На старой Смоленской дороге

Письма к товарищу

Жизни и смерти

1

Товарищ! Сейчас нам прочитали приказ: с рассветом — бой. Семь часов осталось до рассвета.

Теперь ночь, дальнее мерцание звезд и тишина; смолк артил­лерийский гром, забылся коротким сном сосед, где-то в углу чуть слышно поет зуммер, что-то шепчет связист...

Есть такие минуты особенной тишины, их никогда не забыть!

Помнишь ночь на 17 сентября 1939 года? В пять ноль-ноль мы перешли границу и вошли в фольварк Кобылья Голова. Тишина уди­вила и даже обидела нас. Только цокот копыт наших коней да стук наших сердец. Мы не такой ждали встречи!

Но изо всех окон на нас молча глядели сияющие радостью гла­за, из всех дверей к нам тянулись дрожащие от волнения руки... И я нет, этого не рассказать! Этого не забыть — тишины переполнен­ных счастьем душ.

А полдень 13 марта 1940 года? В двенадцать часов дня разом смолкли все пушки, гаубицы и на всем карельском перешейке вдруг воцарилась тишина — незабываемая, прочная тишина победы. И мы услышали тогда, как звенит лед на Вуокси-Вирта, как шумит вет­вями красавец лес, как стучит о сосну дятел, — раньше мы ничего не слышали из-за канонады.

Когда-нибудь буду вспоминать я и сегодняшнюю ночь, ночь на 30 октября 1941 года. Как дрожали, точно озябшие, звезды. Как во­рочался во сне сосед. А над холмами, окопами, огненными позици­ями стояла тишина, грозная, пороховая тишина. Тишина перед боем.

А я лежал в окопе, прикрывая фонарик полою мокрой шинели, писал себе письмо и думал... И так же, как я, миллионы бойцов, от Северного Ледовитого океана до Черного моря, лежали в эту ночь на осенней, жухлым листом покрытой земле, ждали рассвета и боя и думали о жизни и смерти, о своей судьбе.

2

Товарищ!

Очень хочется жить.

Жить, дышать, ходить по земле, видеть небо над головой.

Но не всякой жизнью хочу я жить, не на всякую жизнь согласен.

Вчера приполз к нам в окоп человек «с того берега» — ушел от
немцев. Приполз на распухших ногах, на изодранных в кровь локтях. Увидев нас, своих, заплакал. Все жал руки, все обнять хотел.
И лицо его прыгало, и губы прыгали тоже....

Мы отдали ему свой хлеб, свое сало и свой табак. И, когда че­ловек насытился и успокоился, он рассказал нам о фашистах: о насилиях, пытках, грабежах. И кровь закипала у бойцов, слушавших его, и жарко стучало сердце.

А я глядел на спину этого человека. Только на спину. Глядел не отрываясь. Страшнее всяких рассказов была эта спина.

Всего полтора месяца прожил этот человек под властью врага, а спина его согнулась. Словно хребет ему переломали. Словно все полтора месяца ходил он кланяясь, извиваясь, вздрагивая всей спи­ной в ожидании удара. Это была спина подневольного человека. Это была спина раба.

— Выпрямься! — хотелось закричать ему. — Эй, разверни пле­чи, товарищ! Ты среди своих.

Вот когда увидел я, с последней ясностью увидел, что несет мне фашизм: жизнь с переломленной, покоренной спиной.

Товарищ! Пять часов осталось до рассвета. Через пять часов я пойду в бой. Не за этот серенький холм, что впереди, буду я драться с врагом. Из-за большего идет драка. Решается: кто будет хозяи­ном моей судьбы — я или он.

До сих пор я, ты, каждый был сам хозяином своей судьбы. Мы избрали себе труд по призванию, профессию по душе, подругу по сердцу. Свободные люди на свободной земле, мы смело глядели в завтра. Вся страна была нашей Родиной, в каждом доме товарищи. Любая профессия была почетна, труд был делом доблести и славы. Ты знал: каждая новая тонна угля, добытая тобой в шахте, принесет тебе славу, почет, награду. Каждый центнер хлеба, добытый тобой на колхозном поле, умножит твое богатство, богатство твоей семьи.

Но вот придет враг. Он станет хозяином твоей судьбы. Он рас­топчет твое сегодня и украдет твое завтра. Он будет властвовать над твоей жизнью, над твоим домом, над твоей семьей. Он может лишить тебя дома — и ты уйдешь, сгорбив спину, в дождь, в непогодь, из родного дома. Он может лишить тебя жизни, — и ты, пристреленный где-нибудь у забора, так и застынешь в грязи, никем не похоронен­ный. Он может и сохранить тебе жизнь, ему рабочий скот нужен, — и он сделает тебя рабом с переломанным, покорным хребтом. Ты добудешь центнер хлеба, — он заберет его, тебя оставит голодным. Ты вырубишь тонну угля — он заберет ее да еще обругает: «Русская свинья, ты работаешь плохо!» Ты всегда останешься для него рус­ским Иваном, низшим существом, быдлом. Он заставит тебя забыть язык твоих отцов, язык, которым ты мыслил, мечтал, на котором при­знавался в любви невесте. Он заставит тебя выучиться немецкой речи и будет смеяться, слушая, как ты коверкаешь чужой язык.

Все мечты твои он растопчет, все надежды оплюет. Ты мечтал, что сынишка твой, выросши, станет ученым, инженером, славным человеком на земле, — но фашисту не нужны русские ученые, он своих сгноил в собачьих лагерях. Ему нужен тупой рабочий скот, — и он погонит твоего сына в ярмо, разом лишив его и детства, и юности, и будущего.

Ты берег, лелеял свою красавицу дочку. Сколько раз, бывало, склонялся ты вместе с женой над беленькой кроваткой Маринки и мечтал о ее счастье. Но фашисту не нужны чистые русские девуш­ки. В публичный дом, на потеху разнузданной солдатне, швырнет он твою гордость — Маринку, отличницу, красавицу...

Ты гордился своей женой. Первой девушкой была у нас на руд­нике Оксана! Тебе завидовали все. Но в рабстве люди не хороше­ют, не молодеют. Быстро станет старухой твоя Оксана. Старухой с согбенной спиной.

 

Ты чтил своих дорогих стариков — отца и мать, — они тебя вы­кормили. Страна помогла тебе устроить им почетную старость. Но фашисту не нужны старые русские люди. Они не имеют цены ра­бочего скота, — и он не даст тебе для твоих стариков ни грамма из центнеров хлеба, добытых твоей же рукой...

Может быть, ты все это вынесешь, может, не сдохнешь, отупев, смиришься, будешь влачить слепую, голодную безотрадную жизнь? Нет, лучше штык в глотку, чем ярмо на шею! Нет, лучше умереть героем, чем жить рабом!

Товарищ! Три часа осталось до рассвета. Судьба моя в моих руках. На острие штыка моя судьба, а с нею и судьба моей семьи, моей страны, моего народа.

3

Товарищ!

Сегодня днем мы расстреляли Антона Чувырина, бойца третьей роты.

Полк стоял большим квадратом; небо было по-осеннему суро­во, и желтый лист, дрожа, падал в грязь, и строй наш был недви­жим, никто не шелохнулся.

Он стоял перед нами с руками за спиной, в шинели без ремня, жалкий трус, предатель, дезертир, Антон Чувырин, его глаза под­ло бегали по сторонам, нам в глаза не глядели. Он нас боялся, то­варищ. Ведь это он нас предал.

Хотел ли он победы фашистов? Нет, нет, конечно, как всякий русский человек. Но у него была душа зайца, а сердце хорька. Он тоже, вероятно, размышлял о жизни и смерти, о своей судьбе. И свою судьбу рассудил так: «Моя судьба — в моей шкуре».

Ему казалось, что он рассуждает хитро: «Наша возьмет — пре­красно. А я как раз и шкуру сберег. Враг одолеет — ну что же, пойду в рабы к немцу. Опять моя шкура при мне».

Он хотел отсидеться, убежать от войны, будто можно от войны спрятаться. Он хотел, чтобы за него, за его судьбу дрались и уми­рали товарищи.

Эх, просчитался ты, Антон Чувырин! Никто за тебя драться не станет. Здесь каждый дерется за себя и за Родину! За свою семью и за Родину! За свою судьбу и за судьбу Родины! Не отдерешь, слы­шишь, не отдерешь нас от Родины: кровью, сердцем, мясом при­росли мы к ней. Ее судьба — наша судьба, ее гибель — наша ги­бель. Ее победа — наша победа.

 

И, когда мы победим, мы каждого спросим: что ты для победы сделал?

Мы ничего не забудем! Мы никого не простим!

Вот он лежит в бурьяне, Антон Проклятый, — человек, сам ото­рвавший себя от Родины в грозный для нее час. Он берег свою шкуру для рабской жизни — и нашел собачью смерть.

А мы проходим мимо поротно, железным шагом. Проходим мимо, не глядя, не жалея. С рассветом пойдем в бой. В штыки. Бу­дем драться, жизни своей не щадя, может, умрем. Но никто не ска­жет о нас, что мы струсили, что шкура наша была нам дороже От­чизны.

4

Товарищ!

Два часа осталось до рассвета. Давай помечтаем.

Я гляжу сквозь ночь глазами человека, которому близостью боя и смерти дано далеко видеть. Через многие ночи, дни, месяцы гляжу я вперед, и там, за горами горя, вижу нашу победу. Мы добудем ее! Через потоки крови, через муки и страдания, через грязь и ужас войны мы придем к ней. К полной и окончательной победе над вра­гом! Мы ее выстрадали, мы ее завоюем.

Вспомни предвоенные годы. Над всем нашим поколением веч­но висел меч войны. Мы жили, трудились, ласкали жен, растили детей, но ни на минуту не забывали: там, за нашей границей, со­пит, ворочается злобный зверь. Война была нашим соседом. Ды­хание гада отравляло нам и труд, и жизнь, и любовь. И мы спали тревожно. На дно сундуков не прятали старой шинели. Ждали.

Враг напал на нас. Вот он на нашей земле. Идет страшный бой. Не на жизнь — на смерть. Теперь нет компромиссов. Нет выбора. Задушить, уничтожить, раз навсегда покончить с гитлеровским зве­рем! И когда свалится в могилу последний фашист и когда смолк­нет последний залп гаубиц, — как дурной сон развеется коричне­вый кошмар, и наступит тишина, величественная, прочная тишина победы. И мы услышим, товарищ, как облегченно, радостно вздох­нет весь мир, все человечество.

Мы войдем в города и села, освобожденные от врага, и нас встретит торжественная тишина, тишина переполненных счастьем душ. А потом задымят восстановленные заводы, забурлит жизнь... Замечательная жизнь, товарищ! Жизнь на свободной земле, в брат­стве со всеми народами.

За такую жизнь и умереть не много. Это не смерть, а бессмертие.

5

Светает...

По земле побежали робкие серые тени. Никогда еще не каза­лась мне жизнь такой прекрасной, как в этот предрассветный час. Гляди, как похорошела донецкая степь, как заиграли под лучами солнца меловые горы, стали серебряными.

Да, очень хочется жить. Увидеть победу. Прижать к шершавой шинели кудрявую головку дочери.

Я очень люблю жизнь — и потому иду сейчас в бой. Я иду в бой за жизнь. За настоящую, а не рабскую жизнь, товарищ! За счастье моих детей. За счастье моей Родины. За мое счастье. Я люблю жизнь, но щадить ее не буду. Я люблю жизнь, но смерти не испугаюсь. Жить, как воин, и умереть, как воин, — вот как я понимаю жизнь.

Рассвет...

Загрохотали гаубицы. Артподготовка.

Сейчас и мы пойдем.

Товарищ!

Над Родной донецкой степью встает солнце. Солнце боя. Под его лучами я торжественно клянусь тебе, товарищ! Я не дрогну в бою! Раненый — не уйду из строя. Окруженный врагами — не сдам­ся. Нет в моем сердце сейчас ни страха, ни смятения, ни жалости к врагу — только ненависть. Лютая ненависть. Сердце жжет...

Это — наш смертный бой.

Иду.

Правда. 1942. 17 ноября

П.Н. МИЛЮКОВ [1859-1943]

Правда о большевизме

От редакции (газеты Русский патриот» — Сост.): В одной из сво­их предсмертных статей, предназначенной для американского жур­нала, П.Н. Милюков отвечает Вишняку и Тимашеву на оценку боль­шевизма в связи с текущей войной. Во время немецкой оккупации статья эта была доступна лишь крайне ограниченному кругу чита­телей. Считая полезным расширить этот круг, мы не комментируя, приводим из нее ряд выдержек.

«По существу, мы все — антибольшевики. В этом заключается причина того, что мы должны были покинуть родину. Но в нашей среде появилась, по мнению Вишняка, особая группа «джингоистов» пробольшевизма. Прочтя его характеристику этого течения — и произведя испытание моей собственной политической совести — я должен был бы причислить себя самого к этой категории. «Гром победы раздавайся»: этой отличительной цитатой Вишняк хочет сразу дискредитировать своих противников. Что же? Мне тоже при­ходится цинически повторять: «Да! Гром победы раздавайся!» К негодованию Вишняка, «джингоисты», по своей упрощенной логи­ке, требуют от него выбора: «Вы не за Сталина? — Значит вы за Гитлера». Грешен я и в этом. Бывают моменты — это еще Солон заметил и в закон ввел, — когда выбор становится обязателен. Правда, я знаю политиков, которые, по своей «осложненной пси­хологии», предпочитают в этих случаях отступить на нейтральную позицию. «Мы ни за того, ни за другого». К ним я не принадлежу.

Сопоставляя старую «правду» со своей новой, «джингоисты» по наблюдению Вишняка, изыскивают смягчающие обстоятельства про­шлой деятельности (советской) власти. Это сказано слишком обще. Какой «деятельности» и в каком «прошлом»? Но я готов признаться и в этом. Когда видишь достигнутую цель, лучше понимаешь и зна­чение средств, которые привели к ней. Знаю, что признание это близ­ко к учению Лойолы. Но что поделаешь? Ведь, иначе пришлось бы беспощадно осудить и поведение нашего Петра Великого».

«Признаем ли октябрьскую революцию 1917 года настоящей ре­волюцией, в полном смысле этого слова? Французская и английс­кая революции имели такой же характер, и были, несмотря (или даже вследствие) на свою разрушительную функцию, признаны не «эпи­зодами», а органической частью национальной истории. Русская ре­волюция пошла дальше в направлении разрушения. Она в корне из­менила старый социальный строй, уничтожив «классы», «перестро­ила» политическую структуру, заменив старый государственный строй управлением партийных советов... Вишняк называет все эти пере­мены «провалами». Но это значит — за разрушительной стороной русской революции не видеть ее творческих достижений. Мало того: это значит — игнорировать связь русского революционного творче­ства с русским прошлым, которая, собственно, и подтверждает право рассматривать русскую революцию как «органическую» часть русской истории. На связь русской революции с историческим прошлым мне лично приходилось указывать не раз. Четвертьвековой режим боль­шевиков не может быть простым эпизодом...».

На упреки Вишняка по адресу России в ее влиянии на разору­жение демократий Милюков отвечает:

«Неужели М.В. Вишняк серьезно думает, что разоружение де­мократической Европы произошло под влиянием пропаганды из Москвы? И что произошло оно как раз тогда, когда сама Россия секретно вооружалась? Нельзя же до такой степени упрощать и извращать сложное явление европейской жизни! Помимо разнооб­разных внутренних пацифистских течений, тут, прежде всего, вли­яло направление внешней политики Англии и Франции, — особен­но Англии, — не только не предвидевших вооруженного столкнове­ния с Германией, но и содействовавших своим бездействием ее перевооружению. Все это азбучные истины, вероятно, известные и автору. Но его искусственное построение слишком выдает его по­литическую тенденцию, хотя как-нибудь умалить сталинские (рус­ские) успехи, хоть бы и «объективные», то есть независимые от его воли. Ту же цель Вишняк преследует, крайне преувеличивая зна­чение соглашения Сталина с Гитлером о нейтралитете России».

На заявление Вишняка:

«Не будь обеспечен у Гитлера тыл на востоке, вероятно, вся картина мира была бы не той, какой она стала после соглашения 23 августа 1939 года, в значительной мере вследствие этого согла­шения. Правящая советская клика своим дипломатическим искус­ством способствовала восхождению к власти наци и победоносно­му продвижению их по всему миру».

Милюков возражает:

«Читаешь, и не веришь глазам. «Восхождение к власти наци» произошло раньше 1939 года. Западные демократии также разору­жились раньше и далеко не закончили к 1939 году своего перевоо­ружения. Их решение вступить в войну с Германией было принято добровольно уже после заключения советско-германского догово­ра 23 августа. Это все — общеизвестные факты. Неужели же Виш­няк хотел бы, чтобы вся тяжесть союзной войны против могуще­ственной армии Гитлера легла тогда, как отчасти происходит и те­перь, на одну недовооруженную еще Россию? В чем же провинил­ся тут Сталин? В том ли, что он предпочел нейтралитет и тем вы­играл еще полтора года для подготовки к войне, которую считал неизбежной?.. Что пакт не был направлен против демократий, до­казывается спорным отказом советской дипломатии на неоднократ­ные попытки германцев расширить значение пакта в направлении активного сотрудничества. Если «карта мира», в отсутствии России, оказалась иной, нежели ожидали демократические государства, то причины этого надо искать в их собственной политике, а не в по­литике СССР, их будущего союзника. Если СССР обнаружил тут больше «дипломатического искусства», то это не его вина, а зас­луга, и хорошо, что Вишняк не был при этом дипломатическим со­ветником».

 И далее, по другому поводу:

«Утверждать, что «правящая клика» ни при чем в теперешнем положительном настроении к ней армии и населения, и что отно­шение к власти сплошь «остается враждебным», значит, присоеди­ниться к ожиданиям неприятеля, тоже «не сомневающегося», что народ восстанет против правительства и режима при первом по­явлении германских штыков. В действительности, этот народ в ху­дом и хорошем связан со своим режимом его уже четвертьвековой давностью. Огромное большинство народа другого режима не зна­ет. Представители и свидетели старого порядка доживают свои дни на чужбине, а идеологи неоправдавшихся иллюзий, увлекшись на­родом в начале, тщетно ждали крестьянского восстания как раз в голодные годы коллективизации.

Но надо идти дальше. Народ не только принял советский режим, как факт. Он примирился с его недостатками и оценил его преиму­щества. Н.С. Тимашев прав в своем утверждении, что поворот Ста­лина к национализму, его пропаганда «зажиточной» жизни, его ус­тупки в хозяйственной сфере, — прибавлю еще — и его ухажива­ние за «беспартийными», — свое действие произвели. Нельзя от­рицать наличия устрашающих мер, применяемых не одними боль­шевиками, для поддержания дисциплины в страшной обстановке военной борьбы. Но сам Вишняк отказывается объяснить ими «чу­деса храбрости», обманувшие ожидания наших врагов. Когда не­которые русские люди под впечатлением таких же ожиданий, по­шли вместе с германцами «освобождать» Россию от ее режима, они получили, по их невольным признаниям «оттуда», целый ряд бес­спорных данных, подтверждающих их недоверие к утверждениям Вишняка и германцев о ненависти народа к режиму. Приведу не­которые из самоновейших показаний этих очевидцев. Беру их из такого компетентного источника, как «Парижский Вестник», изда­ющийся русскими германофилами.

Вот выражения недоумения при первой встрече русских эмиг­рантских «освободителей» с «подлинной Россией». «Конечно, в них (русских солдатах) есть много поначалу для нас непонятного, и нужно сказать, что условий русской жизни мы не знали совсем и на внутрирусские политические темы спорить с ними трудно. Приходится, развесив уши, их слушать, делая вид, что все равно знаешь — и бы­стро находить выход из положения. Никакой теорией их не забь­ешь. Нужно знание жизни. Наши прежние, старые солдаты бродят среди них (молодых советских солдат), как потерянные и чувству­ют над собою их превосходство» («Парижский Вестник», № 9).

После первого момента растерянности следует постепенное при­знание и сдача перед развернувшейся действительностью. Да, — соглашаются эмигрантские наблюдатели, — «народ изменился, стал гораздо развитее, сообразительнее». «Советчина для них все. Она их вывела в люди, и они ничего другого не хотят». («Парижский Вестник», № 8). В смысле умственного развития русские люди зна­чительно и выгодно отличаются от дореволюционных. Гораздо боль­ше развиты (№ 10). В частности, красные офицеры как военные спецы подготовлены хорошо. В итоге у «освободителей» является сомнение. «В Париже многие из нас (пошедших с германцами) счи­тались изменниками родине и людьми, идущими против своего на­рода» (№ 4). А вдруг это правда?

Не знаю, повторит ли Вишняк свое неосторожное восклицание «при чем тут правящая советская клика? Пусть, прежде всего, справится у своего соседа Н.С. Тимашева. В числе «факторов силы» тут указано: «В первую мировую войну Россия вышла, имея только 40 проц. грамотных в населении старше 10 лет. В эту вой­ну Россия по данным переписи 1939 года, вошла с 81 проц. гра­мотных, неграмотные сохранились только среди старших возрастных групп, а бойцы Красной армии сплошь грамотны». Мы видели, что они не только грамотны, но и развиты. Здесь я иду дальше Н.С. Ти­машева в оценке среднего уровня образования, особенно про­фессионального и военного. Русский экономист Юрьевский (в из­дававшемся нами сообща с М.В. Вишняком журнале), вычислил, что новый персонал управления, подобранный Сталиным, состав­ляет 14,3 проц. населения, что он сильно возрос сравнительно с 1924 г. соответственно усложнившимся функциям, взятым на себя государством, и что подбор этот заменил старые необученные кад­ры и состоит из прошедших профессиональные школы работников по разным отделам управления промышленности, торговли, обра­зования, гигиены и т.д. Это уже не похоже на управление дорево­люционных земских начальников.

В частности, «при чем советская клика» в успехах армии? На феноменальное неведение Вишняка в этой области я хочу ответить свидетельством немецкого специалиста, добросовестно переведен­ным в русской газете, издаваемой в Берлине («Новое Слово»). Ав­тор статьи в руководящей идеологической газете ударников, гово­рит следующее: ««Европейцу кажется невероятным, что советские солдаты дают гнать себя на верную смерть. Столь же невероятно, что они, несмотря на свою рабскую психику, являют примеры пол­ного презрения к смерти. В чем коренится их упорство? Непости­жимо, чтобы люди, которые в повседневной жизни прозябают на низшей ступени и потребности которых устрашающе примитивны, что эти самые люди в состоянии справиться с очень сложными машинами, станками и инструментами, что они умеют обращаться с современным вооружением, которое они сами же в состоянии про­изводить. Примечательно, что они вообще сумели наладить произ­водство этого вооружения. Удивительно, что они как-то поставили на рельсы нужный для этого производства гигантский аппарат уп­равления. Вот это — приводящее в изумление достижение. Объяс­нить его, равно, как поведение советского солдата в бою, только массовым рабством, — нельзя, ибо руками рабов можно прорыть каналы, но нельзя создать военной индустрии. Приходится признать в советском человеке нечто, похожее на силу веры» и т.д.

Итак, «упорство» советского солдата коренится не только в том, что он идет на смерть с голой грудью, но и в том, что он равен сво­ему противнику в техническом знании и вооружении, и не менее раз­вит профессионально. Откуда же получил он эту подготовку? Отку­да, как не от «советской клики»? С другой стороны, немецкий наблю­датель принужден признать в советском человеке и какую-то силу веры, его вдохновляющую. Может быть, и тут кое-чему его научила «советская клика». Недаром же от всех советских граждан, попада­ющих в атмосферу менее «примитивной» культуры, мы постоянно слышим упорное утверждение, что Россия — лучшая страна в мире».

И Милюков заканчивает свою статью: «Мы подошли к концу в пределах намеченного мною разбора. Я боюсь подводить итог: он слишком невыгоден для моего бывшего сотрудника. М.В. Вишняк парит слишком высоко над действительностью, чтобы намечать ее индивидуальные черты. Так легко нельзя решать сложные вопросы жизни. Этой смелости суждений соответствует или незнание фак­тов, самых очевидных, или забвение о них в угоду заранее наме­ченным выводам...

Нужно лучше знать правду о большевизме и объективнее к ней относиться».

Русский патриот. 1944. 11 ноября

К.М. СИМОНОВ [1915-1979]



Дни и ночи

Тот, кто был здесь, никогда этого не забудет. Когда через мно­го лет мы начнем вспоминать и наши уста произнесут слово «вой­на», то перед глазами встанет Сталинград, вспышки ракет и заре­во пожарищ, в ушах снова возникнет тяжелый бесконечный грохот бомбежки. Мы почуем удушливый запах гари, услышим сухое гро­мыхание перегоревшего кровельного железа.

Немцы осаждают Сталинград. Но когда здесь говорят «Сталин­град», то под этим словом понимают не центр города, не Ленинс­кую улицу и даже не его окраины, — под этим понимают всю ог­ромную, шестидесятипятикилометровую полосу вдоль Волги, весь город с его предместьями, с заводскими площадками, с рабочими городками. Это — много городков, создавших один город, который опоясал собой целую излучину Волги. Но этот город уже не тот, каким мы видели его с волжских пароходов. В нем нет поднимаю­щихся веселой толпой в гору белых домов, нет легких волжских пристаней, нет набережных с бегущими вдоль Волги рядами купа­лен, киосков, домиков. Теперь это город дымный и серый, над ко­торым день и ночь пляшет огонь и вьется пепел. Это город-солдат, опаленный в бою, с твердынями самодельных бастионов, с камня­ми героических развалин.

И Волга под Сталинградом — это не та Волга, которую мы ви­дели когда-то, с глубокой и тихой водой, с широкими солнечными плесами, с вереницей бегущих пароходов, с целыми улицами со­сновых плотов, с караванами барж. Ее набережные изрыты ворон­ками, в ее воду падают бомбы, поднимая тяжелые водяные стол­бы. Взад и вперед через нее идут к осажденному городу грузные паромы и легкие лодки. Над ней бряцает оружие, и окровавленные бинты раненых видны над темной водой.

Днем в городе то здесь, то там полыхают дома, ночью дымное зарево охватывает горизонт. Гул бомбежки и артиллерийской ка­нонады день и ночь стоит над содрогающейся землей. В городе давно уже нет безопасных мест, но за эти дни осады здесь при­выкли к отсутствию безопасности. В городе пожары. Многих улиц уже не существует. Еще оставшиеся в городе женщины и дети ютят­ся в подвалах, роют пещеры в спускающихся к Волге оврагах. Уже месяц штурмуют немцы город, уже месяц хотят овладеть им во что бы то ни стало. На улицах валяются обломки сбитых бомбардиров­щиков, в воздухе рвутся снаряды зениток, но бомбежка не прекра­щается ни на час. Осаждающие стараются сделать из этого горо­да ад.

Да, здесь трудно жить, здесь небо горит над головой и зем­ля содрогается под ногами. Опаленные трупы женщин и детей, сожженных фашистами на одном из пароходов, взывая к мести, ле­жат на прибрежном волжском песке.

Да, здесь трудно жить, больше того: здесь невозможно жить в бездействии. Но жить, сражаясь, — так жить здесь можно, так жить здесь нужно, и так жить мы будем, отстаивая этот город среди огня, дыма и крови. И если смерть у нас над головой, то слава рядом с нами: она стала нам сестрой среди развалин жилищ и плача оси­ротевших детей.

Вечер. Мы стоим на окраине. Впереди расстилается поле боя. Дымящиеся холмы, горящие улицы. Как всегда на юге, начинает быстро темнеть. Все заволакивается иссиня-черной дымкой, кото­рую разрывают огненные стрелы гвардейских минометных батарей. Обозначая передний край, по огромному кольцу взлетают в небо белые сигнальные немецкие ракеты. Ночь не прерывает боя. Тяже­лый грохот: немецкие бомбардировщики опять обрушили бомбы на город за нашей спиной. Гул самолетов минуту назад прошел над нашими головами с запада на восток, теперь он слышен с востока на запад. На запад прошли наши. Вот они развесили над немецки­ми позициями цепь желтых светящихся «фонарей», и разрывы бомб ложатся на освещенную ими землю.

Четверть часа относительной тишины — относительной потому, что все время продолжает слышаться глухая канонада на севере и юге, сухое потрескивание автоматов впереди. Но здесь это назы­вают тишиной, потому что другой тишины здесь уже давно нет, а что-нибудь надо же называть тишиной!

В такие минуты разом вспоминаются все картины, прошедшие перед тобой за эти дни и ночи, лица людей, то усталые, то разго­ряченные, их бессонные, яростные глаза.

Мы переправлялись через Волгу вечером. Пятна пожаров ста­новились уже совсем красными на черном вечернем небе. Само­ходный паром, на котором мы переезжали, был перегружен: на нем было пять машин с боеприпасами, рота красноармейцев, несколь­ко девушек из медсанбата. Паром шел под прикрытием дымовых завес, но переправа казалась все-таки долгой. Рядом со мной на краю парома сидела двадцатилетняя военфельдшер девушка-укра­инка по фамилии Щепеня, с причудливым именем Виктория. Она переезжала туда, в Сталинград, уже четвертый или пятый раз.

Здесь, в осаде, обычные правила эвакуации раненых измени­лись: санитарные учреждения уже негде было размещать в этом горящем городе; фельдшеры и санитарки, собрав раненых, прямо с передовых сами везли их через город, погружали на лодки, на паромы, а перевезя на ту сторону, возвращались обратно за новы­ми ранеными, ждавшими их помощи. Виктория и мой спутник, ре­дактор «Красной звезды» Вадимов, оказались земляками. Полови­ну пути они оба наперебой вспоминали Днепропетровск, свой род­ной город, и чувствовалось, что в сердцах своих они не отдали его немцам и никогда не отдадут, что этот город, что бы ни случилось, есть и всегда будет их городом.

Паром уже приближался к сталинградскому берегу.

— А все-таки каждый раз немножко страшно выходить, — вдруг сказала Виктория. — Вот меня уже два раза ранили, один раз тя­жело, а я все не верила, что умру, потому что я же еще не жила совсем, совсем жизни не видела. Как же я вдруг умру?

У нее в эту минуту были большие грустные глаза. Я понял, что это правда: очень страшно в двадцать лет быть уже два раза ра­неной, уже пятнадцать месяцев воевать и в пятый раз ехать сюда в Сталинград. Еще так много впереди — вся жизнь, любовь, может быть, даже первый поцелуй, кто знает! И вот ночь, сплошной гро­хот, горящий город впереди, и двадцатилетняя девушка едет туда в пятый раз. А ехать надо, хотя и страшно. И через пятнадцать ми­нут она пройдет среди горящих домов и где-то, на одной из окра­инных улиц, среди развалин, под жужжание осколков, будет под­бирать раненых и повезет их обратно, и если перевезет, то вновь вернется сюда, в шестой раз.

Вот уже пристань, крутой подъем в гору и этот страшный запах спаленного жилья. Небо черное, но остовы домов еще черней. Их изуродованные карнизы, наполовину обломленные стены врезают­ся в небо, и, когда далекая вспышка бомбы делает небо на минуту красным, развалины домов кажутся зубцами крепости.

Да это и есть крепость. В одном подземелье работает штаб. Здесь, под землей, обычная штабная сутолока. Выстукивают свои точки и тире бледные от бессонницы телеграфистки и, запыленные, запорошенные, как снегом, обвалившейся штукатуркой, проходят торопливым шагом офицеры связи. Только в их донесениях фигу­рируют уже не нумерованные высоты, не холмы и рубежи оборо­ны, а названия улиц, предместий, поселков, иногда даже домов.

Штаб и узел связи спрятаны глубоко под землею. Это мозг обо­роны, и он не должен быть подвергнут случайностям. Люди уста­ли, у всех тяжелые, бессонные глаза и свинцовые лица. Я пробую закурить, но спички одна за другой мгновенно потухают — здесь, в подземелье, мало кислорода.

Ночь. Мы почти на ощупь едем на разбитом «газике» из шта­ба к одному из командных пунктов. Среди вереницы разбитых и сожженных домов один целый. Из ворот, громыхая, выезжают скри­пучие подводы, груженные хлебом: в этом уцелевшем доме пекар­ня. Город живет, живет — что бы ни было. Подводы едут по улицам, скрипя и вдруг останавливаясь, когда впереди, где-то на следую-ем углу, вспыхивает ослепительный разрыв мины.

Утро. Над головой ровный голубой квадрат неба. В одном из недостроенных заводских зданий расположился штаб бригады. Ули­ца, уходящая на север, в сторону немцев, простреливается вдоль минометным огнем. И там, где когда-то, может быть, стоял мили­ционер, указывая, где можно и где не должно переходить улицу, теперь под прикрытием обломков стены стоит автоматчик, показы­вая место, где улица спускается под уклон и где можно переходить невидимо для немцев, не обнаруживая расположения штаба. Час назад здесь убило автоматчика. Теперь здесь стоит новый и по-прежнему на своем опасном посту «регулирует движение».

Уже совсем светло. Сегодня солнечный день. Время близится к полудню. Мы сидим на наблюдательном пункте в мягких плюше­вых креслах, потому что наблюдательный пункт расположен на пя­том этаже в хорошо обставленной инженерской квартире. На полу стоят снятые с подоконников горшки с цветами, на подоконнике укреплена стереотруба. Впрочем, стереотруба здесь для более дальнего наблюдения, так называемые передовые позиции отсюда видны простым глазом. Вот вдоль крайних домов поселка идут не­мецкие машины, вот проскочил мотоциклист, вот идут пешие нем­цы. Несколько разрывов наших мин. Одна машина останавливает­ся посреди улицы, другая, заметавшись, прижимается к домам по­селка. Сейчас же с ответным завыванием через наши головы в со­седний дом ударяют немецкие мины.

Я отхожу от окна к стоящему посреди комнаты столу. На нем в вазочке засохшие цветы, книжки, разбросанные ученические тетра­ди. На одной аккуратно, по линейкам, детской рукой выведено сло­во «сочинение». Да, как и во многих других, в этом доме, в этой квар­тире жизнь оборвалась на полуслове. Но она должна продолжаться, и она будет продолжаться, потому что именно для этого ведь дерут­ся и умирают здесь, среди развалин и пожарищ, наши бойцы.

Еще один день, еще одна ночь. Улицы города стали еще пус­тыннее, но сердце его бьется. Мы подъезжаем к воротам завода. Рабочие-дружинники, в пальто и кожанках, перепоясанных ремня­ми, похожие на красногвардейцев восемнадцатого года, строго про­веряют документы. И вот мы сидим в одном из подземных помеще­ний. Все, кто остался охранять территорию завода и его цехи — ди­ректор, дежурные, пожарники и рабочие самообороны, — все на своих местах.

В городе нет теперь просто жителей — в нем остались только защитники. И, что бы ни было, сколько бы заводы ни вывезли стан­ков, цех всегда остается цехом, и старые рабочие, отдавшие за­воду лучшую часть своей жизни, оберегают до конца, до последней человеческой возможности эти цехи, в которых выбиты стекла и еще пахнет дымом от только что потушенных пожаров.

— Мы здесь еще не все отметили, — кивает директор на доску с планом заводской территории, где угольниками и кружочками аккуратно отмечены бесчисленные попадания бомб и снарядов.

Он начинает рассказывать о том, как несколько дней назад не­мецкие танки прорвали оборону и устремились к заводу. Надо было чем-то срочно, до ночи, помочь бойцам и заткнуть прорыв. Дирек­тор вызвал к себе начальника ремонтного цеха. Он приказал в те­чение часа выпустить из ремонта те несколько танков, которые были уже почти готовы. Люди, сумевшие своими руками починить танки, сумели в эту рискованную минуту сесть в них и стать танкистами.

Тут же, на заводской площадке, из числа ополченцев — рабо­чих и приемщиков — было сформировано несколько танковых эки­пажей; они сели в танки и, прогрохотав по пустому двору, прямо через заводские ворота поехали в бой. Они были первыми, кто ока­зался на пути прорвавшихся немцев у каменного моста через уз­кую речку. Их и немцев разделял огромный овраг, через который танки могли пройти только по мосту, и как раз на этом мосту не­мецкую танковую колонну встретили заводские танки.

Завязалась артиллерийская дуэль. Тем временем немецкие ав­томатчики стали переправляться через овраг. В эти часы завод против немецкой пехоты выставил свою заводскую, — вслед за тан­ками у оврага появились два отряда ополченцев. Одним из этих отрядов командовали начальник милиции Костюченко и заведующий кафедрой механического института Панченко, другим управляли мастер инструментального цеха Попов и старый сталевар Кривулин. На обрывистых скатах оврага завязался бой, часто переходивший в рукопашную. В этих схватках погибли старые рабочие завода: Кондратьев, Иванов, Володин, Симонов, Момотов, Фомин и другие, имена которых сейчас повторяют на заводе.

Окраины заводского поселка преобразились. На улицах, выхо­дивших к оврагу, появились баррикады. В дело пошло все: котель­ное железо, броневые плиты, корпуса разобранных танков. Как в гражданскую войну, жены подносили мужьям патроны и девушки прямо из цехов шли на передовые и, перевязав раненых, оттаски­вали их в тыл... Многие погибли в тот день, но этой ценой рабо­чие-ополченцы и бойцы задержали немцев до ночи, когда к месту прорыва подошли новые части.

Пустынны заводские дворы. Ветер свистит в разбитых окнах. И когда близко разрывается мина, на асфальт со всех сторон сып­лются остатки стекол. Но завод дерется так же, как дерется весь город. И если к бомбам, к минам, к пулям, к опасности вообще мож­но привыкнуть, то значит, здесь к ней привыкли. Привыкли так, как нигде.

Мы едем по мосту через один из городских оврагов. Я никогда не забуду этой картины. Овраг далеко тянется влево и вправо, и весь он кишит, как муравейник, весь он изрыт пещерами. В нем вырыты целые улицы. Пещеры накрыты обгорелыми досками, тря­пьем — женщины стащили сюда все, чем можно закрыть от дождя и ветра своих птенцов. Трудно сказать словами, как горько видеть вместо улиц и перекрестков, вместо шумного города ряды этих пе­чальных человеческих гнезд.

Опять окраина — так называемые передовые. Обломки сметен­ных с лица земли домов, невысокие холмы, взрытые минами. Мы неожиданно встречаем здесь человека — одного из четверых, ко­торым с месяц назад газеты посвящали целые передовицы. Тогда они сожгли пятнадцать немецких танков, эти четверо бронебойщи­ков — Александр Беликов, Петр Самойлов, Иван Олейников и вот этот, Петр Болото, который сейчас неожиданно оказался здесь, перед нами. Хотя, в сущности, почему неожиданно? Такой человек, как он, и должен был оказаться здесь, в Сталинграде. Именно та­кие, как он, защищают сегодня город. И именно потому, что у него такие защитники, город держится вот уже целый месяц вопреки всему, среди развалин, огня и крови.

У Петра Болото крепкая, коренастая фигура, открытое лицо с прищуренными, с хитринкой глазами. Вспоминая о бое, в котором они подбили пятнадцать танков, он вдруг улыбается и говорит:

— Когда на меня первый танк шел, я уже думал — конец света наступил, ей-богу. А потом ближе танк подошел и загорелся, и уже вышло не мне, ему конец. И между прочим, знаете, я за тот бой цига­рок пять скрутил и скурил до конца. Ну, может быть, не до конца — врать не буду, — но все-таки скрутил пять цигарок. В бою так: ру­жье отодвинешь и закуришь, когда время позволяет. Курить в бою можно, только промахиваться нельзя. А то промахнешься и уже не закуришь — вот такое дело...

Петр Болото улыбается спокойной улыбкой человека, уверенного в правоте своих взглядов на солдатскую жизнь, в которой иногда можно отдохнуть и перекурить, но в которой нельзя промахнуться.

Разные люди защищают Сталинград. Но у многих, у очень мно­гих, есть эта широкая, уверенная улыбка, как у Петра Болото, есть спокойные, твердые, не промахивающиеся солдатские руки. И по­этому город дерется, дерется даже тогда, когда то в одном, то в другом месте это кажется почти невозможным.

Набережная, — вернее, то, что осталось от нее — остовы сго­ревших машин, обломки выброшенных на берег барж, уцелевшие покосившиеся домишки. Жаркий полдень. Солнце заволокло сплош­ным дымом. Сегодня с утра немцы опять бомбят город. Один за другим на глазах пикируют самолеты. Все небо в зенитных разры­вах: оно похоже на пятнистую серо-голубую шкуру какого-то зве­ря. С визгом кружатся истребители. Над головой, не прекращаясь ни на минуту, идут бои. Город решил защищаться любой ценой, и если эта цена дорога и подвиги людей жестоки, а страдания их неслыханны, то с этим ничего не поделаешь: борьба идет не на жизнь, а на смерть.

Тихо плескаясь, волжская вода выносит на песок к нашим но­гам обгоревшее бревно. На нем лежит утопленница, обхватив его опаленными скрюченными пальцами. Я не знаю, откуда принесли ее волны. Может быть, это одна из тех, кто погиб на пароходе, мо­жет быть, одна из погибших во время пожара на пристанях. Лицо ее искажено: муки перед смертью были, должно быть, невероятны­ми. Это сделал враг, сделал на наших глазах. И пусть потом он не просит пощады ни у одного из тех, кто это видел. После Сталин­града мы его не пощадим.

Красная звезда. 1942. 24 сентября

На старой Смоленской дороге

Когда я думаю о Родине, я всегда вспоминаю Смоленщину, ее дороги, ее белые березы, ее деревеньки на низких пригорках, и хотя я родился далеко отсюда, но именно эти места кажутся самыми родными, самыми милыми моему сердцу. Должно быть, это пото­му, что начинать войну мне приходилось именно здесь, на этих до­рогах, и самая большая горечь, какая бывает в жизни, — горечь ут­раты родной земли — застигла меня здесь, в Смоленщине. Здесь я проезжал через деревни и знал, что через час по их пыльным ули­цам пройдут немцы. Здесь, оборачиваясь назад, я видел колосив­шиеся нивы, о которых я знал, что уже не мы их сожнем. Здесь, остановив машину для того, чтобы напиться у колодца воды, я не мог найти в себе силы посмотреть прямо в глаза крестьянам, по­тому что в глазах их был немой скорбный вопрос: «Неужели уходи­те?» И я ничего не мог им ответить, кроме горького и скорбного «да». Я знал, что чужеземная власть войдет сюда завтра и завтра уже ни я, ни кто другой ничем не сможет помочь этим женщинам, толпящимся сейчас вокруг нашей машины на улице.

С особенной болью, которая с тех пор живет во мне, не остав­ляя ни на минуту, я вспоминаю деревенские кладбища. В Смолен­щине они обычно где-то совсем рядом с деревенькой, на холмике, под старыми раскидистыми деревьями. Деревенька маленькая — двадцать—тридцать избенок, а кладбище большое. Много, много старых, потемневших от ветра крестов... И когда смотришь на та­кой деревенский погост, чувствуешь, сколько поколений легло здесь в могилы, в свою землю, рядом со своими дедовскими, прадедов­скими избами, чувствуешь, какая это деревня, какая это наша зем­ля, как невозможно отдать ее, — невозможно, так же как невозможно вырвать у себя сердце и суметь после этого все-таки жить. Я го­ворю о себе, но знаю, что то же самое чувство испытывали все, кто отступал почти два года назад по смоленским дорогам. И я знаю больше; у нас в глубине души таилась вера в свое возвращение. Мы не верили, что можем умереть, не вернувшись сюда, не прой­дя еще раз по этим местам.

Где бы я ни был с тех пор, в полевой сумке, среди нужных мне карт то того, то другого участка фронта, я всегда вожу с собой одну карту, казалось бы, бесполезную. Это не карта Генерального шта­ба — это старая школьная карта Смоленской области, которую, не имея никакой другой, я купил на второй неделе войны в одном из маленьких, тогда прифронтовых, городков. В октябре 1941 года она стала ненужной, мы ушли из Смоленщины, — но я положил эту карту в сумку, и вот она, потрепанная, потертая и порванная на сгибах, лежит сейчас передо мной. Сколько раз за полтора года я выни­мал ее и клал вот так же перед собой и смотрел на ее зеленую по­верхность, на черные волоски дорог и голубые ниточки рек и ви­дел уже не карту, а эти дороги, и реки, и зелень лесов, и желтизну полей. Я пробовал закрыть глаза и представить себе, как я опять проезжаю по деревням, из которых мы уходили, как навстречу нам улыбаются женщины, когда-то в слезах провожавшие нас, как вы­ходит из ворот старик и, прикрыв от солнца глаза козырьком, щу­рясь, смотрит на наши идущие с востока машины.

И вот эта карта понадобилась, наконец понадобилась. Я выта­щил ее из дальнего отделения сумки, подклеил сгибы и, сев в ма­шину, с торжеством разложил ее у себя на коленях. Но как пере­дать словами ту печаль, что охватывает сердце, когда возвраща­ешься в места, которые любишь до слез и которые изменились так, что трудно поверить: может ли так измениться земля, лес, поле, дорога — все, что открывается перед твоими глазами.

Топография — точная и холодная наука, а бумага, на которой напечатана карта, — всего-навсего бездушная бумага, и линии, однажды нанесенные на нее, не изменятся. Но если бы карта пе­ременилась так, как переменилась земля, то ее трудно было бы сейчас читать. Оттепель глубоко проела снега, на дорогах оказа­лась вода, и небо стало снова почти по-летнему синим. Весна ос­тается весной, а солнечный свет — солнечным светом, и самые печальные пейзажи все-таки веселее, когда они согреты солнцем и напоены мартовской влагой. Мы едем по изуродованному, взор­ванному и сожженному миру, среди труб, словно черные, вопию­щие о возмездии мертвые руки, поднявшихся там, где были дерев­ни. Мы едем по земле, изуродованной взрывами мин, по бесконеч­ным полям, словно оспой, обезображенным воронками, по дорогам, которые почти перестали быть дорогами, потому что немцы, отсту­пая, разрубили их, как живое человеческое тело, на куски, взорвав все мосты. Мы едем среди изрубленных березовых лесов, и, хотя телеграфный столб всего-навсего столб, меня охватывает чувство гнева и боли, когда я вижу, что немцы все эти временные столбы сделали из свежесрубленных тонких березок и, мало того, что они рубили одну березку, они подпирали ее с трех сторон еще тремя и делали из этих березок изгороди вокруг стоянок машин, минных полей, солдатских сортиров. Кажется, если бы они могли изрубить здесь все леса, они изрубили бы их так же, как они сожгли все дома, так же, как они изуродовали все дороги.

Земли Смоленщины стали пустыней. Редко-редко на дороге по­падается согнувшаяся старуха, везущая за собой санки, на которых сложены два узла и торчит медная крышка самовара, — все, что ос­талось от дома, от скарба, от жизни, такой, какой она когда-то была.

Мы проезжаем одну деревню за другой, и те, кто остался жив, те, кого не увели в далекое рабство, стоят посреди опустевших дворов, над развалинами изб. И даже позы у людей какие-то оди­наковые: безмолвное недоумение, сложены на груди руки, опуще­на голова, взгляд, ищущий хотя бы следов того, что здесь когда то было. В ямах, накрытых обгорелыми досками, плачут и смеются дети, которым еще непонятна печаль всего происшедшего, а пяти­летняя девочка, стоящая рядом со старухой, недетским, скорбным понимающим взглядом смотрит на лежащие у стены сарая трупы трех мужчин и двух женщин. Они не здешние, эти люди, — их при­гнали сюда из соседней деревни, а потом не успели угнать даль­ше и, чтобы не возиться, застрелили вот здесь, у стены сарая. Де­вочка смотрит на них, и мне кажется, что пройдет много лет, она станет большой, и война эта будет жить только в воспоминаниях, но в глазах ее останется то же выражение недетского, скорбного удивления.

У въезда в то, что когда-то было городом Вязьмой, во дворе, сре­ди пепелища, похожего на тысячи других пепелищ, стоят двое — ста­рик и старуха. В яме, накрытой соломой, плачет ребенок ушедше­го на войну сына. Старуха на маленькой железной печке, стоящей прямо на земле, печет просяные лепешки. Старик рассказывает о том, как он поставил у дороги фанерный лист с надписью «Здесь мины», потому что он видел, как, уходя, их раскладывали немцы. Семидесятилетний человек, старый железнодорожник, пятьдесят лет своей жизни проработавший здесь, в Вязьме, он говорит мед­ленно, не торопясь, и в такт словам обтесывает горелое бревно, которое намерен укрепить над входом в яму, где кричит ребенок, чтобы потом сделать хоть какое-нибудь подобие крыши. Он не спе­ша обтесывает бревно и вдруг, не выдержав, с размаху, яростно, раз за разом вгоняет в него топор:

— Вот закрою яму, чтобы дите в тепле было, и в армию уйду. Уйду. Не могу я здесь жить. Пусть старуха с дитем сидит. Против немцев уйду, чтоб их...

И он грубо, матерно ругается, с бесконечной, нестерпимой не­навистью. А старуха стоит против него и мелко-мелко, по-старчес­ки, кивает головой. Внучонок заливается в своей снежной яме. А кругом высятся трубы, трубы, трубы, бесконечные обгорелые тру­бы... И среди этих труб видны впереди колокольни вяземских цер­квей с голубыми сквозными проломами прямо в небо и причудли­вые обломки взорванных домов. Воздух кругом напоен гарью, а снег почернел так, словно те, кто остался в живых, в знак скорби посы­пали свою землю пеплом.

В прошлую зиму наши войска подходили близко к Вязьме. Уже поднимали голову партизанские отряды, и жители по ночам пере­ходили через фронт, и на улицах убивали немецких солдат, и ка­залось, что освобождение недалеко, — но тогда не вышло, не уда­лось... И вот теперь, две недели назад, чувствуя, что на сей раз город не останется в их руках, фашисты вспомнили прошлую зиму и уничтожили этот тихий старинный город, расправились с ним так, как, пожалуй, до сих пор они — даже они — не расправлялись еще ни с одним городом. Они мстительно взрывали улицу за улицей, дом за домом, пока не взорвали все — от первого и до последнего. И вот мы стоим на одной окраине города, и нам насквозь видны снеж­ные поля, идущие за той стороной города, — весь город виден на­сквозь, потому что его больше нет, он перестал быть городом.

Мы проезжаем по тому, что раньше называлось улицами Вязь­мы. Я глазами ищу дом, где летом 1941 года мы два или три раза ночевали между фронтовыми поездками, но я не могу найти ни его, ни даже его развалин, потому что среди этого сплошного пепели­ща ничего невозможно понять.

Мокрая весенняя дорога выходит из Вязьмы на запад, к фрон­ту. На холме, сразу же за городом, тянется огромное немецкое клад­бище. Тысячи черных крестов, аккуратно, по ранжиру расставлен­ных и разделенных на сектора, тянутся на многие сотни метров. Немцы похоронены по числам: аккуратность могильщиков позволяет нам узнать, какого числа и скольких мы убили. Вот идет целая ал­лея, на которой похоронены кавалеры железного креста, и на каж­дом из крестов стоит одна и та же дата: «Погиб 27/1—42 года» Па­уль Шилинг — 27/1, Герман Шумахер — 27/1, Иоганн Шутц — 27/1, Антон Радик — 27/1, Ганс Эллер — 27/1, Макс Герман — 27/1, Ген­рих Лаутениот — 27/1, Иост Шульц — 27/1. А следующий ряд дати­рован 12/11. Затем — 1943 год. А дальше идут мартовские, совсем недавние, и земля свежая, и кресты только что вбиты в нее. Этих убили уже тогда, когда оставшиеся в живых начали жечь дома и улицы Вязьмы.

Дорога уходит дальше на запад. Она размокла, по ней тяжело пол­зут тракторы, волоча за собой орудия, и пехота идет неспешным ша­гом бывалых солдат. Не знаю когда, но когда-нибудь эта пехота дой­дет до границы и перейдет ее. Есть в походке солдат, в их лицах, в их взглядах, которые они бросают вокруг себя, на свою сожженную землю, что-то такое, что говорит: дойдут, непременно дойдут.

Весеннее солнце пригревает спину. Вытирая пот с усталых лиц, идут пехотинцы — идут угрюмо, молчаливее, чем обычно.

Вот следующая за Вязьмой деревня, овраг, в котором лежат еще не закопанные, вчера только убитые старики и женщины. Одна из них лежит, закинув голову, судорожно прижав к груди убитого ре­бенка. Над оврагом останавливается саперный взвод: сначала под­ходят первые двое, потом все ближе начинают тесниться осталь­ные. Немолодой рыжеусый сапер долго, внимательно смотрит в овраг на мертвую женщину с ребенком. Потом, ни к кому не обра­щаясь, поправив на плече винтовку, говорит глуховатым, простужен­ным голосом:

— Робеночка не пожалели...

И после долгой паузы повторяет:

— Робеночка не пожалели.

Он ничего не прибавляет к этим словам — ни ругательств, ни крика негодования, ничего. Но за словами его чувствуется тяжелое, навсегда созревшее сейчас у него решение: не пожалеть их — тех, которые не пожалели.

Из полусожженной, разваленной хатенки выходит навстречу саперам глубокий старик на костылях. Он с минуту глядит на то, как саперы с миноискателями начинают расходиться в стороны от до­роги, и потом говорит надтреснутым, старческим голосом:

— Вы тут не ищите, сынки. Они не тут мины клали. Вон они где
клали.

Он, тяжело опираясь на костыли, делает два десятка шагов и, опершись на один костыль, подняв другой, тычет им в сторону:

—  Вон где они клали. И здесь тоже клали... И вот там...
...Еще одна деревня. Отсюда немцы только что ушли. В двух

хатах, уцелевших среди общего пожарища, собрались все остав­шиеся в живых. На деревянном сундуке сидит еще не старая жен­щина с седыми волосами и, подперев руками голову, молча, не всхлипывая, плачет. Она не в силах ничего сказать, но дочка сосед­ки — курносая шестнадцатилетняя девчонка, час назад прибежавшая домой из лесу, где прятался народ со всех окрестных сел, — отве­дя нас в сторону, начинает по-детски торопливо, захлебываясь, рассказывать, что произошло:

— Она потому плачет, что у ней сын убитый. Саша Иванов, ее
сын. Два дня назад убитый. Они на немцев напали, и немцы его
убили, и еще троих ребят. С нашей деревни — его, и из Филина —
Ананьку и Ваську. И еще одного, городского, из Вязьмы.

Она, все так же продолжая торопиться, просто и бесхитростно рассказывает о том, как четверо пареньков (старшему из них было семнадцать) узнали, что немцы через лес погонят взятых из дере­вень женщин и детей. У пареньков был один полуавтомат, винтов­ка и два нагана. Они решили сделать засаду в лесу и или отбить детей у немцев, или умереть. Они сделали засаду, напали на нем­цев, одного убили, другого ранили, но в этом неравном бою трое из них тоже погибли, а четвертый с перебитыми ногами попал к немцам. Они долго тащили его по дороге, дотащили до деревни и там расстреляли. Вот и все.

Курносая девочка не выдерживает, всхлипывает и дрогнувшим голосом добавляет:

— Конечно, у них наганы. А наганы, они далеко не стреляют. А
у немцев пулеметы были. Вот их и убили. А это мать Сашкина. Она
все плачет.

За окном слышится скрип подъехавших саней. Женщина вста­ет с сундука, выпрямляется и спокойным, твердым шагом, не опус­кая головы, не вытирая с лица слез, выходит на улицу. Она берет вожжи из рук приехавшего мальчика, так же прямо, не сгибаясь, садится в сани, и при общем молчании сани трогаются.

— Там, на дороге, лежит Сашка ее, — говорит девочка. — Вот она поехала теперь. Она его захоронить хочет.

Медленно по проселочной дороге, среди минированных полей, воронок, поваленных столбов, едут сани. Лошадью правит прямо сидящая в санях женщина со строгим, словно окаменевшим лицом. Крестьянка из-под Вязьмы, едущая за телом своего сына, она по­хожа на самое Россию, в безвестных снегах, с непокрытой головой хоронящую своих погибших сыновей.

...Дороги уходят на запад. По ним движутся войска, и голые ве­сенние леса взбегают на холмы и спускаются с них. И тает снег, освобождая от своего синеватого покрова несчастную, наконец ос­вобожденную землю. И такая печаль охватывает сердце, такая скорбь о людях, погибших на этой грустной земле, что кажется, печаль эта — глубокая, неистребимая, неутолимая, — как карающая десница, когда-нибудь поднимется над убийцами, которые сейчас, теснимые нами, все дальше отступают по снежным дорогам, ухо­дящим на запад. А в ушах у меня все еще стоят слова сапера: «Робеночка не пожалели», — и я вижу каменное лицо его в ту минуту, когда он произносит эти слова.

Красная звезда. 1943. 17 марта

 

А.Н. ТОЛСТОЙ [1882-1945]








Родина

За эти месяцы тяжелой борьбы, решающей нашу судьбу, мы все глубже познаем кровную связь с тобой и все мучительнее любим тебя, Родина.

В мирные годы человек, в довольстве и счастье, как птица, ку­пающаяся в небе, может далеко отлететь от гнезда и даже покажется ему, будто весь мир его родина. Иной человек, озлобленный горькой нуждой, скажет: «Что вы твердите мне: родина! Что видел я хорошего от нее, что она мне дала?»

Надвинулась общая беда. Враг разоряет нашу землю и все наше вековечное хочет назвать своим.

Тогда и счастливый и несчастный собираются у своего гнезда. Даже и тот, кто хотел бы укрыться, как сверчок, в темную щель и посвистывать там до лучших времен, и тот понимает, что теперь нельзя спастись в одиночку.

Гнездо наше, родина возобладала над всеми нашими чувства­ми. И все, что мы видим вокруг, что раньше, быть может, мы и не замечали, не оценили, как пахнущий ржаным хлебом дымок из за­несенной снегом избы, — пронзительно дорого нам. Человеческие лица, ставшие такими серьезными, и глаза всех — такими похожи­ми на глаза людей с одной всепоглощающей мыслью, и говор рус­ского языка — все это наше, родное, и мы, живущие в это лихоле­тье, — хранители и сторожа родины нашей.

Все наши мысли о ней, весь наш гнев и ярость — за ее поруга­ние, и вся наша готовность — умереть за нее. Так юноша говорит своей возлюбленной: «Дай мне умереть за тебя».

Родина — это движение народа по своей земле из глубин ве­ков к желанному будущему, в которое он верит и создает своими руками для себя и своих поколений. Это — вечно отмирающий и вечно рождающийся поток людей, несущих свой язык, свою духов­ную и материальную культуру и непоколебимую веру в законность и неразрушимость своего места на земле.

Когда-нибудь, наверно, национальные потоки сольются в одно безбурное море, — в единое человечество. Но для нашего века это — за пределами мечты. Наш век — это суровая, железная борьба за свою независимость, за свою свободу и за право строить по сво­им законам свое общество и свое счастье.

Фашизм враждебен всякой национальной культуре, в том числе и немецкой. Всякую национальную культуру он стремится разгромить, уничтожить, стереть самую память о ней. По существу фашизм — интернационален в худшем смысле этого понятия. Его пангерманская идея: «Весь мир — для немцев» — лишь ловкий прием большой финансовой игры, где страны, города и люди — лишь особый вид безликих биржевых ценностей, брошенных в тотальную войну. Не­мецкие солдаты так же обезличены, потрепаны и грязны, как бумаж­ные деньги в руках аферистов и прочей международной сволочи.

Они жестоки и распущенны, потому что в них вытравлено все человеческое; они чудовищно прожорливы, потому что всегда голодны и потому еще, что жрать — это единственная цель жизни: так им сказал Гитлер. Фашистское командование валит и валит, как из мешка, эту отупевшую человеческую массу на красноармейские пушки и штыки. Они идут, ни во что уже больше не веря, — ни в то, что жили когда-то у себя на родине, ни в то, что когда-нибудь туда вернутся. Германия — это только фабрика военных машин и место формирования пушечного мяса; впереди — смерть, позади — тер­рор и чудовищный обман.

Эти люди намерены нас победить, бросить себе под ноги, на­ступить нам сапогом на шею, нашу родину назвать Германией, из­гнать нас навсегда из нашей земли «оттич и дедич», как говорили предки наши.

Земля оттич и дедич — это те берега полноводных рек и лес­ные поляны, куда пришел наш пращур жить навечно. Он был силен и бородат, в посконной длинной рубахе, соленой на лопатках, смышлен и нетороплив, как вся дремучая природа вокруг него. На бугре над рекою он огородил тыном свое жилище и поглядел по пути солнца в даль веков.

И ему померещилось многое — тяжелые и трудные времена: красные щиты Игоря в половецких степях, и стоны русских на Кал­ке, и установленные под хоругвями Дмитрия мужицкие копья на Куликовом поле, и кровью залитый лед Чудского озера, и Грозный царь, раздвинувший единые, отныне нерушимые, пределы земли от Сибири до Варяжского моря; и снова — дым и пепелища великого разорения... Но нет такого лица, которое уселось бы прочно на пле­чи русского человека. Из разорения Смуты государство вышло и устроилось и окрепло сильнее прежнего. Народный бунт, прокатив­шийся вслед за тем по всему государству, утвердил народ в том, что сил у него хватит, чтобы стать хозяином земли своей. Народ сообразил свои выгоды и пошел за Медным всадником, поднявшим коня на берегу Невы, указывая путь в великое будущее...

Многое мог увидеть пращур, из-под ладони глядя по солнцу... «Ничего, мы сдюжим», — сказал он и начал жить. Росли и множились позади него могилы отцов и дедов, рос и множился его народ. Див­ной вязью он плел невидимую сеть русского языка: яркого, как ра­дуга, — вслед весеннему ливню, меткого, как стрелы, задушевного, как песня над колыбелью, певучего и богатого. Он назвал все вещи именами и воспел все, что видел и о чем думал, и воспел свой труд. И дремучий мир, на который он накинул волшебную сеть слова, по­корился ему, как обузданный конь, и стал его достоянием и для по­томков его стал родиной — землей оттич и дедич.

Русский народ создал огромную изустную литературу: мудрые пословицы и хитрые загадки, веселые и печальные обрядовые песни, торжественные былины, — говорившиеся нараспев, под звон струн, — о славных подвигах богатырей, защитников земли наро­да, — героические, волшебные, бытовые и пересмешные сказки.

Напрасно думать, что эта литература была лишь плодом народ­ного досуга. Она была достоинством и умом народа. Она станови-ла и укрепляла его нравственный облик, была его исторической памятью, праздничными одеждами его души и наполняла глубоким содержанием всю его размеренную жизнь, текущую по обычаям и обрядам, связанным с его трудом, природой и почитанием отцов и дедов. Народы Западной Европы получили в наследство римскую цивилизацию. России достался в удел пустынный лес да дикая степь. Вплоть до XVIII века Россия жила по курным избам и все бу­дущее богатство свое и счастье создавала и носила в мечтах, как скатерть-самобранку за пазухой.

Народ верил в свой талант, знал, что настанет его черед и дру­гие народы потеснятся, давая ему почетное место в красном углу. Но путь к этому был долог и извилист. Византийская культура древ­него Киева погибла под копытами татарских коней, Владимиро-Суздальской Руси пришлось почти четыре столетия бороться с Золо­той Ордой, и с Тверью, и с Рязанью, с Новгородом, собирая и ук­репляя землю. Во главе этой борьбы стала Москва.

Началась Москва с небольшого городища в том месте, где ре­чонка Яуза впадает в Москву-реку. В том месте заворачивал на клязьминский волок зимний торговый путь по льду, по рекам — из Новгорода и с Балтийского моря — в Болгары на Волге и далее — в Персию.

Младший Мономахович — удельный князь Юрий — поставил при устье Яузы мытный двор, чтобы брать дань с купеческих обозов, и поставил деревянный город — кремль — на бугре над Москвой-ре­кой. Место было бойкое, торговое, с удобными во все стороны зим­ними и летними путями. И в Москву стал тянуться народ из Пере-яславля-Залесского, из Суздаля и Владимира и других мест. Мос­ква обрастала слободами. По всей Руси прогремела слава ее, ког­да московский князь Дмитрий, собрав ополчение, пошатнул татар­ское иго на Куликовом поле. Москва становилась сосредоточием, сердцем всей русской земли, которую иноземцы уже стали назы­вать Московией.

Иван Грозный завершил дело, начатое его дедом и отцом, — со страстной настойчивостью и жестокостью он разломал обветшавший застой удельной Руси, разгромил вотчинников-князей и самовласт­ное боярство и основал единое русское государство и единую госу­дарственность с новыми порядками и новыми задачами огромного размаха. Таково было постоянное стремление всей Руси — взлет в непомерность. Москва мыслилась как хранительница и поборница незапятнанной правды: был Рим, была Византия, теперь — Москва.

Москва при Грозном обстраивается и украшается. Огромные богатства стекаются в нее из Европы, Персии, Средней Азии, Ин­дии. Она оживляет торговлю и промыслы во всей стране и бьется за морские торговые пути.

Число жителей в Москве переваливает за миллион. С Поклон­ной горы она казалась сказочным городом, — среди садов и рощ. Центр всей народной жизни был на Красной площади — здесь шел торг, сюда стекался народ во время смут и волнений, здесь вер­шились казни, отсюда цари и митрополиты говорили с народом, здесь произошла знаменитая, шекспировской силы, гениальная по замыслу сцена между Иваном Грозным и народом — опричный пе­реворот. Здесь, через четверть века, на Лобном месте лежал уби­тый Лжедмитрий в овечьей маске и с дудкой, сунутой ему в руки; отсюда нижегородское ополчение пошло штурмом на засевших в Кремле поляков. С этих стен на пылающую Москву хмуро глядел обреченный Наполеон.

Не раз сгорая дотла и восставая из пепла, Москва — даже ос­тавшись после Петра Великого «порфироносной вдовой», — не ут­ратила своего значения, она продолжала быть сердцем русской национальности, сокровищницей русского языка и искусства, ис­точником просвещения и свободомыслия даже в самые мрачные времена.

Настало время, когда европейским державам пришлось потес­ниться и дать место России в красном углу. Сделать это их заста­вил русский народ, разгромивший, не щадя жизней своих, непобе­димую армию Наполеона. Русскому низко кланялись короли и прин­цы всей Европы, хвалили его доблесть, и парижские девицы гуляли под ручку с усатыми гренадерами и чубатыми донскими казаками.

Но не такой славы, не такого себе места хотел русский на­род,


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: