Перед тем как уйти из дому

 

 

До Москвы Алексей Никитич устроился в вагоне своего преемника.

Накануне Мартинсон вернулся поздно. У Курилова в купе шумел черемшанский лекарь. Должно быть, знание физического недуга сближает с пациентом теснее двадцатилетней дружбы. Так, рыжий доктор называл больного уже батенькой, посвящал в секреты человеческого организма и, хотя отвергал значение лекарств, натащил уйму пузырьков в знак того, что это он — хозяин болезней в Черемшанске. Мартинсон улыбнулся; речь шла о вреде и пользе внезапного отказа от спиртных напитков.

—...представьте себе, батенька, ответственнейший мотор, который тридцать лет работал на высококачественном бензине. И вдруг в него запускают, допустим, чай с лимоном, эх-эх! (Так он смеялся.) Что происходит? Катаклизм и мовэ в высшей степени. За примером ходить недалеко... У меня товарищ был: цветущий мужчина, с высшим образованием, отец детей, муж жены, сын матери и так далее... представляете? Бросил, пить, попал в растрату и теперь совершенно трезвый сидит в лагерях, эх-эх-эх!

— Так в чем же дело?., механизма не улавливаю...— любопытствовал Курилов, и видно было, что теперь любой собеседник мог скрасить его одиночество.

— Как же, батенька! Резко переменились условия. Допустим, был Иван Ребров, а получился Семен Самсонов, эх-эх-эххе...

Сонливый мужчина в форменном кителе и с кошачьими усами принес им чай. Мартинсон не порешился нарушить этой задушевной, содержательной беседы и ушел на совещанье с молодежью. Протоклитова он уже не застал там. Ребята сидели притихшие; никто даже и намеком не обмолвился новому начальству о скандале, происшедшем час назад. Как и они сами — Сайфуллу, начподор мог заподозрить коллектив в попытке свалить на постороннего провинности истекших суток. Убитый паровоз стоял у всех в глазах. И прежде чем давать ход такому оглушительному открытию, следовало послушать Кормилицына в трезвом виде. Никаких добавочных улик, кроме оговорки пьяного человека, не имелось; всякий грубый шаг только напортил бы дело. И было негласно решено в тот раз любыми средствами проникнуть в это гнилое человеческое дупло, где, подобно сове, приютилась тайна.

Мартинсон вернулся только после полуночи и постучал в куриловское купе; тот еще не спал. Молодой товарищ спросил старого, не нужно ли ему чего-нибудь. Алексей Никитич сказал ему, чтобы подоткнул одеяло со стороны окна. «Продрог весь, наверно, — от утомления!» Тропическая жара стояла в вагоне; проводники старались. Потом световые сигналы станции двинулись по оконным шторкам, и автомотриса вступила в безмолвие и тьму зимней ночи.

— Ну, что у них там? — спрашивал Курилов и приподнимался на локтях.

— Лежи, старик. Ребята сожгли паровоз и растерялись. Истинное совершеннолетие никогда не бывает праздничным. Я помню свое... — Он оборвал на полуслове; этот четкий, почти литой, под бобрика остриженный человек не любил бесплодных лирических излияний.— Снег идет... и его много.

— Зима... — протянул Курилов и осторожно, сперва одной, потом другой лопаткой положил себя на подушку. (Наверно, и на Океане холодный дождь плещет в сонные улицы, и световой маяк высоко в небе помигивает громадным воздушным кораблям, прибывающим с братских материков.)

— Ну, что твоя болезнь? — Было бы бестактно не спросить об этом у больного.

— По-моему, проходит. — Он имел в виду только последний приступ. — Конечно, тяготит это жалкое, нищенское состояние: лежать... и мимо тебя проходят люди, которым ты мешаешь работать.

В конце концов Курилов не имел претензий к судьбе. Однажды при нем рубили яблоню на дрова. И не брызгалась сочной щепой, а крошилась и падала кусками прелая древесина. А это дерево тоже поработало всю жизнь, но устало и умерло, и люди освобождали место, чтоб посадить взамен него другое. Так никогда река не остается прежней!.. Но все же можно было и умнее истратить остаток жизни. И он жалел, что ему не досталось заслонить своим телом вождя или пасть на расстреле, чтобы кто-то научился его примеру. Столько раз дразнил и ускользал от смерти, чтобы теперь увидеть ее вдруг за спиной... или в самой спине.

— Был такой в средние века воитель, Коридал...— раздумчиво начинал Курилов.

— Вот не помню такого.

— Его мало кто помнит. В тысяча четыреста двадцать втором году при осаде Карлштейна во устрашение противника он швырял во вражеский город с катапульты своих мертвецов. Умница!., умел использовать солдата до конца.

И Мартинсон понимал, что горечь бездействия отравляла сознание Курилова.

— Тебе надо становиться в док и здорово чиниться, старик! — говорил он с суровой лаской; и Алексей Никитич соглашался, что это действительно важное дело — ремонт боевого корабля.

— Болезнь, товарищ, это ненормальное состояние человека! — поучительно отмечал Мартинсон.

— Ты прав, ты совершенно прав, — с чувством откликался Курилов.

Дорога была длинная, и от обоих потребовалось много уменья, чтобы разговора хватило до Москвы... Утром у вокзала их ждала машина. Куриловский шофер выслушал приказание Мартинсона ехать прямо на службу. За всю дорогу они обменялись едва парой незначащих фраз.

Они поднялись в кабинет, и по управлению распространился слух, что Алексей Никитич сдает дела. Обедать они отправились вместе: Мартинсон хотел посоветоваться, кого и в какой пропорции следует выбирать на предстоящую общедорожную конференцию. В столовой встретился Сашка Тютчев. Какой-то нешумный и слишком предупредительный на этот раз, он пешком проводил Курилова до дому. Алексей Никитич еще не прочел в Сашкином лице его сокровенных мыслей, а уж смерклось; он еще не успел расспросить его о московских новостях, как уже оказались у подъезда.

Тютчев спросил в тоне виноватой шутливости:

о- Итак, отче, ложишься в больницу?

— Да, предписывают вскрыть нутро. Досадный перерыв в работе... и в жизни. Да и болезнь подлая, болезнь-вышибала, действует со спины...

В Москве чистили крыши в этот день. Ледяные глыбы валились сверху, и едва Алексей Никитич собирался разглядеть хоть одну из них, как уже разлетались в грязные обломки.

— Неудачно у тебя складывается дело, — говорил Тютчев, подыскивая слово товарищеского ободрения.— Ты помянул давеча, у тебя просьба ко мне?

— Да... — И теперь, подгоняемый течением событий, торопился сам. — Если кто из твоих поедет за границу, закажи привезти хорошую трубку. Постой, я тебе объясню, какую... — И очень подробно излагал ее признаки, марку фирмы, качество дерева, а в особенности остановился на ее прочности. — Видишь, у меня была одна, хорошая... пятнадцать лет, почти родня... но украли. Дай лучше я тебе нарисую!

Он сделал ему на память чертежик в записной книжке, и они расстались с мужественной и умной сдержанностью. Хотелось еще с минутку подержать горячую Сашкину руку, но знакомый вахтер, знавший в лицо всех жильцов дома, уже открыл дверь. Входя в лифт, Курилов вспомнил, что забыл указать другу одно обстоятельство (мундштук должен быть непременно прямой!), но стало поздно; железная коробка неотвратимо пошла вверх, щелкая на этажах. Он едва прикоснулся к звонковой кнопке, а сестра уже отперла ему. Так ни разу за весь день и не удалось задержать событий, по минутам размеченных в графике жизни... Завидев брата, Фрося метнулась в комнаты, но раздумала, вернулась и с испуга даже не протянула руки. В доме пахло лекарством. Снимая пальто, Алексей Никитич разглядел на вешалке грязный, отрепанный пиджак. Такая же, точно собаками изглоданная, шапка-треушок валялась рядом с калошами (и, пожалуй, лежать ей там было пристойнее). В квартире находился кто-то чужой; он и был причиной Фросиной растерянности.

— А, у тебя гости, сестренка? — удавился Алексей Никитич.

— Муж. — Ив лице читалось ожидание, что теперь-то брат и рассердится и выгонит их всех гуртом на стужу. — Знаешь, тут Лука болел... я и пропустила все сроки отъезда.

— Что с Лукою? — встревожился за сестру Алексей Никитич. — Врача бы надо... детских болезней не следует запускать!

— О, теперь-то дело на поправку идет. Я и не смогла прогнать Павла: все-таки отец. И как он учуял, что я с Лукою у тебя, ума не приложу...

Курилов еще раз покосился на вешалку.

— Вахтер-то не задержал его?

— Я позвонила вниз, чтоб пропустили. Ты уж прости нас всех, Алешенька! — И низко, рукой до полу, поклонилась.

Тогда он привлек ее к себе и, придерживая голову за подбородок, долго, с упреком глядел в виноватые, наплаканные глаза сестры, пока они не улыбнулись.

— Стыдно, Фрося. Павел Степанович там?

— Он у Луки... всю ночь дежурил. Он уйдет... Я ему сказала, чтоб на вторую ночь не смел,., чтоб убирался куда знает. (Ведь квартира-то твоя!) Ящики все я сама заперла, ты не бойся... — Она опустила глаза, и брат понял, что Фрося слышала их разговор с Клавдией о бдительности.

— Ну, так вот. Согрей нам чайничек и дай что-нибудь пожевать. Можно и мясное, ничего! Налево кругом марш.

Не прячась, он заглянул в проем двери. Обернутая газетой, горела лампа на столе; видимо, абажур разбили как-нибудь в суматохе. Больше, чем лекарствами, пахло здесь горелой бумагой. Особый, ночной беспорядок, как всегда в комнате больного, бросался в глаза. На кожаном диване, очень длинный, точно выросший за эти три недели, лежал Фросин мальчик.

Мало изменившийся со времени свидания в Саконихе, Омеличев сидел рядом, локтями упираясь в колени; черные со скупой сединою волосы пробивались между пальцами; недвижный, затаившийся, он глядел, как спал и во сне шевелил руками его плохой, незадавшийся сын. Шорох заставил его поднять голову. Он вгляделся в потемки, привстал, почтительно держа руки по швам.

Курилов стал рядом и смотрел на Луку. Мальчик поминутно ворочался и скидывал на пол все, чем был укрыт. Синева болезни лежала в его глубоких, страдальческих глазницах; с такими бровями, смыкающимися точно две наклеенные шерстинки, редко выживают дети... Все было ясно. Алексей Никитич не испытывал ничего, кроме желания поскорее повидать Зямку.

— Вот, застаешь ты меня, как вора, незваного,— заговорил Омеличев и, не зная, как поведет себя хозяин этого места, тоже не протягивал руки. — Уйти, что ли?

Курилов вымолчал одну минутку. Что мог сообщить ему этот озлобленный и укрощенный человек? Но, может быть, уходя все вперед и вперед, захотелось Курилову в последний раз коснуться этой доисторической древности, напоминавшей о молодости, о рукопашных схватках с прошлым, о самоотвержении, происходившем от великого и не зря растраченного богатства.

— Куда же тебе торопиться к ночи, посиди. Фрося нам чайку сготовит... Ты, помнится, любил чаек?

Да, тот обожал это старинное русское безделье — чай. У него на Каме в месяц выпивали фунтов до семи; Омеличев почтительно кашлянул в ладошку и сам издалека удивился фантастической цифре своего прежнего благополучия.

После того как Алексей Никитич переоделся и вымылся с дороги, они вышли в соседнюю комнату, чтоб не тревожить больного. Ссылаясь на утомленность глаз после бессонной ночи, гость просил Курилова не зажигать яркого света. Впрочем, тот и сам сознавал, что не стоит смущать его излишней пристальностью. Шел на убыль этот человек, и хотя понимал бесповоротность судьбы, все еще не умел привыкнуть к новому своему состоянию. Он почти и не сидел, а все ходил, не давая Курилову рассмотреть себя; раза три за время беседы он выбегал взглянуть на Луку. Были пусты его руки, не звенели в них привычные ключи от утраченных царств и будущего. Но все еще не отвыкли руки; и вот он брал вещь и мучительно вглядывался в нее, как бы стараясь узнать ее, и находил в ней иное назначение и новизну, ему уже недоступные, и сердился, и не ставил обратно, а как бы откидывал прочь. «Нет, ничего не изобретено нового со времени его пораженья!» Одет он был в то, что года два назад выдали из цейхгауза, а в то время не гонялись за красотой казенной одежды... Они сели; Фрося заварила им погуще и сама осталась У Луки.

Долго не налаживалось, и только на полчаса прорвалось с бывалой искренностью.

— Окосмател ты, Павел Степаныч. Уж не соблюдаешь себя. С дороги ушел, что ли?

— Не, мне отпуск дали. Ходил на Каму, на красавку свою взглянуть в последний разок... Мать!

— Это хорошо, что и маму не забыл. Что, легче жизнь стала на Каме?

Омеличев зябко поежился.

— У кого мозги попроще, тем легше.

— А себя к каким причисляешь, Павел Степаныч? Тот не ответил и сидел с закрытыми глазами.

—...встретил самоварного мужика моего, Анатолия. Столько лет протекло, а признал хозяина-то! Расспрашивать, видно, побоялся, а просто сунул мне три рублика, да без оглядки от меня. Очень мне хотелось спросить, кому он теперь самовары-то ставит, да остерегся. Власть не власть, хоть и с портфелишком... но одет чисто, и глаз... пугливый, но вострый глаз. Видно, сразу учуял, какой у меня дар на него припасен... У меня-то в заведенье он на самоваре состоял!

— Правильное наблюденье: растут людишки. Три-то рублика взял?

— А чего ж!., он зато удовольствия на пять получил: кому дал!

Конфетки, простонародные сахарные подушечки, стояли в стеклянной вазочке. Омеличев раздавил одну в пальцах, осмотрел, бросил в рот, пожевал раздумчиво, усмехнулся: и цвет, и вкус те же... «так почему же, почему же жизнь-то такая непохожая?»

— Не вовремя на Каму ходил, Павел Степаныч. Зима, не видать красавки-то, спит.

— Э, что надо, то видать. Чиновника издаля видать.

— Не бранись, купец. Не все чиновники!

— А ты не обижайся, я не про тебя. Ты праведник.,, да ведь ни одна затея, помнится, на праведниках не вызревала. Я в эти дрожжи всегда плохо верил, хозяин. У меня крали густо; кто не ленив, тот и пользовался... но самому сытому из воров я более доверял, чем самому тощему из праведников..

— И это правильно: грабительское было время!

—...зато и он все свое чувство пароходному делу отдавал. Левый глаз спать шел, а правый при деле оставался. Я людей поколеньями на деле растил. А у тебя — наблудил на суше, его, дурака, свиней пасти,—а ты его на реку... Ничего, что я так, начистоту? Ты прикажи, топни на меня, я перестану.

— Скушно ты говоришь, Павел Степаныч. Я ждал чего-нибудь повострее... чтоб по сердцу царапнуло!

Омеличев поежился; уже не имелось у него такого инструмента, чтоб оцарапать куриловское сердце. Он поднял голову, прислушался; замычал и забился мальчик в бреду; потом дошел успокоительный шепоток Фроси, и все стихло.

—...и какой я купец, Алексей Никитич. Хозяйство было большое: баржей и пароходов... Осподи, одних акций от разных предприятий четыре тыщи листов, а пользовался я ими? Только и удовольствия было — закатиться на таратайке по чувашским лесам. Эх, рощи вы мои, под вечер оранжевые, безвестные ручейки...

— Брось, ты же их рубил, рощи-то!

— И ты рубишь, и тебе платят за власть. А меня самая суета радовала! Глядел на руки свои, всемогущие мои руки, и тешился. Белые в осьмнадцатом году весь мой флот в затоне спалили, чтоб красным не достался... воинство мое побито лежит... а ты видел мои слезы?

— Зато слова твои слышу, Омеличев. Слова мокрые! Все еще жалко тебе...

— Э, я бы и теперь всемеро скопил. Верни мне мою Каму! — Он оперся всею тяжестью о стол, и расплескались стаканы, и скатерть поехала в сторону, и с надтреснутой страстностью зазвучал омеличевский голос: — Я бы ее ежедень веником омметал всю!.. Я б тебя с судна на судно посуху провел до самого Пьяного Бора, где мой флот схоронен. Вода у меня на Каме не переставала б кипеть день и ночь. Найди-ка верную цену, купи эти руки у Омеличева!

Курилов откровенно рассмеялся на его хищную и взволнованную искренность:

— Купил бы... да придется их наперво от головы оторвать. — Ему вспомнился разговор с Клавдией о том же самом; он решил испытать этого человека: — Но если согласен, я поговорил бы с кем надо. Пускай руки твои на Каму едут и делом займутся... а?

Тот насмешливо покачал головой:

— Для кого? Я ж, по твоей статистике, на земном шаре но значусь! Был у меня пес Егорка, да и тот погиб.

— А Лука?

— Не смейся над этим, Алексей Никитич! — И пальцем веще погрозил, точно пророча несчастье.

Куриловым овладевала зевота; уже он каялся, что затеял это чаепитие. Времени оставалось в обрез, чтоб выспаться перед больницей и позвонить кое-кому из друзей. К тому же Алексей Никитич собирался послушать злую и умную критику врага, но зеркальце было слишком мелкое, все в трещинках, битое: Курилов не умещался там во весь рост. (А можно было о-отлично провести вечер у Зямки!)

— Ну, а все-таки грузооборот на Каме выше довоенного?

Обида, обида отравила разум этого человека.

— Э, ты ловок... с довоенным-то себя сравнивать. А я?., я спать бы стал эти шестнадцать годов? Думаешь, расти — это только тебе дадено? Нет, хозяин, это дерево срублено, а не засохло. Пятнадцать лет назад, вона, не было человека, а теперь уж и страждет, лежит. — И опять воспламенялся почти до крика, и видно было, как обсохший фитиль напрасно лизал опустошенное дно; никнул о пламя, не светило и не жгло.

Омеличев опустил голову, и руки, обессилев, повисли вдоль тела.

— А запал тебе в голову наш чердачный разговор. Много времени ушло. Глаза в глаза глядимся, а сколько промеж нас положено и костей человечьих и головешек. А то еще встрелся мне тот офицерик, что приходил за тобою на Каме. Сколько лет, а мало изменился... бровку-то по-прежнему, ровно сабельку вскидает!

— Ты б его за рукав, молодца... да в надежное место, а?

— Что ж мне его губить. Я и тебя не тронул... «Соврал, соврал, Павел Степаныч!—думал Кури-

лов.— Просто хотел напомнить про должок...»

— Я так до сих пор и не уразумел, почему ты меня не выдал. Мстил мною кому, или перетерпеть надеялся Советскую власть... или просто так, по родству?

— Э, какое у нас родство: ты кочевой, а я оседлый. Тебе и мордва — свояки, а у меня они землю копали...

Алексей Никитич скучал; он все ждал, что заступничества или денежной помощи попросит Омеличев, и, стремясь закончить неудавшийся разговор, сам осведомился равнодушно, не нужно ли ему... Нет, разве только пару бельишка на сменку! (Хотел хвастнуть ничтожностью просьбы, но тут-то и прорвалась непрощеная обида: «было время, целая рота от меня одетая ушла!») Вскоре позвала его Фрося, подержать зачем-то Луку, а когда он возвратился, Курилов спал, положив голову на стол. Двумя часами позже, после ухода Омеличева, сестра разбудила брата и уложила его в кровать

...утром поднялись рано. Чайничек, точно и не убирали, сипел на столе. Завернутый в одеяло, Лука сидел на диване, и Фрося поила его с ложечки. Алексей Никитич брился, когда Клавдия вызвала его к телефону. Она начала с выговора, что не удосужился сообщить ей о своем приезде. Голос ее, по-утреннему свежий, металлическим эхом отзывался в микрофоне.

— Мне сообщил о твоем возвращенье этот... ну, твой Тютчев. Чрезвычайно неприятные друзья подобрались у тебя, Алеша. Погоди, я возьму стул. — Она ушла, и Курилов терпеливо слушал, как потрескивает мыльная пена на щеках. — Что ты сказал?

—- Я говорю, Клаша, чтобы ты составила мне комплект приятелей. Только избегай, если можно, нравоучительных женщин и вообще непьющих!

— У тебя остроты, как у провинциального адвоката, Алексей. А еще начальник политотдела, мальчишка!

— Ну, положим, я почти бывший начальник политотдела. А во-вторых, спешу: весь в мыле, и Лука корчит рожицы мне. Вот выпью чаю и отправляюсь...

— Я не успею приехать проводить тебя в больницу? — Вдруг какая-то робкая нежность прозвучала в ее голосе: — Позволь же мне что-нибудь сделать для тебя!

— Милая сестра, я еду не на тигров охотиться. А визит свой ты нанесешь мне завтра. Кстати, непременно приведи Зямку... пожалуйста. Ну, жму тебе руки изо всех сил...

Он положил трубку, но через пять минут Клавдия снова позвонила ему.

— Я хочу напомнить, Алеша, чтобы ты не забыл взять носовые платки и зубной порошок. Машина у тебя есть?

— Спасибо, я пройдусь пешком. Отличное утро, а я мало хожу.

— Утро довольно пасмурное, — резко возразила сестра.

— Распорядись, чтобы у тебя протерли окна.

Она помолчала, потом спросила о том, главном, в чем и заключалась цель ее вторичного вызова:

—...трусишь?

— Нет. — И вот уже надоело притворяться шутником.— Идти, правда, не хочется. Как-то щекотно идти туда...

Тогда она потребовала к телефону Фросю, и та с печальным лицом слушала ее наставления. Через полчаса Курилов стал собираться, но потребовалось привести в порядок бумаги, и из дому он вышел только после полудня... В этот раз, однако, он так и не добрался до больницы. Вдруг увидел прямо перед собою ту же самую, как ему показалось, парочку. Да, это были они, и он давно свыкся с мыслью, что мир переполнен их отображеньями. Они встречались ему в любую минуту, стоило только вспомнить о них, везде — на всех больших стройках страны... или на первомайских демонстрациях (взявшись за руки, они проходили перед трибунами)... или у себя на вокзале (может быть, по дороге в таинственный, что на полпути к Океану, город Комсомольск). Была какая-то высокая периодичность в их появлении... Смеясь, раскачиваясь, точно спаянные в локтях, молодые люди вбежали в кино. Соблазненный цветной афишей (голубая фигурка ныряла в условную, лиловую, геометрическими кругами нарисованную воду), Алексей Никитич тоже купил билет в кино. Дневные посетители с любопытством посматривали на человека с узелком, точно пришел в баню. (Еще Катеринка все собиралась обзавестись маленьким чемоданчиком!) Он высидел сеанс до конца, вслушиваясь в шепот парочки впереди себя, и ему очень понравилось... и все еще не было поздно в больницу, если поехать на трамвае. Но вагоны шли переполненные, и это давало нравственное право отложить больницу на завтра. В конце концов он выиграл у судьбы целый день, о-отличный январский день, с нарзанной колкостью в воздухе, немножко даже длинный, как все бездельные дни... Возникла вдруг потребность повидать Зямку; он раздумал — из опасения, что там-то и застанет его очередной припадок.

Тогда он отправился бродить куда придется. Поднимался в учрежденья и по-новому, со стороны, наблюдал деловую толчею людей; заходил в пустые дворы многоэтажных домов и с видом любителя разглядывал прокопченную штукатурку стен, немытые, с продуктами в форточках, окна (в темных сводчатых воротах парусным звуком шумел ледяной сквозняк); все стремился угадать, как будут выглядеть жилища людей не завтра, но через десять пятилеток. (Теперь ему уже безразличны стали сроки.) Он шел по улицам, мысленно снося целые кварталы и застраивая их зданиями, один вид которых вселял гордое и головокружительное восхищение. Он стоял у букинистических витрин, где в золотых корешках прекрасного и мудрого старья текло и таяло вечернее солнце, и ужасался количеству книг, которых так и не успел прочесть (и твердо решал тотчас по выздоровлении добиться двухмесячного отпуска, чтобы догнать знание, ушедшее вперед!). Он доходил до окраины, щупал там шершавые зимние шкуры деревьев, а потом зачем-то глядел на руки или, зачерпнув снежку в ладонь, изучал, как из грязноватого комка рождается живая и резвая струйка, стремящаяся заскользнуть в рукав. Он разговаривал с детьми, угадывая в них будущих инженеров, летчиков, воинов и вождей, и они отвечали ему так, точно говорили сами с собою. Он вел себя очень странно. Он не торопился никуда.

Домой он вернулся, когда ему показалось, что становится почти распутством его взволнованное созерцание чужих жизней. «У меня ужасно озяб нос, Фрося. К чему бы это? Ты не дашь мне рюмку водки по этому поводу?» Сестра не поверила его моложавому и окрепшему виду. Алексей Никитич сказал ей, что в больнице выходной день и все доктора лежат пьяные. В лице Фроси отразилось непонятное смущение... Оно объяснялось просто. Приученная нуждой к бережливости и готовя обед в обрез, на двоих, она никак не рассчитывала на третьего, постороннего.

Этим третьим теперь становился Алексей Никитич.

 

 

СТРАХ

 

 

Лиза не написала бы письма, если бы кому-нибудь другому могла доверить свои чувства. Она не отослала бы этих четырех намелко исписанных страничек, если бы знала, какое впечатление они произведут на дядю. Он даже не дочитал их до конца, едва понял, что речь идет о живой Танечке. Все сместилось, и ни одной карты он не узнавал в колоде, которою забавлялся всю жизнь. Письмо было получено поздно вечером. Боясь и думать о том, что произошло, он поторопился лечь в кровать. Он снял толстовку и, почистив щеточкой за дверью, бережно повесил на стул. Брюки он приложил к толстовке, а ботинки приставил снизу, как делал это последние сорок пять лет. Остатки себя он уложил в кровать и накрыл одеялом... Сон не пришел, и никогда не доставалось столько этим желтым, пролежанным подушкам.

Ему представилось, что это он сам сидит на стуле и смотрит на самого себя; смотрит и смеется. Единственно чтобы оборвать эту мучительную раздвоенность, он зажег свет и оделся. Тут он снова взялся за письмо и не посмел прочесть его до конца. Строки путались в его глазах. Танечка была жива! Ему не хватало воздуху, и можно было думать, что сейчас дыхание его прервется. Он закрыл руками лицо, скупо — по крупице — переживая все то, что еще уцелело в памяти... Сомнений не оставалось. Покойница никогда не умирала. Помнилось, что Танечка всегда отличалась отменным здоровьем: любила вымокнуть в грозу, любила святочные гонки с бубенцами, любила опережать мчащиеся кавалькады и за все время пребывания Аркадия Гермогеновича в Борщне не болела ни разу. (Даже в минуты задумчивости, такой привлекательной для молодого Похвиснева, не очередное ли приключение обдумывала она?) Итак, Танечка Бланкенгагель жила, томилась и, может быть, неоднократно вспоминала о юноше, не посмевшем прикоснуться к ней.

— Как славно, что ты еще живешь!

...все становилось заново, и даже вещи в комнате выглядели свежее. Воображаемое кладбище, которого он стал постоянным посетителем, съежилось и пожухло, точно свернули его, нарисованное на бумаге, и бросили в огонь. Одиночеству его приходит конец. Соперников уже не существовало. Стоило еще жить, раз оставались невыполненные обязательства. Она омоложала, эта радость. Последний отблеск юности падал ему на руки, начинающие холодеть... Да, она была, была однажды, и это выходило так же верно, как то, что кресло под ним источенное жуками, было когда-то деревом, рукоплескавшим солнцу и грозе!

Близ рассвета он кое-как заснул, клубком свернувшись в кресле. Напрасно ждали его в это утро фармацевты. Что мог он им сказать, кроме стихов Сенеки:

 

Я вечной тьмы избегнул наконец!

И своды мрачные тюрьмы подземной

Слепит давно желанный день...

 

...Он принарядился во все лучшее, что имел. По-старчески забавляясь сам с собою, он поставил на стол два прибора для кофе и мысленно расспрашивал ее, будто бы сидящую напротив, как же она существовала все эти годы. Нет, ничего не смогло омрачить ее глубоких и лучистых глаз. Должно быть, она молодела по мере того, как старел он сам. С течением времени она утрачивала даже те недостатки, которые сопутствуют человеку, как признаки земного существованья. Тем более тысячекратно прав был Вергилий: «...пусть остается, кто б мог прах мой доверить земле!» Потом он отправился купить цветов и поставил три грошовых горшочка на стол. В светелке стало вдвое чище и наряднее... Когда неожиданный и сумрачный явился к нему в этот день Протоклитов, старик встретил его торжественно и вел себя так, как будто кто-то третий и несомненный присутствовал в комнате.

Ага, стало быть, не под силу было надменному Илье выдержать полугодичное испытанье! Вот он раздевается, сажает свою доху на стул и сам с видом просителя садится рядом. Аркадий Гермогенович усмешливо молчит, целиком предоставляя ему инициативу разговора. Илья Игнатьич долго разглаживает красноватый рубец на лбу, след от шапки.

— Га, я угадываю, у вас какой-то праздник сегодня? Аркадий Гермогенович утвердительно склоняет голову.

— Да... объявился человек, который пропадал целых... — Он не умеет счесть, сколько же времени длилась разлука, и произносит наобум: —...больше десяти лет.

— Это родственник?

— Больше, это друг. — И с видом лукавого превосходства: — Вы пришли ко мне, конечно не случайно? Они выдерживают паузу, необходимую для приличного перехода к самой цели протоклитовского посещенья.

— Лиза еще не возвращалась?., или уже ушла? Я видал на афише ее спектакль.

— О, она уже три недели в отъезде. Она здорова, отдыхает, ей очень хорошо. После всех неприятностей замужней жизни она имеет право на это маленькое удовольствие.

Илья Игнатьич не знал этого. Илья Игнатьич заметно разочарован и напуган. Илья Игнатьич стряхивает пятнышко с рукава, но оно не стряхивается. Он сердится, мучится, он ненавидит его, такое маленькое...

— Вы можете не отвечать мне, если вопрос покажется бестактным. Она уехала одна?

Аркадий Гермогенович двусмысленно пожимает плечами.

— Э, н-не совсем. Ведь это очень, э... далеко отсюда!

— Но все-таки... вы знаете ее адрес?

— Она просила не сообщать его никому. И даже я сам...

— Черт возьми, вы же переписываетесь с нею? — В лице Ильи Игнатьича читается бешенство пополам с растерянностью, как будто он сам ставит себе диагноз и узнает, что неизлечима его болезнь.— Га, я прошу... настоятельно прошу передать ей, что... несмотря ни на что, она по-прежнему дорога мне. Ее комната заперта на ключ и не занята никем. А если бы она захотела вернуться...— И вот перебивает сам себя:— Она уехала не с этим непристойным господином, как его?., ну, Виктором Аграфенычем, черт! Было бы ужасно...

Аркадий Гермогенович игриво приподымает все девять седых и длинных волосинок правой бровки. Пускай, пускай этот важный и надменный человек помучается полчаса над тем, что самого его терзало целых полвека!

— Дорогой друг, тайна женщины — это превыше даже тайны пациента!..— поучает Аркадий Гермогенович, шевеля поникшие обмороженные цветки.— Так говорил Бакунин.

Сейчас это имя, произнесенное Похвисневым, приводит гостя почти в исступление. Он издевательски смотрит в самодовольное лицо старика:

— Га, вы действительно дружили с этим человеком?

— О, я был последним спутником его многострадальной жизни,— без заминки и с почтенной гордостью отзывается Аркадий Гермогенович.

— Но он же умер за границей, и в год смерти (я подсчитал!)... вам было всего двадцать два.

Похвиснев долго качает головой.

— Простите, он умер на Басманной, в доме своего брата. Видимо, вы путаете его с кем-то другим. Мой Бакунин, Сергей Петрович, служил преподавателем космографии и естественных наук. Дудников ненавидел этого достойного человека не меньше, чем меня. Мне припоминается один памятный день.

Сотрясаясь от беззвучного хохота, Илья Игнатьич встает, лезет в свою меховую пещеру и, подобно Атланту, поднимает ее на себе. Проходы ему тесны, под ним Скрипят полы, рассчитанные на худосочных. Растерянный Аркадий Гермогенович бежит следом в прихожую. «Сегодня я сварил кофе больше, чем это потребно для одного. Не хотите разделить со мною завтрак, милый друг?» Протоклитов уходит, он торопится: было бы отвратительно зрелище хирурга, избивающего беззащитного старика!.. Аркадий Гермогенович сконфуженно возвращается к Танечке, незримо присутствующей здесь. «Как хорошо, что ты жива...»

Целых три дня длилось это состояние чудесной взволнованности, сравнимое лишь с качаньем на высокой морской волне. Он доставал из секретного ящика старенькую фотографию, украденную когда-то из семейного альбома в Борщне. Была изображена смуглая девочка у жардиньерки с цветами; из-под пюсового, отделанного рюшем и с плиссированными оборочками платьица выглядывали узкие кружевные панталончики. Хлебным мякишем, уксусной кислотой, осколком стекла он пытался свести с обратной стороны надпись, сделанную столько лет назад его собственною рукою: «Для берегов отчизны дальной ты покидала край чужой...» Позже, несколько свыкнувшись с радостью, он снова отыскал письмо племянницы: надо же было когда-нибудь дочитать его!.. На этот раз каждая строчка письма оглушала его.

«...Итак, здесь мы отыскали старушенцию, возрастом равную твоей Танечке (если бы она была жива!). Окрестные мужики почему-то зовут ее Арестантовной и утверждают, что она родная дочь последнего борщнинского владельца, убитого здесь же в восемнадцатом году. Мы с Куриловым ходили смотреть ее. Дороги от дома к ее сторожке нет; нам пришлось прокладывать тропку самим. В лесу, вокруг ее жилья, много пней: мы обтоптали снег, уселись на одном и стали ждать. Потом Алексей Никитич толкнул меня в плечо. Что-то двигалось. Старуха возвращалась из обхода своей вотчины. С первого взгляда трудно определить, мужчина это или женщина (должно быть, природе это различие нужно только в молодости!). Я даже не запомнила, во что она была одета,— с такой силой эта встреча ударила меня по глазам. Но на ее голове, помнится, было что-то меховое, поверх окутанное цветною тряпкой. Она еле передвигала ноги, хотя держалась еще довольно прямо. Милостынный мешок свисал с ее шеи, как торба с лошади. Мы затихли. Курилов шепнул мне, что такое долголетие горше смерти. И правда, видел ты когда-нибудь, чтобы морщины шли вертикально по лицу, как трещины в скале? Мимо нас двигался прошлый век. Она не взглянула на нас и пролезла в низенькую дверцу сторожки... Кстати, директор совхоза, Струнников, намекал вчера, что старушенцию будут переселять, так как место ее сторожки нужно под стройку...»

Со слов Струнникова же Лиза передавала рассказ, как жители соседних селений, сами — глубокие старики, водили Арестантовну года два назад на опушку рощи земле кланяться, чтоб «не томила лютой мукой жизни, чтоб приняла, уступила местечко поспать до великого дня...» И какой-то высокий старик, тамошний вещун и, видимо, знаток тайных сил, поталкивал ее легонько в загорбок, твердя: «Кланяйся ей, матке... шибче кланяйся ей, голубке!» И та кивала покорно и угрюмо. И, может быть, была весна, и вялые пахучие сережки упадали с берез. «Это, конечно, показывает, как сильны еще языческие суеверья в некоторых глухих углах СССР и как затруднена работа местных ОНО»,— прибавляла Лиза.

Только теперь Аркадий Гермогенович увидел Танечку такою, как она выглядела в действительности. Похоже было, что его разбудила та самая женщина, чье имя он повторял, засыпая полвека назад. Перед ним предстала внушительного вида сова, усищи росли на ней, как на унтере, мох выбивался из ушей: она окончательно приобрела признаки лесного чудища, на положении которого существовала столько лет. Это милое видение врывалось к нему не в одиночку, а в сопровождении таких же незабвенных призраков: Дудников подмигивал мертвым глазком, и Спирька шел навстречу со спрятанными за спину руками, и Бланкенгагель замахивался палкой. «Как страшно, что ты еще жива!» И вдруг невероятная догадка завершила всю эту историю (которую, впрочем, следует читать скорее внутренними, чем телесными глазами). Аркадию Гермогеновичу стало холодно во внутренностях, как если бы в один прием скушал слишком много мороженого.

Дальнейшее само собою напрашивалось в следующем виде. Из любопытства Лиза отправилась в лесную сторожку вторично повидать чудовище борщнинского долголетия. Они уселись, и старуха рассказывала молодой женщине о занимательных людях своего столетия, о тяжести бессмертия, о предстоящем выселении в никуда... Но никто не сумеет предугадать содержание беседы двух женщин,— Танечка могла упомянуть о Похвисневе, а Лиза — подтвердить, что он еще жив и с прежней нежностью повторяет ее имя. Точно так же Лиза могла разболтать его секретное поручение... и тогда Татьяна оживилась, схватила руку Лизы и гладила ее, гладила своею, грубою, как рашпиль, благодарная и бессильная говорить. Возможно, она попросила Лизу записать на бумажке его адрес; первоначально в замысле старухи не было, конечно, ничего, кроме желания написать ему письмо, грустное, как последнее рукопожатье друга.

Все не унимается похвисневское воображенье. Утром приходит директор Струнников вручить постановление местных властей. Старухи Бланкенгагель нет, она ушла за пропитаньем. Он приклеивает бумагу клейстером на дверь и через два часа приходит снова. Старуха собирается недолго. Она уходит с узелком; его содержимое — какие-то полуистлевшие клочки пепельного цвета. Пока единственное желание старухи — добраться до первой канавы. Она выходит за околицу усадьбы; минутный испуг перед внезапным и непривычным ей простором кружит голову. Потом она осваивается... Какой-то непостижимый в таком возрасте порыв заставляет ее выпрямиться, и вот она уже знает, куда идти! Пешком она движется по дороге, вдоль замерзшей реки, где не раз ей случалось когда-то проезжать в лакированном, на высоких колесах, шарабане, с ливрейным форейтором впереди. Ничто не может служить ей вешкой,— так изменилось все кругом. Но она движется, не уклоняясь от верного пути, руководясь животным инстинктом, подобно кулигам саранчи... Она движется, и вянет вокруг нее уже пророзовевший январский снег; она ушла, и словно родимое пятно сошло с Борщни. Стало голубее в небесах, и птиц в лесу заметно поприбавилось.

«Не приходи ко мне, умри великодушно за порогом!»— мысленно шептал Аркадий Гермогенович, мечась в своей светелке.

...В эти дни он сидел взаперти, совсем разбитый. Обед ему приносил из столовой соседкин мальчик, за это старик гладил его по голове установленное число раз и, так приласкав, водворял ему шапку на прежнее место. Все остальное время, вооружась картой и самодельным масштабиком, он пристально следил за маршрутом старухи. Это были занятия простейшей арифметики. В своем возрасте старуха могла двигаться не больше десяти километров в день. Если считать, что выселение произошло два дня спустя после отправки письма,— она должна была находиться уже в трети всего расстояния от Похвиснева. По счастью, этот вариант был допустим при условии, что Бланкенгагельша полетит прямым путем, на манер ведьм или ворон; на деле же ей преграждали путь и слабость сил, и морозы, и даже милицейские управления. Таким образом, срок прихода оттягивался на неопределенное время, С другой стороны, у чертовой бабы могли оказаться припрятанными родительские ценности, колечко с рубинчиком или другая реликвия из благородного металла, достаточная на покупку железнодорожного билета. Тогда она могла ввалиться к нему с минуты на минуту.

Все явственнее различал он жгучие подробности, от которых захватывало дух. Вот она спит в сарае, что забыли запереть, привалясь к сену. Она жива, призраки не замерзают!.. Приходит рассвет, горланят зимние птицы, она идет дальше, волоча юбки по накатанному глянцу дороги. Механика ее движенья такова: то ноги отстанут, то костыль... Вот она бредет через базар. Ее соблазняет шипенье кровяной колбасы, она тянет руку к жаровне. Потом, под надежным конвоем зевак, ее ведут в отделение. Она усмехается, усердно дожевывая краденое, и молчит, молчит. Девать такую некуда: ее отпускают, пожимая плечами. Она плетется дальше за обещанным гостеприимством, и каждый шаг ее отзывается грохотом в сердце Аркадия Гермогеновича. Порой среди ночи будило его предчувствие, что сейчас произойдет ее вторженье. Неодолимый старческий страх рисовал феноменальные картины расправы: например, старуха войдет и изобьет его зонтиком, если не поступит с ним как-нибудь обидней, по способу Макбетовых ведьм!.. Надо было сосредоточиться и приготовиться к отпору, и он думал, думал, на всякие выдумки растрачивая благодетельный сон. Как никогда, звенело в памяти Вергилиево напоминанье:

 

...Как можешь ты спать при событиях этих?

Или не зришь, вкруг тебя что за опасности встали!

Что же стремглав не бежишь, пока можешь стремиться!

 

Наверно, посреди ночной тишины раздастся скрип ее костыля и негромкое, одышливое покашливанье. Он отопрет до стука, сам, шикая в темноту, чтоб не разбудить соседей. Он увидит незнакомое ему существо в старинной тальме, усыпанной черными круглыми блестками, и, ради большего ужаса, в швейцарской соломенной шляпке, увенчанной гнилою птичкой. Он увидит незнакомое ему существо, которое, однако, угадал бы и в толпе по своему тоскливому и виноватому сердцебиению... Оно войдет, оно сядет посреди, наполняя светелку пронзительным знобом могилы. Оно будет молчать. Оно спросит тихо: «Ничего, что я плачу?»

Он удивится отсутствию слез и обычных конвульсий, разве так плачут? Впрочем, очень чопорно он поклонится ей, приглашая к мужеству, и обдернет украдкой свой люстриновый, приличный такому случаю, пиджачок.

«Вы не узнаете?., вы меня забыли, Аркадий?., вы не звали меня?»

Он вторично склонится, немой от ужаса и заложив руку за борт пиджака. Тогда, волнуясь, она заговорит басовито и бестолково; она напомнит ему все, вплоть до соленых грибков, которые он так обожал, лакомка! Знаков препинания в ее речи будет больше, чем самих слов. А он разглядит тем временем ее руки в дырявых нитяных перчатках, ее щеку, в знакомой ямочке которой уже просвечивает земля. Она достанет из узелка свой единственный документ, бережно обернутый серым платком, справку сельсовета с печатью и неразборчивой подписью, точно муха ползла из чернильницы.

«Уж только бы дни дожить, дожить дни...»

Аркадий Гермогенович сурово покачает головой, удивляясь такой настойчивости и сердясь, что затягивается ненужный разговор. «А Дудников, мадам?» — закричит он вдруг, уже не страшась, что и тот ворвется сюда из-за двери с сжатыми кулаками... Словом, он припомнит все мельчайшие, даже не свои, обиды, чтобы укрепить себя в принятом решении. («А помните, помните, сударыня, как однажды вы собственноручно избили кучера?!») Он постарается казаться оскорбленным, будучи раздавленным. Петушиным голосом он скажет, что он не жилсоюз, чтоб раздавать пристанища. И, опустив голову, Танечка зажмурится от нестерпимой стыдности этого человека. Ради соблюдения приличий и достоинства она посидит еще немножко, спросит о каком-то Антоне Феофилактовиче, жив или убили; потом поднимется уходить. Он не остановит ее, хотя она будет уносить с собою все, что он кропотливо копил в душе все эти годы. Разве только обмолвится вслух восклицанием Сенеки:

...О, эта встреча

Вполне достойна выходца из ада!

Весь в испарине, он снова оставался один, и те же книги, что когда-то были его друзья, спутники, почти сообщники тайны, становились теперь его судьями. Б порыве минутного раскаянья он бежал вслед за гостьей, и Танечка возвращалась. Тогда наступал великий переполох, вызванный этим самовольным вселеньем. Он уже заранее бессилел от гонений домкома, страдал от настороженной враждебности своих фармацевтов; уже он видел доносное письмо соседки о том, какими знакомствами располагает этот затаившийся пенсионер, и грозную резолюцию, наискосок начертанную красным карандашом. Поочередно старика выгоняли отовсюду, пока наконец он приобрел право нищего странствовать под руку с Танечкой и сообща пить скорбь, которую заслужил.

Так вот кого избрала ему судьба в палачи!

 

 

ГЛЕБ В ДЕЙСТВИИ

 

 

После поражения на Сарзанском перевале черемшанская война не закончилась. Казалось, Протоклитов шел на любые условия, лишь бы добиться взаимной сговорчивости. Было бы несправедливо обвинять его только в стремлении замять дело; он даже написал газетную статейку в защиту Сайфуллы, где, почти дословно в выражениях Кати Решеткиной, упрекал своих врагов в нечуткости к товарищу, попавшему в невольную беду. Он отыскал десятки доказательств невиновности молодого машиниста, признавал свою недостаточную внимательность к инициативе молодых, давал обещание в кратчайший срок исправить допущенную оплошность. Скурятников, читая эти пышные словеса, только в бок пихал Пересыпкина:

— Вот гад, вот... А ты говоришь, что я невыдержанный! Кабы я невыдержанный был, знаешь что бы я с ним за эту пакость сделал?

Эта статья, прославившаяся впоследствии как образец лицемерной маскировки под мужество и благородство, была правильно оценена в Черемшанске и названа попыткой произвести раскол среди молодежи. Чувство вины было общее у всех. И, пожалуй, эти судорожные поиски примиренья, исходившие от Протоклитова, объединяли молодых с не меньшей силой, чем их заботы по скорейшему вторичному выпуску на путь комсомольского паровоза. Первое крупное испытание их дружбы сообщило ей закалку, достаточную для перехода в наступление. Перед решительной схваткой (приближалась чистка Протоклитова) Пересыпкин ездил с Катей в Улган-Урман, где теперь работал слесарем Сайфулла. Из их беседы выяснилось, во-первых, что вынужденная разлука лишь укрепила отношения между Катей и провинившимся машинистом. (Пересыпкину предстал совсем иной человек; беда наложила на него отпечаток сосредоточенной серьезности и самостоятельности. От вчерашнего юноши не осталось и следа; этот вряд ли доверил бы ему письмо о Марьям.) А во-вторых, что и Сайфулле намекал Кормилицын на какой-то особенный секрет, который — стоит его помянуть вслух! — сделает начальника депо мягче травки. Но так и осталось невыясненным, было ли то пьяным хвастовством Кормилицына или отголоском спрятанной правды.

Естественно, Кормилицын становился как бы героем и центром внимания для всей черемшанской общественности. Этот человек, по выражению Пересыпкина на одном закрытом заседании, обладал бесценным сокровищем государственной безопасности. Остро ощущая отсутствие куриловских указаний, Пересыпкин сам изобрел систему тайного наблюдения; каждая интонация, каждый жест Кормилицына подвергались тщательному изучению. Однако, напуганный таким обилием ушей и глаз, Кормилицын сжался и на все расспросы отвечал одной и тою же скороговоркой, что Протоклитов—хороший, очень хороший человек. Они, может быть, и отстали бы, но молчальнику понадобилось зачем-то удариться в крайность: он начал сочинять явную чепуху относительно своего знакомства с Протоклитовым, проврался, запутался и еще более раздразнил любознательность преследователей.

Глеб пристально следил за ходом атак, не вмешивался, не подавал виду, что ему понятно значение этих заигрываний. Внешне ничто не изменилось в его отношениях с Кормилицыным, но время от времени тот ловил на себе его ленивый, прищуренный, остановившийся взгляд, заставлявший горбатиться и поникать на полуслове. Тогда он переживал подлое раскаяние наблудившей собаки, мучительно выжидающей наказанья... Наконец Кормилицын стал вовсе избегать встреч с Протоклитовым и, хотя не верил в его показное равнодушие, не находил в себе силы внезапно исчезнуть из Черемшанска. Всем своим существом он сознавал, что, раз покинув это место, он немедленно попадет под власть старых призраков и отправится убить женщину, продолжавшую терзать его и на расстоянье, В эту неделю он не пил, проявлял повышенную исполнительность в работе, а в нерабочее время не показывался нигде на глаза,— и в этом состояла, пожалуй, вся его защита от Протоклитова.

Удивительная выдержка, всегда отличавшая Глеба от прочих игроков такого рода, как будто начинала иссякать; все чаще он думал о крутых мерах, способных положить предел подозрениям. Но хотя цепь улик и удлинялась, удача, как всегда, сопровождала его начинания. Так, у него нашелся повод посетить черемшанского врачевателя. Они посидели уединенно, за рюмочкой, и часом позже речь пошла о Курилове, и хозяин от скуки передал гостю содержание своей беседы с Алексеем Никитичем. Якобы бывший начальник спросил, какая из веселящих жидкостей более всего приходится ему по сердцу, и на это у лекаря хватило будто бы смелости ответить, что склоняется ко всем в последовательной и благородной гамме, пуще же всего предпочитает простачка: «Хватче берет, дольше держится и, самое главное, с него не першит!»

— Такой милый, такой обаятельный... Просто грустно видеть такого человека в подобном состоянии, эх-эх! — пролаял он с искренним сожалением.

Глеб заинтересовался сообщением, и тот, коснувшись сущности куриловского заболевания, нарисовал ему горелой спичкой чертежик на папиросной коробке—как она выглядит, эта гипернефрома, и как она на почке укрепляется, и каким способом валит она громадного, здорового человека с ног. Гость слушал, облизывая истрескавшиеся губы; все развивалось самым стройным образом, и не в его силах было подхлестнуть чередование событий. В ту же ночь, из непонятых на первый взгляд побуждений, Глеб снова заготовил пространное и умное заявление в партийную организацию, где с величайшей откровенностью признавался в одной вине — в сокрытии социального происхождения,— чтоб замаскировать этим другую и главную. Он не поставил даты к не отсылал его никуда, а держал у себя в корзинке на всякий случай, как документ, удостоверявший его чистосердечное раскаяние. Не дожидаясь времени, пока в игру со свежими силами ввалится куриловский преемник, он задумал в самых быстрых темпах обезвредить Кормилицына.

Этот унылый, со вдовьими глазами мужчина продолжал оставаться очагом всевозможных случайностей, потому что терять ему, кроме длинных волос да ненависти к Зоське, было нечего. Способов у Глеба было несколько; проще и сытнее для души было бы вывести его под благовидным предлогом в лес и там дать волю страстной и непреклонной решимости. Благоразумие, однако, заставило Протоклитова с большей кропотливостью обдумать детали покушения. Сложность предприятия не пугала его; в таком виде оно труднее поддавалось разгадке, и, кроме того, Глеб не переставал помнить наставление своего отца: сколько бы ни было у тебя врагов, всегда приходится уничтожать их поодиночке!

В скором времени стало видно, до каких пределов дошло смятение Кормилицына. Не выдержав своего двусмысленного положения, он сам решил напрямки объясниться с Глебом. В обеденный перерыв он почти ворвался к нему в конторку, сам не зная — упадет ли к его ногам, прося справедливого возмездия, или ударит его сзади гаечным ключом, чтоб разом положить предел своим терзаньям... Он не сделал ни того, ни другого: сквозь стеклянную дверь их могли увидеть вместе. Итак, он вошел, и хотя разговор мог занять неопределенно долгое время, Кормилицын не садился, поглаживал спинку стула, тупо глядел в подбритый, наклоненный над столом затылок вчерашнего сообщника и друга.

Наконец Глеб оторвался от своих ведомостей.

— А, это ты? — сказал он, не оглядываясь.— Ты подавал заявление насчет спецодежды. Я распорядился, тебе выдадут. Можешь идти.

Временные чернорабочие обычно не имели права на получение спецодежды; нарушением порядка Глеб намеренно подчеркивал свой вызов деповским законникам и обманывал бдительность Кормилицына.

— Спасибо, я получил! — И все глядел со страдальческим лицом в ямку на его затылке.— Скажи правду, ты шибко сердишься на меня? Я и сам не знаю, как это произошло. Я потом сразу отрезвел, но. было поздно. Мне очень стыдно и гадко.., я плохо отплатил тебе. Ты ничего не хочешь мне сказать?

—...кроме того, что ты отрываешь меня от дела. Будь друг, говори короче.

— Я не знаю, что со мной делается, Глебушка. Ты слышал, здесь проездом был Курилов. Знаешь, я не вытерпел, пошел на него посмотреть...

Глеб с силой повернулся на стуле:

— Ты совсем невменяем, Евгений. Ты же был пьян.., зачем это тебе понадобилось?

— Мне нестерпимо захотелось увидеть человека, которого мы собирались уничтожить в тот раз. Я не мог противиться себе. Мне хотелось испытать судьбу. Он мог узнать меня, почувствовать мои мысли, и все открылось бы сразу. Ясности!.. Любой ценою, Глебушка, я купил бы эту ясность. Нет, я его не видел и напрасно простоял у вагона. Но меня резнул (мне показалось!) ужасный крик сквозь двойную раму... Ты не слышал, он сильно болен?

— Болен ты, а не он, дурак,..— Протоклитов с маху ударил в дверь ногой, не присел ли там кто-нибудь, подслушивая; он терял выдержку, у него начиналась одышка в присутствии этого человека.— Ты вредишь не только мне, Евгений.

— Да, знаю сам. Я даже яды в руки брал, но... Пересыпкин как-то намекнул мне, что любое бегство навлечет лишь новые подозрения. Кстати, это означает что-нибудь, что он все вьется вокруг меня? Вчера приглашал пойти по холостому делу к Абдурахману... Я отказался. Правильно я сделал, Глебушка? Я ничего ему не сказал, я только хвалил тебя. Что же ты молчишь?., ты же великий человек, Глебушка. Дай мне какой-нибудь совет!

С серым, скривившимся лицом Глеб наблюдал его из-под приспущенных век. Он совсем не ожидал, что дело зашло так далеко. «Пьянка с Пересыпкиным, злее не придумаешь!» Ему пришлось побороть в себе приступ почти обморочной тошноты, чтобы погладить дрожащую руку приятеля.

— Прежде всего я советую тебе не пить,— сказал он раздельно.— В следующий раз мне придется тебя уволить. Ну, отправляйся!

Обстоятельства требовали крутых и срочных мер. И пока дружественно выталкивал Кормилицына, в голове уже содержалось начерно готовое решение. В сущности, план этот зародился свыше месяца назад, при обходе депо, как безотчетная и чудовищная фантазия, что возникает внезапно в усталом мозгу и никогда не проходит бесследно. Глебу потребовалось в тот раз остановиться у больного паровоза. Он достаточно послужил на своем веку, и диагноз мастера состоял из перечисления обычных недугов машинной старости. Манометр врал, трубы текли, пар гремел уже на восьми атмосферах. Начальник депо рассеянно слушал, что бубнил ему этот паровозный хирург, и следил за слесарем, разбиравшим подшипники. Выло ясно, что для основательного ремонта нельзя будет обойтись без разбора топочной арки. Протоклитову показалось несправедливым в тот раз, что слесарь этот зарабатывает больше того чернорабочего, которому придется работать в тесном и ужасном пространстве паровозной топки.

Эта арка представляла собою широкое полукружие, сложенное из огнеупорного кирпича и предназначенное в равной мере как для правильного распределения пламени, так и для охранения самого котла от доступа холодного воздуха из трубы. Обычно глина арки спекается в сплошной силикатный массив желто-матового цвета; ее разбивают кувалдой, присев на колосниках. Сюда требовались исключительного здоровья люди, способные пробыть два часа в густой и едкой стеклянистой пыли. Чернорабочие неохотно шли на эту работу. И если бы во время работы, закрыв поддувало, одновременно захлопнуть дверцу топки... В тот раз он и не додумал до конца и только теперь сообразил, что этим экспериментальным животным мог быть Кормилицын. Основательная изоляция такого, к примеру, паровоза, как серия ЭШ, исключала всякую возможность проникновения наружу крика о помощи. Трезво оценивая физическое состояние намеченной жертвы, Глеб определял ровно в полчаса тот срок, по истечении которого ее вынут оттуда с истерзанными легкими и глазами навыкате.

Делая необходимые технические расчеты, Глеб обдумал все, как если бы уже отвечал на придирчивые вопросы следствия... Итак, Кормилицын был новичком и пьяницей; кроме того, приближалась встреча с ударниками Улган-Урмана, а покойный уже давно добивался случая быть премированным. Для правосудия было бы также вполне правдоподобным считать косвенным виновником этой смерти арматурщика, снимавшего манометр для проверки. Чтобы достать эту круглую латунную коробку, он неминуемо должен был встать на ручку шуровочной дверцы, предварительно захлопнув топку наглухо. Самая ответственность за несчастье падала не-• посредственно на бригадира чернорабочих и старшего мастера депо... да и то лишь по линии несогласованности в распорядке ремонта! Внезапная смерть Кормилицына должна была вызвать обильные кривотолки, но любое последствие было слабее, чем в том случае, если бы Кормилицына вскрыли однажды, как шкатулку с секретным замком. Таким образом, все неприятности, связанные с этим делом, вполне окупались результатом. При некоторой же счастливой игре обстоятельств почетная гибель Кормилицына на работе снимала с него подозрения, служила немым укором врагам и, следовательно, временно выручала и самого Протоклитова.

В два дня все было готово. Подходящая для исполнения приговора машина отыскалась в крайнем правом стойле депо. Соседний паровоз, поставленный для обточки, мог служить отличной ширмой для преступления. Протоклитов изучил обстановку и нашел, что было бы бессмысленно ждать другого такого же благоприятного случая. Для верности это предприятие следовало провести в обеденный перерыв, чтоб избегнуть свидетелей мгновенья, когда начальник депо поднимется на паровоз... Однако в полдень двадцать второго января план этот подвергся пересмотру. Сомнения застигли Протоклитова, когда он входил к себе в конторку. Очутившись в безвыходном положении, Кормилицын мог ударами кувалды в стенки котла обратить на себя внимание и призвать на помощь. Следовало искать более удобного случая отделаться от дурака, и новый вариант возник почти молниеносно, как возникает большинство крупнейших изобретений, если все данные для них подготовлены раньше.

Протоклитов шел к себе в конторку и положил уже руку на скобку двери, когда дежурный громко, через всю секцию, потребовал у бригадира одного чернорабочего на шлаковую канаву. Оба штатных чистильщика паровозных топок не вышли на работу в этот день, а категория Кормилицына всегда служила резервом при всяких нехватках рабочей силы. Было слышно, как бригадир прокричал фамилию Кормилицына, и это безумно взволновало Протоклитова, хотя он и не знал еще, как обратит эту мелочь себе на пользу. Очень медленно он достал табак и стал скручивать папироску; бумага прорвалась, а он все крутил и крутил в пальцах, растирая в пыль оставшиеся крупинки табака. Сверху капнул голубь ему на плечо; Глеб вздрогнул и продолжал дожидаться своей минуты... Три минуты спустя он увидел в стекле отражение Кормилицына, выходившего наружу со скребком и лопатой на плече. Стояло самое горячее время в депо: только что окончился обед, и приближался конец отчетных суток.

Он вышел наружу десятью минутами позже; за это время, по его расчетам, механик должен был сдать машину чистильщику, указав на сохранность контрольных пробок и количество пара на манометре, а Кормилицын — залезть под паровоз и приняться за работу... Глеб вышел и осмотрелся. Чистке подлежала маневровая машина ЧН с низким, старой системы, поддувалом, которому и предназначалось стать орудием убийства. Эта ломовая железная лошадь, имея маленькую топку и большую служебную нагрузку, пожирает громадные количества топлива; шлака в них накапливается столько, что вся операция должна была занять не меньше часа; Этот момент и был началом плана. Место рядом с ЧеэНкой было не занято, но чистильная канава не пустовала никогда, и было немыслимо, чтобы в течение этого срока не подошла другая какая-либо машина. Технические подробности благоприятствовали покушению. Паровоз стоял на канаве тендером к зданию, и самый тендер приходился уже над целым полотном; следовательно, Кормилицын работал под паровозом, упираясь спиною в крайнюю стенку канавы. Глеб отчетливо представил себе, как — закрыв лицо варежкой и оберегаясь, чтобы не загореться,— Кормилицын яростно выгребал на себя из топки раскаленный и оплавившийся шлак.

Потом, во исполнение желаний, на канаву вступил мощный пассажирский паровоз, и передние буфера остановились всего в четверти метра от ЧеэНки. Холодная испарина нетерпенья проступила по телу Протоклитова, едва представил себе, что произойдет, если неожиданным толчком сдвинуть эту громаду. Тотчас же он почти наяву увидел бледное лицо Кормилицына, его намертво закушенные губы и грудь его, расплющенную болтами зольника. Так образовалась вторая половина решения... Из будки паровоза спустился седоусый чумазый человек и сконфуженно козырнул начальнику. Машина его была непотребно грязная, и Протоклитов насмешливо осведомился для начала, не валялась ли она пьяная где-нибудь в навозном рву. Тот дернулся, как от ожога; тон начальника не предвещал механику добра. Многосемейный, не шибко задачливый, он подчинялся мельчайшим интонациям протоклитовского голоса. И так как виноватому свойственно искать еще более виновных, механик стал жаловаться на ремонт, на скверное качество баббитовых прокладок, на неряшливость дышловой бригады, на всех, кто только мог разделить его ответственность.

— Ты смотри, Глеб Игнатьич, что деется-т! Вона, как язык в колоколе, болтаются. Ровно под музыку едешь...— И рукою потряс подшипники.— Всю дорогу крепили, веришь ли!

— Ну, значит, и помощник у тебя не лучше своего хозяина,— угрюмо, пряча руки в карманах, заметил Глеб; он был уверен, что Кормилицыну под машиной не до подслушиванья!

— Глеб Игнатьич...— взмолился механик, сдергивая шапку.

— Плохая, слишком беспартийная твоя деятельность, сердечный друг. Сколько лет ездишь?

— Одиннадцатый год с покрова пойдет...— И хотел выложить какие-то дополнительные сведения о себе, и опять Протоклитов оборвал его, не то в шутку, не то всерьез.

— Все это недосмотр администрации... не зря нашего брата бьют. Тебя бы в домашние хозяйки, к примусу!..

Нужно было довести его до накала, когда теряет всякое соображение человек. И Глеб нажимал, и все еще было мало, и не умел найти слов, чтобы ослепить и парализовать волю этого человека. Мысль о Кормилицыне не покидала его ни на мгновенье; казалось, еще одно усилье воли, и колеса сами сдвинутся вперед. А у машиниста и в прошлом бывали провинности; месяц назад у него, по несчастной оказии, случился обрыв поезда в пути. Он растерялся; увольнение грозило ему утерей насиженного места, домишка и огородика, уймы мелких и привычных удобств. Заметавшись, он распахнул куртку и принялся отстегивать внутренний карман. Английская булавка колола пальцы, а он все шарил, а потом совал в руки начальника две захватанных бумажных ветошки, удостоверявших его многополезную деятельность в прошлом...

— Спрячь,— глухо приказал Протоклитов.— Давай посмотрим... Ну-ка, поставь на центр!

Это означало необходимость сдвинуть машину так, чтобы подшипники поршневого дышла переместились в положение над центром ведущего ската. Машинист одурело метнулся на паровоз. Протекла секунда, напоенная лязгом металла. Буфера пассажирской машины энергично ударились в маневрушку, и звук был такой, как если бы сомкнулись лезвия гигантских ножниц. Протоклитов выпрямился, как при залпе, и опустил глаза...

Кормилицын не существовал более. Действие ножниц было мгновенно, но все еще напрягался слух, пытаясь в хаотическом дребезге различить хоть стон в подтверждение случившемуся. Разговор с механиком пресекся сам собою. Почти не отдавая себе отчета, что говорит, Глеб пообещал подумать о судьбе машиниста и пошел прочь. Теперь, пожалуй, даже маленькую жалость испытал он к нелепому верзиле, оставшемуся под паровозом, но то была только мгновенная реакция на слишком крупное нервное потрясение. Вдобавок опыт подсказывал ему, что роль дураков в истории — это расплачиваться за деяния умных... Какое-то сомнение, однако, заставило его обернуться. Он увидел и вот прислонился к стене, ища себе какой-нибудь материальной опоры.

Ошибиться было невозможно — позади стоял Кормилицын, улыбающийся, невредимый, какой-то невещественный, как галлюцинация. Согнутым пальцем он призывал Протоклитова к себе, и рождалась слабая надежда, что даже и теперь он не понял ничего. Глеб не

двинулся, не нашел в себе дерзости, и тогда сам Кормилицын, пошатываясь, точно хмельной, точно неуверенный, что он еще живет, пошел к нему навстречу. То, что

издали принято было за улыбку, вблизи оказалось гримасой крайнего бешенства. (Случилась неожиданность, отвратившая несчастье. Кормилицын уронил варежку и нагнулся за нею в тот момент, когда железная коробка зольника стремительно прошла над головою. По-видимому, в просвет между колесами он узнал знаменитые козловые сапоги Глеба... Недаром всю последнюю неделю он выжидал жестокого и до мелочей рассчитанного протоклитовского удара.)

Он подошел, весь белый от золы, как мельник. Даже защитные очки, сдвинутые на шапку, покрылись тонким слоем пепла. Его трясло, подбородок отваливался; можно было ожидать, что он разрыдается от гнева, исступленья и гадливости... У него зудило в носу, и рот был еще полон горьковатой шлаковой пыли. Ему хотелось кричать,— спазма сдавила горло, не мог. Он стоял еще непрочно на земле, этот черемшанский Лазарь, и сплевывал на снег серую слюну, слегка окрашенную кровью. Защищаться стало немыслимо.

— Выслушай меня до конца, Евгений... Тот прервал его:

— Ну, ты, животное...— и пожевал губами.— Узнаю протоклитовский темперамент!..— И побежал прочь, неуклюже перепрыгивая через сугробы и шлаковые кучи, падая и торопясь, как будто его могло настигнуть горячее протоклитовское слово, как будто тот владел грозной силой умерщвлять на бегу или даже ненависть человеческую обращать се


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: