Третий московский рассказ

 

Из животных я не люблю больше всего эрдель‑терьеров, из птиц – пеночек, а из насекомых – мандавошек.

Деревья я люблю все, особенно оливы из тусклого, слегка зеленоватого олова, изредка стоящие просторными каре вдоль иерусалимских дорог.

Кинешму предпочитаю всем иным известным мне городам – за Катеринин откос и вообще Волгу.

А самой любимой моей женщиной является еврейская женщина из Симферополя Галя Голобородько.

Точнее, являлась.

У Гали Голобородько не только бородько было голо, но и все остальное то и дело высвечивалось, высовывалось, вывертывалось из разметывающихся, расстегивающихся, разворачивающихся одежд. Особенно же я почитал правую лямочку, все соскальзывающую и соскальзывающую с узкого плеча (ужасное подозренье – неужто ж оно было чуточку ниже своего напарника?) и все увлекающую за собой правую верхнюю четверть ослепительно‑розовой блузки. Голая грудь Гали Голобородько не терпит легковесностей в тоне изложения – такие груди, вероятно, теперь уже не делаются; если одним словом, то была грудь корольком, но это лишь если одним – игривым, скудозначным, плодово‑ягодным словом. Цилиндрический короткий сосок Гали Голобородько – коричневый, тонкоморщинистый, неожиданно старый и страшный – я видел всего лишь раз, но никогда его не забуду. Ни соска, ни раза.

Самым трогательным в ее лице было умно‑ироническое выражение прищуренных серо‑зеленых глаз (серый был умным, а зеленый ироническим), и из‑за него что‑то тленное ощущалось в чистом сухом дыхании приоткрытого рта, что‑то мумическое в легкой многослойной одежде, что‑то искусственно‑моложавое во всей ее загорелой свежести.

На кусточках у заочного деканата еще качались кое‑где белые, наполненные взрывчатой пылью шарики снежных ягод, по черным лужам плыли твердые маленькие листья, бульвар понизу уже начинал зарастать табачным мелевом, была осень, а Гали Голобородько не было. И никогда‑никогда уже не будет: она осталась в Симферополе.

Скоро бульварное кольцо превратится в заплеванную анфиладу вороньих коммунальных гнезд и совсем окажется по ту сторону принципа насаждения, и мы с Ильюшей Хмельницким зашагаем торопливо и молча по горбатому, ослепленному Рождественскому, и по плоскому, немигающему Цветному, и по вогнутому, страдающему трехтактным тиком Тверскому как будто без ботинок, лишь в одних тяжелых и мокрых носках, и мокрая треугольная луна будет неподвижно стоять высоко над нами, в невидимой вороньей прорехе…

Но пока я еще ничего об этом не знал и сидел на скамеечке рядом с красноколенной стайкой возбужденных украинок, только что официально принятых в русские поэтессы. Кстати, трудно сказать, отчего все ж таки не приняли Галю Голобородько. Шансы ее были неплохи даже сравнительно с веселой шарнирной системой длинных изогнутых костей из города Киева, которая, значительно округляя крохотные негритянские губы, опять сейчас – так же как и летом – упорно уверяла товарок по творчеству, что руководитель семинара (они его ласково называли Цыпой) изо всех лирических поз пуще всего уважает 69. «Я тоже», – сказал я робко с соседней скамейки, но от меня, естественно, отмахнулись: «Погоди, – процедила с великолепной крестьянской надменностью огромная тетка по фамилии Велыкыйчоловик. – О любви будем потом думать – сейчас трэба введение в языкознание здаты». Но, может, охапка половецких сабель и хитрила, и на самом деле Цыпа предпочитал какую‑нибудь иную позитуру, или уже не предпочитал никакой, поскольку Галя Голобородько таки вернулась (вероятнее всего, несолоно хлебавши) в свой родной город Симферополь, к своему родному мужу, однокласснику и прапорщику Голобородько, давшему ей всего лишь одну попытку вхождения в большую литературу, и то лишь только под блефовой угрозой моментального бракоразвода. В отличие от головогрудой мадам Велыкыйчоловик, приезжавшей в осьмнадцатый раз или гологоловой шарнирной девушки из Киева, прорвавшейся на четвертый, бедная гологрудая Галя – как она простодушно рассказала некоей якобы случайной соседке в душевой – располагала одной‑единственной в жизни возможностью вырваться из душной мещанской атмосферы части, где злая свекровь пила ее кровь, пользуясь строчкой из ее же собственной сташестидесятисемистишной народной баллады «Пленная душа». Прекрасная русская душа Гали Голобородько была заточена в красивом, но душном еврейском теле, а то в свою очередь, находилось под надзорным бдением хорошенького, но бездуховненького украинскенького хлопчика – такова вкратце была коллизия этого прошедшего творческий конкурс сочинения.

Да, но лямочка, лямочка…

Собственно, мне ничего и не светило. Как я ни топтался вокруг, запуская взоры, как ни кружился за нею по Пушкинской площади на стеклянной московской жаре, как ни подсылал знакомую лесбиянку подсматривать за ее строением в общежитском душе, как ни изыскивал моменты блеснуть своей лучшей, привезенной на этот специальный случай шуточкой Я смогу, я все на свете смогу, если ты со мною странна, странна со мною Галя Голобородько не делалась. Она любила только русскую поэзию и белокурого украинского мужа, мускулистого, как кукуруза, а никак не угрюмо‑болтливых еврейских драматургов в засыпанных какой‑то дрянью очках.

И так ей и надо, суке, что недобрала на сочинении полбалла! Нехай теперь до скончания времен варит своему прапорщику кровавый борщ с уксусом и маслинкой и до века глядится в сметанные расползающиеся бельма!

Москва вдруг вся разом неожиданно истемнела, встал ливень, такой сильный, что, казалось, шел не вниз, а вверх. Цыпины поэтессы матюкнулись по хроматической гамме как раз вниз – спускаясь, как ни странно, от Велыкыйчоловик до басистых киевских лиан – и, со схороненными в трусах рукописями, разбежались. Деревья в одно мгновенье стали стальными, потом тоже куда‑то ушли. Один лишь я сидел в задымленном дождем дворе, преданный, как Огарев. Но это уже совсем другой московский рассказ.

Вода поднималась по моему лицу, шевеля в углах лба волосы, заползая под веки и в ноздри, затекала в штанины, в рукава, в сердце. Я понимал, что никогда больше всего этого не увижу, и ждал.

 

Щелыковский рассказ

 

Сутулый, как крыса, режиссер перебежал поляну, кратко переставляя маленькие, обутые сетчатыми туфлями ноги. Взбежал на нижнюю галерею шал е  , в едкий, блаженный запах нагревшейся свежеоскальпированной древесины, и вскричал дамочке, выставленной из окна пятнистыми плечами: «Идут мужики, несут топоры, что‑то страшное будет!» – «Что?» – спросила недовольно дамочка, поскольку являлась театро‑, а не литературоведом, и к тому же держала всегда цитаты за некиих электрических насекомых, без спросу залетающих в чужой, слишком просторный для них мозг и неизгонимо бьющихся, стрекочущих и жужжащих в нем, как будто в компотной непомытой банке – до смерти.

– Тысячелетие крещения Руси, вот что! – объяснил режиссер, отогнул большим пальцем штучные белые волосы с носолба, увидал на дальней обходной дорожке заслуженного артиста‑теневика Мишу Жвавого, движущегося из финской бани (его полисферический торс в раннем закате сиял жестко‑стоячим золотым рунцом, а совершенно безволосая голова бликовала шишастым бронзовым шлемом) и, плеснувши руками, запоспешал наперерез.

Режиссер, конечно, отнюдь не был профессиональным вестовщиком, по крайней мере не пуще любого из нас – но тысячелетия стрясаются все же не очень чтоб часто, и ему не терпелось раскрутить выпавшее на полную катушку.

А я со вжиком задернул взволновавшуюся занавеску перед носом взволнованного тем же, стоймя отжикнувшего шмеля и сел на незастеленную кровать дожидаться тьмы. Здесь летние сутки обращены в единичный дыхательный акт: проснешься – начинаешь вдыхать, и весь день ждешь ночи, чтоб выдохнуть. Сваливается тьма на остро черные плечи все теснее окружающего леса, вверху оставляя до рассвета светиться из себя темно‑синее небо, и можно уже начинать.

Под самую ночь погрома упал внезапный туман. Лес все так же глуб о  ко чернел вокруг, небо все так же до лиловости тёмно синело, но на поляну нашлепнулась приземистая вырезка мелко‑волокнистого оплывающего холодца. По его верху разреженными пятнами жира мерцали фонари. Из вязкого колыхания изредка взвизгивали актрисы, медленно мелькая потушенными туманом платьями. Говорили же мне Ильюша Хмельницкий с московской женой на Ярославском вокзале, что к тысячелетию крещения Руси в Костромской области всеобязательно будет погром. Оттеле, дескать, и земля Руская есть пошла. Я, однако ж, не взялся их убеждать – да уж было и слишком поздно, – что земля Руская не совсем оттеле есть пошла, а сонно поволокся в купе, где уже – сидя по‑турецки на верхней полке – баюкал бутылку коньяку мой будущий кроткий попутчик и коллега, вороной как смоль драматург из Бугульмы, Бугуруслана, Белебея и Бузулука, похожий на очень худую, очень‑очень медлительную и очень‑очень‑очень пьющую обезьянку – …но пьет зверокЕго режиссер, поскрипывая кожей лица и пиджака, орудовал обеими руками в бороде, а мой, вышеописанный, стоял в коридоре и лирически лупал на бесповоротно отстающую от поворачивающего поезда луну своими глазами, слишком, пожалуй, маленькими для его неглубоких, но продольно‑длинных глазных впадин. Так они и ставили потом – один руками, а второй глазами.

Я просыпался, как ни странно, на раннем уже рассвете, когда птицы еще только начинали с разнозвучными скрипами мерно и плотно протирать свои разномерные и разноплотные рюмочки. В разведенно‑лиловом небе маленькие русские звезды стояли кой‑где по краям, уже не светясь, но еще не угасая. Окружающий лес уже неохотно расступался, еще поверху сохраняя сплоченную игольчатость. Я лежал на спине со вчерашней горечью и солью во рту и думал о том, что полюбить артистку Каз а  кинову – это все равно, что полюбить козу. Артистка Казакинова состояла вся из локтей и коленок, как Шива, но брахманической плавности не было в ней нисколько. К тому же я сильно опасался, что когда в ночь заезда театральная интеллигенция ныряла голая и пьяная с мостков, эта самая артистка Казакинова видала мой трогательно‑невинный на раздвоенном пушистом мешочке мужской половой хуй. Ее маленькое, выпуклое, пятиугольное, знаком качества, лицо сверкало в лунных каплях. Маленькие круглые зубы фосфорно горели из приоткрытого рта. Маленькие – янтарные и голые, как у собаки – глаза смеялись изнеможенно и нагло. Деятели сцены, выворачиваясь всем телом поочередно на обе стороны – как косари – ходили по почти невидимой речке, развозили смутными руками луну на две поменьше, заключенных в растягаемые узенькой волною круги. Луна не удерживалась и возвращалась в себя самое, пятиугольно передергивающееся и покачивающееся посредине купальни. Внутри луны стояла артистка Казакинова и хрипло говорила кому‑то выше себя: «Ну ты, блядь, такой же, как все… Того же, блядь, надо? Ну на», – и раздирала воду на маленькой отвислой груди. В моей предстоящей к воплощению пьесе артистка Казакинова предназначена была играть, извините, графиню, точнее говоря, трех графинь, – и пока шла репетиция и она медленно стягивала черный платок с прямых узких плечей, я не видел никаких сложностей ни с одною из них четырех, а ощущал только превосходное тончайшее жжение под ложечкой. Но сейчас же после, когда она смотрела мимо меня в замшенное мушиное окно репетиционной грибоварни и спрашивала: «Автор, вы пойдете к нам пить чай?» – я исходил печалью… Актеры произошли ведь не от Евы, и их свободная от первородного греха насмешливость не знает никакой пощады. Ну как со всеми этими локтями, глазами, зубами, коленками уложишь свое полное тело в узкую казенную постельку? Я – боюсь их.

Туман поднимался к моему окну. Пятиугольные насекомые, закрывши передними лапками головы, ползли к настенной лампе по выпуклой обойной ботанике. Лес потихоньку начинал гудеть. Вызванный дирекцией дома творчества милиционер ходил по краю тумана, как лошадь. Миша Жвавый, возвращаясь из финской бани, неуютно чувствовал себя своею собственной тенью. Тысячелетие крещения Руси наступило. «Пришли мужики, принесли топоры», – издевался режиссер под критикессиным окном. Артистка Казакинова, прозрачно светясь алой короткой юбкой из самой середины расшевеленной мглы, нестройно пела: «Я еду пьяная и очень бледная по темной улице совсем одна». Все вокруг засыпало, закрывалось руками, прижималось сосками, обволакивалось туманом, луной и тьмой, и, кажется, уже начинался выдох.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: