момотов, Фомин и другие, имена которых сейчас повторяют на заводе.
Окраины заводского поселка преобразились. На улицах, выходивших к оврагу, появились баррикады. В дело пошло все: котельное железо, броневые плиты, корпуса разобранных танков. Как в гражданскую войну, жены подносили мужьям патроны и девушки прямо из цехов шли на передовые и, перевязав раненых, оттаскивали их в тыл... Многие погибли в тот день, но этой ценой рабочие-ополченцы и бойцы задержали немцев до ночи, когда к месту прорыва подошли новые части.
Пустынны заводские дворы. Ветер свистит в разбитых окнах. И когда близко разрывается мина, на асфальт со всех сторон сыплются остатки стекол. Но завод дерется так же, как дерется весь город. И если к бомбам, к минам, к пулям, к опасности вообще можно привыкнуть, то значит, здесь к ней привыкли. Привыкли так, как нигде.
Мы едем по мосту через один из городских оврагов. Я никогда не забуду этой картины. Овраг далеко тянется влево и вправо, и весь он кишит, как муравейник, весь он изрыт пещерами. В нем вырыты целые улицы. Пещеры накрыты обгорелыми досками, тряпьем — женщины стащили сюда все, чем можно закрыть от дождя и ветра своих птенцов. Трудно сказать словами, как горько видеть вместо улиц и перекрестков, вместо шумного города ряды этих печальных человеческих гнезд.
Опять окраина — так называемые передовые. Обломки сметенных с лица земли домов, невысокие холмы, взрытые минами. Мы неожиданно встречаем здесь человека — одного из четверых, которым с месяц назад газеты посвящали целые передовицы. Тогда они сожгли пятнадцать немецких танков, эти четверо бронебойщиков — Александр Беликов, Петр Самойлов, Иван Олейников и вот этот, Петр Болото, который сейчас неожиданно оказался здесь, перед нами. Хотя, в сущности, почему неожиданно? Такой человек, как он, и должен был оказаться здесь, в Сталинграде. Именно такие, как он, защищают сегодня город. И именно потому, что у него такие защитники, город держится вот уже целый месяц вопреки всему, среди развалин, огня и крови.
У Петра Болото крепкая, коренастая фигура, открытое лицо с прищуренными, с хитринкой глазами. Вспоминая о бое, в котором они подбили пятнадцать танков, он вдруг улыбается и говорит:
— Когда на меня первый танк шел, я уже думал — конец света наступил, ей-богу. А потом ближе танк подошел и загорелся, и уже вышло не мне, ему конец. И между прочим, знаете, я за тот бой цигарок пять скрутил и скурил до конца. Ну, может быть, не до конца — врать не буду, — но все-таки скрутил пять цигарок. В бою так: ружье отодвинешь и закуришь, когда время позволяет. Курить в бою можно, только промахиваться нельзя. А то промахнешься и уже не закуришь — вот такое дело...
Петр Болото улыбается спокойной улыбкой человека, уверенного в правоте своих взглядов на солдатскую жизнь, в которой иногда можно отдохнуть и перекурить, но в которой нельзя промахнуться.
Разные люди защищают Сталинград. Но у многих, у очень многих, есть эта широкая, уверенная улыбка, как у Петра Болото, есть спокойные, твердые, не промахивающиеся солдатские руки. И поэтому город дерется, дерется даже тогда, когда то в одном, то в другом месте это кажется почти невозможным.
Набережная, — вернее, то, что осталось от нее — остовы сгоревших машин, обломки выброшенных на берег барж, уцелевшие покосившиеся домишки. Жаркий полдень. Солнце заволокло сплошным дымом. Сегодня с утра немцы опять бомбят город. Один за другим на глазах пикируют самолеты. Все небо в зенитных разрывах: оно похоже на пятнистую серо-голубую шкуру какого-то зверя. С визгом кружатся истребители. Над головой, не прекращаясь ни на минуту, идут бои. Город решил защищаться любой ценой, и если эта цена дорога и подвиги людей жестоки, а страдания их неслыханны, то с этим ничего не поделаешь: борьба идет не на жизнь, а на смерть.
Тихо плескаясь, волжская вода выносит на песок к нашим ногам обгоревшее бревно. На нем лежит утопленница, обхватив его опаленными скрюченными пальцами. Я не знаю, откуда принесли ее волны. Может быть, это одна из тех, кто погиб на пароходе, может быть, одна из погибших во время пожара на пристанях. Лицо ее искажено: муки перед смертью были, должно быть, невероятными. Это сделал враг, сделал на наших глазах. И пусть потом он не просит пощады ни у одного из тех, кто это видел. После Сталинграда мы его не пощадим.
Красная звезда. 1942. 24 сентября
На старой Смоленской дороге
Когда я думаю о Родине, я всегда вспоминаю Смоленщину, ее дороги, ее белые березы, ее деревеньки на низких пригорках, и хотя я родился далеко отсюда, но именно эти места кажутся самыми родными, самыми милыми моему сердцу. Должно быть, это потому, что начинать войну мне приходилось именно здесь, на этих дорогах, и самая большая горечь, какая бывает в жизни, — горечь утраты родной земли — застигла меня здесь, в Смоленщине. Здесь я проезжал через деревни и знал, что через час по их пыльным улицам пройдут немцы. Здесь, оборачиваясь назад, я видел колосившиеся нивы, о которых я знал, что уже не мы их сожнем. Здесь, остановив машину для того, чтобы напиться у колодца воды, я не мог найти в себе силы посмотреть прямо в глаза крестьянам, потому что в глазах их был немой скорбный вопрос: «Неужели уходите?» И я ничего не мог им ответить, кроме горького и скорбного «да». Я знал, что чужеземная власть войдет сюда завтра и завтра уже ни я, ни кто другой ничем не сможет помочь этим женщинам, толпящимся сейчас вокруг нашей машины на улице.
С особенной болью, которая с тех пор живет во мне, не оставляя ни на минуту, я вспоминаю деревенские кладбища. В Смоленщине они обычно где-то совсем рядом с деревенькой, на холмике, под старыми раскидистыми деревьями. Деревенька маленькая — двадцать—тридцать избенок, а кладбище большое. Много, много старых, потемневших от ветра крестов... И когда смотришь на такой деревенский погост, чувствуешь, сколько поколений легло здесь в могилы, в свою землю, рядом со своими дедовскими, прадедовскими избами, чувствуешь, какая это деревня, какая это наша земля, как невозможно отдать ее, — невозможно, так же как невозможно вырвать у себя сердце и суметь после этого все-таки жить. Я говорю о себе, но знаю, что то же самое чувство испытывали все, кто отступал почти два года назад по смоленским дорогам. И я знаю больше; у нас в глубине души таилась вера в свое возвращение. Мы не верили, что можем умереть, не вернувшись сюда, не пройдя еще раз по этим местам.
Где бы я ни был с тех пор, в полевой сумке, среди нужных мне карт то того, то другого участка фронта, я всегда вожу с собой одну карту, казалось бы, бесполезную. Это не карта Генерального штаба — это старая школьная карта Смоленской области, которую, не имея никакой другой, я купил на второй неделе войны в одном из маленьких, тогда прифронтовых, городков. В октябре 1941 года она стала ненужной, мы ушли из Смоленщины, — но я положил эту карту в сумку, и вот она, потрепанная, потертая и порванная на сгибах, лежит сейчас передо мной. Сколько раз за полтора года я вынимал ее и клал вот так же перед собой и смотрел на ее зеленую поверхность, на черные волоски дорог и голубые ниточки рек и видел уже не карту, а эти дороги, и реки, и зелень лесов, и желтизну полей. Я пробовал закрыть глаза и представить себе, как я опять проезжаю по деревням, из которых мы уходили, как навстречу нам улыбаются женщины, когда-то в слезах провожавшие нас, как выходит из ворот старик и, прикрыв от солнца глаза козырьком, щурясь, смотрит на наши идущие с востока машины.
И вот эта карта понадобилась, наконец понадобилась. Я вытащил ее из дальнего отделения сумки, подклеил сгибы и, сев в машину, с торжеством разложил ее у себя на коленях. Но как передать словами ту печаль, что охватывает сердце, когда возвращаешься в места, которые любишь до слез и которые изменились так, что трудно поверить: может ли так измениться земля, лес, поле, дорога — все, что открывается перед твоими глазами.
Топография — точная и холодная наука, а бумага, на которой напечатана карта, — всего-навсего бездушная бумага, и линии, однажды нанесенные на нее, не изменятся. Но если бы карта переменилась так, как переменилась земля, то ее трудно было бы сейчас читать. Оттепель глубоко проела снега, на дорогах оказалась вода, и небо стало снова почти по-летнему синим. Весна остается весной, а солнечный свет — солнечным светом, и самые печальные пейзажи все-таки веселее, когда они согреты солнцем и напоены мартовской влагой. Мы едем по изуродованному, взорванному и сожженному миру, среди труб, словно черные, вопиющие о возмездии мертвые руки, поднявшихся там, где были деревни. Мы едем по земле, изуродованной взрывами мин, по бесконечным полям, словно оспой, обезображенным воронками, по дорогам, которые почти перестали быть дорогами, потому что немцы, отступая, разрубили их, как живое человеческое тело, на куски, взорвав все мосты. Мы едем среди изрубленных березовых лесов, и, хотя телеграфный столб всего-навсего столб, меня охватывает чувство гнева и боли, когда я вижу, что немцы все эти временные столбы сделали из свежесрубленных тонких березок и, мало того, что они рубили одну березку, они подпирали ее с трех сторон еще тремя и делали из этих березок изгороди вокруг стоянок машин, минных полей, солдатских сортиров. Кажется, если бы они могли изрубить здесь все леса, они изрубили бы их так же, как они сожгли все дома, так же, как они изуродовали все дороги.
Земли Смоленщины стали пустыней. Редко-редко на дороге попадается согнувшаяся старуха, везущая за собой санки, на которых сложены два узла и торчит медная крышка самовара, — все, что осталось от дома, от скарба, от жизни, такой, какой она когда-то была.
Мы проезжаем одну деревню за другой, и те, кто остался жив, те, кого не увели в далекое рабство, стоят посреди опустевших дворов, над развалинами изб. И даже позы у людей какие-то одинаковые: безмолвное недоумение, сложены на груди руки, опущена голова, взгляд, ищущий хотя бы следов того, что здесь когда то было. В ямах, накрытых обгорелыми досками, плачут и смеются дети, которым еще непонятна печаль всего происшедшего, а пятилетняя девочка, стоящая рядом со старухой, недетским, скорбным понимающим взглядом смотрит на лежащие у стены сарая трупы трех мужчин и двух женщин. Они не здешние, эти люди, — их пригнали сюда из соседней деревни, а потом не успели угнать дальше и, чтобы не возиться, застрелили вот здесь, у стены сарая. Девочка смотрит на них, и мне кажется, что пройдет много лет, она станет большой, и война эта будет жить только в воспоминаниях, но в глазах ее останется то же выражение недетского, скорбного удивления.
У въезда в то, что когда-то было городом Вязьмой, во дворе, среди пепелища, похожего на тысячи других пепелищ, стоят двое — старик и старуха. В яме, накрытой соломой, плачет ребенок ушедшего на войну сына. Старуха на маленькой железной печке, стоящей прямо на земле, печет просяные лепешки. Старик рассказывает о том, как он поставил у дороги фанерный лист с надписью «Здесь мины», потому что он видел, как, уходя, их раскладывали немцы. Семидесятилетний человек, старый железнодорожник, пятьдесят лет своей жизни проработавший здесь, в Вязьме, он говорит медленно, не торопясь, и в такт словам обтесывает горелое бревно, которое намерен укрепить над входом в яму, где кричит ребенок, чтобы потом сделать хоть какое-нибудь подобие крыши. Он не спеша обтесывает бревно и вдруг, не выдержав, с размаху, яростно, раз за разом вгоняет в него топор:
— Вот закрою яму, чтобы дите в тепле было, и в армию уйду. Уйду. Не могу я здесь жить. Пусть старуха с дитем сидит. Против немцев уйду, чтоб их...
И он грубо, матерно ругается, с бесконечной, нестерпимой ненавистью. А старуха стоит против него и мелко-мелко, по-старчески, кивает головой. Внучонок заливается в своей снежной яме. А кругом высятся трубы, трубы, трубы, бесконечные обгорелые трубы... И среди этих труб видны впереди колокольни вяземских церквей с голубыми сквозными проломами прямо в небо и причудливые обломки взорванных домов. Воздух кругом напоен гарью, а снег почернел так, словно те, кто остался в живых, в знак скорби посыпали свою землю пеплом.
В прошлую зиму наши войска подходили близко к Вязьме. Уже поднимали голову партизанские отряды, и жители по ночам переходили через фронт, и на улицах убивали немецких солдат, и казалось, что освобождение недалеко, — но тогда не вышло, не удалось... И вот теперь, две недели назад, чувствуя, что на сей раз город не останется в их руках, фашисты вспомнили прошлую зиму и уничтожили этот тихий старинный город, расправились с ним так, как, пожалуй, до сих пор они — даже они — не расправлялись еще ни с одним городом. Они мстительно взрывали улицу за улицей, дом за домом, пока не взорвали все — от первого и до последнего. И вот мы стоим на одной окраине города, и нам насквозь видны снежные поля, идущие за той стороной города, — весь город виден насквозь, потому что его больше нет, он перестал быть городом.
Мы проезжаем по тому, что раньше называлось улицами Вязьмы. Я глазами ищу дом, где летом 1941 года мы два или три раза ночевали между фронтовыми поездками, но я не могу найти ни его, ни даже его развалин, потому что среди этого сплошного пепелища ничего невозможно понять.
Мокрая весенняя дорога выходит из Вязьмы на запад, к фронту. На холме, сразу же за городом, тянется огромное немецкое кладбище. Тысячи черных крестов, аккуратно, по ранжиру расставленных и разделенных на сектора, тянутся на многие сотни метров. Немцы похоронены по числам: аккуратность могильщиков позволяет нам узнать, какого числа и скольких мы убили. Вот идет целая аллея, на которой похоронены кавалеры железного креста, и на каждом из крестов стоит одна и та же дата: «Погиб 27/1—42 года» Пауль Шилинг — 27/1, Герман Шумахер — 27/1, Иоганн Шутц — 27/1, Антон Радик — 27/1, Ганс Эллер — 27/1, Макс Герман — 27/1, Генрих Лаутениот — 27/1, Иост Шульц — 27/1. А следующий ряд датирован 12/11. Затем — 1943 год. А дальше идут мартовские, совсем недавние, и земля свежая, и кресты только что вбиты в нее. Этих убили уже тогда, когда оставшиеся в живых начали жечь дома и улицы Вязьмы.
Дорога уходит дальше на запад. Она размокла, по ней тяжело ползут тракторы, волоча за собой орудия, и пехота идет неспешным шагом бывалых солдат. Не знаю когда, но когда-нибудь эта пехота дойдет до границы и перейдет ее. Есть в походке солдат, в их лицах, в их взглядах, которые они бросают вокруг себя, на свою сожженную землю, что-то такое, что говорит: дойдут, непременно дойдут.
Весеннее солнце пригревает спину. Вытирая пот с усталых лиц, идут пехотинцы — идут угрюмо, молчаливее, чем обычно.
Вот следующая за Вязьмой деревня, овраг, в котором лежат еще не закопанные, вчера только убитые старики и женщины. Одна из них лежит, закинув голову, судорожно прижав к груди убитого ребенка. Над оврагом останавливается саперный взвод: сначала подходят первые двое, потом все ближе начинают тесниться остальные. Немолодой рыжеусый сапер долго, внимательно смотрит в овраг на мертвую женщину с ребенком. Потом, ни к кому не обращаясь, поправив на плече винтовку, говорит глуховатым, простуженным голосом:
— Робеночка не пожалели...
И после долгой паузы повторяет:
— Робеночка не пожалели.
Он ничего не прибавляет к этим словам — ни ругательств, ни крика негодования, ничего. Но за словами его чувствуется тяжелое, навсегда созревшее сейчас у него решение: не пожалеть их — тех, которые не пожалели.
Из полусожженной, разваленной хатенки выходит навстречу саперам глубокий старик на костылях. Он с минуту глядит на то, как саперы с миноискателями начинают расходиться в стороны от дороги, и потом говорит надтреснутым, старческим голосом:
— Вы тут не ищите, сынки. Они не тут мины клали. Вон они где
клали.
Он, тяжело опираясь на костыли, делает два десятка шагов и, опершись на один костыль, подняв другой, тычет им в сторону:
— Вон где они клали. И здесь тоже клали... И вот там...
...Еще одна деревня. Отсюда немцы только что ушли. В двух
хатах, уцелевших среди общего пожарища, собрались все оставшиеся в живых. На деревянном сундуке сидит еще не старая женщина с седыми волосами и, подперев руками голову, молча, не всхлипывая, плачет. Она не в силах ничего сказать, но дочка соседки — курносая шестнадцатилетняя девчонка, час назад прибежавшая домой из лесу, где прятался народ со всех окрестных сел, — отведя нас в сторону, начинает по-детски торопливо, захлебываясь, рассказывать, что произошло:
— Она потому плачет, что у ней сын убитый. Саша Иванов, ее
сын. Два дня назад убитый. Они на немцев напали, и немцы его
убили, и еще троих ребят. С нашей деревни — его, и из Филина —
Ананьку и Ваську. И еще одного, городского, из Вязьмы.
Она, все так же продолжая торопиться, просто и бесхитростно рассказывает о том, как четверо пареньков (старшему из них было семнадцать) узнали, что немцы через лес погонят взятых из деревень женщин и детей. У пареньков был один полуавтомат, винтовка и два нагана. Они решили сделать засаду в лесу и или отбить детей у немцев, или умереть. Они сделали засаду, напали на немцев, одного убили, другого ранили, но в этом неравном бою трое из них тоже погибли, а четвертый с перебитыми ногами попал к немцам. Они долго тащили его по дороге, дотащили до деревни и там расстреляли. Вот и все.
Курносая девочка не выдерживает, всхлипывает и дрогнувшим голосом добавляет:
— Конечно, у них наганы. А наганы, они далеко не стреляют. А
у немцев пулеметы были. Вот их и убили. А это мать Сашкина. Она
все плачет.
За окном слышится скрип подъехавших саней. Женщина встает с сундука, выпрямляется и спокойным, твердым шагом, не опуская головы, не вытирая с лица слез, выходит на улицу. Она берет вожжи из рук приехавшего мальчика, так же прямо, не сгибаясь, садится в сани, и при общем молчании сани трогаются.
— Там, на дороге, лежит Сашка ее, — говорит девочка. — Вот она поехала теперь. Она его захоронить хочет.
Медленно по проселочной дороге, среди минированных полей, воронок, поваленных столбов, едут сани. Лошадью правит прямо сидящая в санях женщина со строгим, словно окаменевшим лицом. Крестьянка из-под Вязьмы, едущая за телом своего сына, она похожа на самое Россию, в безвестных снегах, с непокрытой головой хоронящую своих погибших сыновей.
...Дороги уходят на запад. По ним движутся войска, и голые весенние леса взбегают на холмы и спускаются с них. И тает снег, освобождая от своего синеватого покрова несчастную, наконец освобожденную землю. И такая печаль охватывает сердце, такая скорбь о людях, погибших на этой грустной земле, что кажется, печаль эта — глубокая, неистребимая, неутолимая, — как карающая десница, когда-нибудь поднимется над убийцами, которые сейчас, теснимые нами, все дальше отступают по снежным дорогам, уходящим на запад. А в ушах у меня все еще стоят слова сапера: «Робеночка не пожалели», — и я вижу каменное лицо его в ту минуту, когда он произносит эти слова.
Красная звезда. 1943. 17 марта
А.Н. ТОЛСТОЙ [1882-1945]
Родина
За эти месяцы тяжелой борьбы, решающей нашу судьбу, мы все глубже познаем кровную связь с тобой и все мучительнее любим тебя, Родина.
В мирные годы человек, в довольстве и счастье, как птица, купающаяся в небе, может далеко отлететь от гнезда и даже покажется ему, будто весь мир его родина. Иной человек, озлобленный горькой нуждой, скажет: «Что вы твердите мне: родина! Что видел я хорошего от нее, что она мне дала?»
Надвинулась общая беда. Враг разоряет нашу землю и все наше вековечное хочет назвать своим.
Тогда и счастливый и несчастный собираются у своего гнезда. Даже и тот, кто хотел бы укрыться, как сверчок, в темную щель и посвистывать там до лучших времен, и тот понимает, что теперь нельзя спастись в одиночку.
Гнездо наше, родина возобладала над всеми нашими чувствами. И все, что мы видим вокруг, что раньше, быть может, мы и не замечали, не оценили, как пахнущий ржаным хлебом дымок из занесенной снегом избы, — пронзительно дорого нам. Человеческие лица, ставшие такими серьезными, и глаза всех — такими похожими на глаза людей с одной всепоглощающей мыслью, и говор русского языка — все это наше, родное, и мы, живущие в это лихолетье, — хранители и сторожа родины нашей.
Все наши мысли о ней, весь наш гнев и ярость — за ее поругание, и вся наша готовность — умереть за нее. Так юноша говорит своей возлюбленной: «Дай мне умереть за тебя».
Родина — это движение народа по своей земле из глубин веков к желанному будущему, в которое он верит и создает своими руками для себя и своих поколений. Это — вечно отмирающий и вечно рождающийся поток людей, несущих свой язык, свою духовную и материальную культуру и непоколебимую веру в законность и неразрушимость своего места на земле.
Когда-нибудь, наверно, национальные потоки сольются в одно безбурное море, — в единое человечество. Но для нашего века это — за пределами мечты. Наш век — это суровая, железная борьба за свою независимость, за свою свободу и за право строить по своим законам свое общество и свое счастье.
Фашизм враждебен всякой национальной культуре, в том числе и немецкой. Всякую национальную культуру он стремится разгромить, уничтожить, стереть самую память о ней. По существу фашизм — интернационален в худшем смысле этого понятия. Его пангерманская идея: «Весь мир — для немцев» — лишь ловкий прием большой финансовой игры, где страны, города и люди — лишь особый вид безликих биржевых ценностей, брошенных в тотальную войну. Немецкие солдаты так же обезличены, потрепаны и грязны, как бумажные деньги в руках аферистов и прочей международной сволочи.
Они жестоки и распущенны, потому что в них вытравлено все человеческое; они чудовищно прожорливы, потому что всегда голодны и потому еще, что жрать — это единственная цель жизни: так им сказал Гитлер. Фашистское командование валит и валит, как из мешка, эту отупевшую человеческую массу на красноармейские пушки и штыки. Они идут, ни во что уже больше не веря, — ни в то, что жили когда-то у себя на родине, ни в то, что когда-нибудь туда вернутся. Германия — это только фабрика военных машин и место формирования пушечного мяса; впереди — смерть, позади — террор и чудовищный обман.
Эти люди намерены нас победить, бросить себе под ноги, наступить нам сапогом на шею, нашу родину назвать Германией, изгнать нас навсегда из нашей земли «оттич и дедич», как говорили предки наши.
Земля оттич и дедич — это те берега полноводных рек и лесные поляны, куда пришел наш пращур жить навечно. Он был силен и бородат, в посконной длинной рубахе, соленой на лопатках, смышлен и нетороплив, как вся дремучая природа вокруг него. На бугре над рекою он огородил тыном свое жилище и поглядел по пути солнца в даль веков.
И ему померещилось многое — тяжелые и трудные времена: красные щиты Игоря в половецких степях, и стоны русских на Калке, и установленные под хоругвями Дмитрия мужицкие копья на Куликовом поле, и кровью залитый лед Чудского озера, и Грозный царь, раздвинувший единые, отныне нерушимые, пределы земли от Сибири до Варяжского моря; и снова — дым и пепелища великого разорения... Но нет такого лица, которое уселось бы прочно на плечи русского человека. Из разорения Смуты государство вышло и устроилось и окрепло сильнее прежнего. Народный бунт, прокатившийся вслед за тем по всему государству, утвердил народ в том, что сил у него хватит, чтобы стать хозяином земли своей. Народ сообразил свои выгоды и пошел за Медным всадником, поднявшим коня на берегу Невы, указывая путь в великое будущее...
Многое мог увидеть пращур, из-под ладони глядя по солнцу... «Ничего, мы сдюжим», — сказал он и начал жить. Росли и множились позади него могилы отцов и дедов, рос и множился его народ. Дивной вязью он плел невидимую сеть русского языка: яркого, как радуга, — вслед весеннему ливню, меткого, как стрелы, задушевного, как песня над колыбелью, певучего и богатого. Он назвал все вещи именами и воспел все, что видел и о чем думал, и воспел свой труд. И дремучий мир, на который он накинул волшебную сеть слова, покорился ему, как обузданный конь, и стал его достоянием и для потомков его стал родиной — землей оттич и дедич.
Русский народ создал огромную изустную литературу: мудрые пословицы и хитрые загадки, веселые и печальные обрядовые песни, торжественные былины, — говорившиеся нараспев, под звон струн, — о славных подвигах богатырей, защитников земли народа, — героические, волшебные, бытовые и пересмешные сказки.
Напрасно думать, что эта литература была лишь плодом народного досуга. Она была достоинством и умом народа. Она станови-ла и укрепляла его нравственный облик, была его исторической памятью, праздничными одеждами его души и наполняла глубоким содержанием всю его размеренную жизнь, текущую по обычаям и обрядам, связанным с его трудом, природой и почитанием отцов и дедов. Народы Западной Европы получили в наследство римскую цивилизацию. России достался в удел пустынный лес да дикая степь. Вплоть до XVIII века Россия жила по курным избам и все будущее богатство свое и счастье создавала и носила в мечтах, как скатерть-самобранку за пазухой.
Народ верил в свой талант, знал, что настанет его черед и другие народы потеснятся, давая ему почетное место в красном углу. Но путь к этому был долог и извилист. Византийская культура древнего Киева погибла под копытами татарских коней, Владимиро-Суздальской Руси пришлось почти четыре столетия бороться с Золотой Ордой, и с Тверью, и с Рязанью, с Новгородом, собирая и укрепляя землю. Во главе этой борьбы стала Москва.
Началась Москва с небольшого городища в том месте, где речонка Яуза впадает в Москву-реку. В том месте заворачивал на клязьминский волок зимний торговый путь по льду, по рекам — из Новгорода и с Балтийского моря — в Болгары на Волге и далее — в Персию.
Младший Мономахович — удельный князь Юрий — поставил при устье Яузы мытный двор, чтобы брать дань с купеческих обозов, и поставил деревянный город — кремль — на бугре над Москвой-рекой. Место было бойкое, торговое, с удобными во все стороны зимними и летними путями. И в Москву стал тянуться народ из Пере-яславля-Залесского, из Суздаля и Владимира и других мест. Москва обрастала слободами. По всей Руси прогремела слава ее, когда московский князь Дмитрий, собрав ополчение, пошатнул татарское иго на Куликовом поле. Москва становилась сосредоточием, сердцем всей русской земли, которую иноземцы уже стали называть Московией.
Иван Грозный завершил дело, начатое его дедом и отцом, — со страстной настойчивостью и жестокостью он разломал обветшавший застой удельной Руси, разгромил вотчинников-князей и самовластное боярство и основал единое русское государство и единую государственность с новыми порядками и новыми задачами огромного размаха. Таково было постоянное стремление всей Руси — взлет в непомерность. Москва мыслилась как хранительница и поборница незапятнанной правды: был Рим, была Византия, теперь — Москва.
Москва при Грозном обстраивается и украшается. Огромные богатства стекаются в нее из Европы, Персии, Средней Азии, Индии. Она оживляет торговлю и промыслы во всей стране и бьется за морские торговые пути.
Число жителей в Москве переваливает за миллион. С Поклонной горы она казалась сказочным городом, — среди садов и рощ. Центр всей народной жизни был на Красной площади — здесь шел торг, сюда стекался народ во время смут и волнений, здесь вершились казни, отсюда цари и митрополиты говорили с народом, здесь произошла знаменитая, шекспировской силы, гениальная по замыслу сцена между Иваном Грозным и народом — опричный переворот. Здесь, через четверть века, на Лобном месте лежал убитый Лжедмитрий в овечьей маске и с дудкой, сунутой ему в руки; отсюда нижегородское ополчение пошло штурмом на засевших в Кремле поляков. С этих стен на пылающую Москву хмуро глядел обреченный Наполеон.
Не раз сгорая дотла и восставая из пепла, Москва — даже оставшись после Петра Великого «порфироносной вдовой», — не утратила своего значения, она продолжала быть сердцем русской национальности, сокровищницей русского языка и искусства, источником просвещения и свободомыслия даже в самые мрачные времена.
Настало время, когда европейским державам пришлось потесниться и дать место России в красном углу. Сделать это их заставил русский народ, разгромивший, не щадя жизней своих, непобедимую армию Наполеона. Русскому низко кланялись короли и принцы всей Европы, хвалили его доблесть, и парижские девицы гуляли под ручку с усатыми гренадерами и чубатыми донскими казаками.
Но не такой славы, не такого себе места хотел русский народ,