XIII К Кангранде делла Скала

 

Благородному и победоносному господину, господину Кангранде делла Скала, наместнику священнейшей власти кесаря в граде Вероне и в городе Виченца, — преданнейший ему Данте Алигьери, флорентиец родом, но не нравами, желает долгих лет счастливой жизни, а имени его — постоянного преумножения славы.

 

Воздаваемая Вашему великолепию хвала, которую неустанно распространяет летучая молва, порождает в людях настолько различные мнения, что в одних она вселяет надежду на лучшее будущее, других повергает в ужас, заставляя думать, что им грозит уничтожение. Естественно, подобную хвалу, что превышает любую иную, венчающую какое бы то ни было деяние современников, я находил подчас преувеличенной и не соответствующей истинному положению вещей. Но дабы излишне длительные сомнения не удерживали меня в неведении, я, подобно тому как царица Савская искала Иерусалим, а Паллада — Геликон, я искал и обрел Верону, желая собственными глазами взглянуть на то, что я знал понаслышке. И там я стал свидетелем Вашего великолепия; я стал также свидетелем благодеяний и испытал их на себе; и как дотоле я подозревал преувеличенность в разговорах, так узнал я впоследствии, что деяния Ваши заслуживают более высокой оценки, чем дастся им в этих разговорах. Поэтому если в результате единственно слышанного мною я был, испытывая в душе некоторую робость, расположен к Вам прежде, то, едва увидев Вас, я сделался преданнейшим Вашим другом.

Я не считаю, что, назвавшись Вашим другом, рискую навлечь на себя, как решили бы некоторые, обвинения в самонадеянности, ибо священные узы дружбы связывают не столько людей равных, сколько неравных. Достаточно взглянуть на дружбы приятные и полезные, и внимательный взор увидит, что большие люди чаще всего дружат с теми, кто меньше их. И если обратиться к примерам истинной и верной дружбы, разве не станет очевидным, что многие славные и великие князья дружили с людьми незавидной судьбы, но завидной честности? А почему бы и нет? Ведь не мешает же огромное расстояние дружбе между человеком и Богом! И коль скоро кто-нибудь усмотрит в сказанном здесь нечто недостойное, пусть внимает он Святому Духу, указующему, что Он привлек к своему содружеству некоторых людей. Так, в Книге Премудрости сказано, что премудрость «есть неистощимое сокровище для людей; пользуясь ею, они входят в содружество с Богом…». Но невежественный люд неразумен в своих суждениях, и подобно тому, как он считает диаметр Солнца равным одному футу, так и относительно той или иной вещи он по собственной наивности судит неверно. Те же, кому дано знать наилучшее в нас, не должны плестись в хвосте у стада, но, напротив, призваны противостоять его ошибкам, ибо сильные разумом и одаренные определенной божественной свободой не знают власти каких бы то ни было привычек. Это не удивительно, ибо не они исходят из законов, а законы исходят от них. Следовательно, как я говорил выше, моя преданнейшая дружба не имеет ничего общего с самонадеянностью.

Противопоставляя Вашу дружбу всему иному как драгоценнейшее сокровище, я желаю сохранить ее исключительно бережным и заботливым к ней отношением. Однако, коль скоро в правилах о морали философия учит, что для того, чтобы не отстать от друга и сохранить дружбу, необходимо некоторое соответствие в поступках, мой священный долг — дабы отплатить за оказанные мне благодеяния — поступить соответственно: для этого я внимательно и не один раз пересмотрел безделицы, которые мог бы Вам подарить, и все, что отобрал, подверг новому рассмотрению, выбирая для Вас наиболее достойный и приятный подарок. И я не нашел для столь большого человека, как Вы, вещи более подходящей, нежели возвышенная часть «Комедии», украшенная заглавием «Рай»; и ее вместе с этим письмом, как с обращенным к Вам эпиграфом, Вам посвящаю, Вам преподношу. Вам, наконец, вверяю.

Горячее чувство к Вам все же не позволяет мне обойти молчанием следующее: может показаться, что подобный подарок способствует скорее славе и чести господина, чем дара; более того, многие из тех, кто обратил внимание на это заглавие, сочли, будто посредством его я предсказал возрастающую славу Вашего имени. Таково и было мое намерение. Но стремление добиться Вашей милости, которой я так жажду, невзирая на зависть, побуждает меня скорее устремиться к тому, что и было моей целью с самого начала. Итак, заканчивая то, что надлежало сказать в эпистолярной форме, я в качестве комментатора собираюсь предварить свой труд немногими словами, которые и предлагаю вашему вниманию.

Вот что говорит Философ во второй книге «Метафизики»: «Точно так же, как вещь связана с существованием, она связана с истиной»; это происходит по той причине, что истина некой вещи, заключенной в истине как в своем субъекте, есть совершенное подобие самой вещи. Действительно, некоторые из существующих вещей таковы, что несут абсолютную жизнь в самих себе, а другие таковы, что их существование находится в зависимости от чего-то иного, с чем они определенным образом связаны, подобно тому как можно существовать во времени и быть связанным с другим, как связаны отец и сын, господин и раб, двойное количество и половина, целое и часть и прочее в этом роде. И так как существование их зависит от чего-то иного, следовательно, их истина зависит от чего-то иного. В самом деле, не зная половины, никогда не узнать двойного количества; то же можно сказать обо всем остальном.

Следовательно, те, кто желает сделать введение к части какого-либо произведения, должны сообщить какие-то сведения и о целом, в которое входит часть. Поэтому я, также желая изложить в виде введения кое-что об упомянутой выше «Комедии», счел своим долгом предпослать некоторые объяснения всему произведению, дабы можно было легче и полностью войти в его часть. Всякий ученый труд начинается с изыскания шести вещей, а именно: предмета, лица, от которого ведется повествование, формы, цели, заглавия книги и рода философии. Среди этих вещей имеются три, коими часть, которую я решил посвятить Вам, отличается от им подобных: предмет, форма и заглавие; достаточно взглянуть на другие три — и станет ясно, что они лишены таких отличий. Посему в рамках целого следует отдельно найти эти три вещи, что и даст достаточный материал для введения в часть. Затем мы займемся поисками трех других не только по отношению к целому, но и по отношению к той части, которую я дарю Вам.

Чтобы понять излагаемое ниже, необходимо знать, что смысл этого произведения непрост; более того, оно может быть названо многосмысленным, то есть имеющим несколько смыслов, ибо одно дело — смысл, который несет буква, другое — смысл, который несут вещи, обозначенные буквой. Первый называется буквальным, второй — аллегорическим или моральным. Подобный способ выражения, дабы он стал ясен, можно проследить в следующих словах: «Когда вышел Израиль из Египта, дом Иакова из народа иноплеменного. Иуда сделался святынею Его, Израиль — владением Его». Таким образом, если мы посмотрим лишь в букву, мы увидим, что речь идет об исходе сынов Израилевых из Египта во времена Моисея; в аллегорическом смысле здесь речь идет о спасении, дарованном нам Христом; моральный смысл открывает переход души от плача и от тягости греха к блаженному состоянию; анагогический — переход святой души от рабства нынешнего разврата к свободе вечной славы. И хотя эти таинственные смыслы называются по-разному, обо всех в целом о них можно говорить как об аллегорических, ибо они отличаются от смысла буквального или исторического. Действительно, слово «аллегория» происходит от греческого alleon и по-латыни означает «другой» или «отличный».

Если понять это правильно, становится ясным, что предмет, смысл которого может меняться, должен быть двояким. И потому надлежит рассмотреть отдельно буквальное значение данного произведения, а потом, тоже отдельно, — его значение аллегорическое. Итак, сюжет всего произведения, если исходить единственно из буквального значения, — состояние душ после смерти как таковое, ибо на основе его и вокруг него развивается действие всего произведения. Если же рассматривать произведение с точки зрения аллегорического смысла — предметом его является человек, то — в зависимости от себя самого и своих поступков — он удостаивается справедливой награды или подвергается заслуженной каре.

Форм — две: форма трактуемого и форма трактовки. Форма трактуемого делится на три части согласно трем видам деления. Первый вид: все произведение задумано в трех кантиках; второй вид: каждая часть делится на песни; третий вид: каждая песнь делится на терцины, форма (вид) трактовки — поэтическая, вымышленная, описательная, с отступлениями и, кроме того, определительная, разделительная, убеждающая, укоризненная и с точки зрения примеров — положительная.

Заглавие книги нижеследующее: «Начинается „Комедия“ Данте Алигьери, флорентийца родом, но не нравами». По этому поводу необходимо знать, что слово «комедия» происходит от выражений «comos» — «сельская местность» и также «oda» — «песнь», следовательно, комедия приблизительно то же самое, что деревенская песня. В самом деле, комедия есть вид поэтического повествования, отличный от всех прочих; своею сущностью она отличается от трагедии тем, что трагедия в начале своем восхитительна и спокойна, тогда как в конце смрадна и ужасна. Потому и называется она трагедией — от «tragos» [«козел» ] и «oda» [«песнь» ], означая примерно «козлиная песня», то есть смердящая будто козел, как явствует из трагедий Сенеки. Комедия же начинается печально, а конец имеет счастливый, как явствует из комедий Теренция. Вот почему некоторые авторы приветственных посланий обычно придавали посланию «трагическое начало и комичный конец». Трагедия и комедия отличаются друг от друга и стилем: в одном случае он приподнят и возвышен, в другом — сдержан и низок, как это угодно Горацию, когда он утверждает в своей «Поэтике», что авторы комедий иной раз говорят как авторы трагедий и наоборот:

 

 

Но иногда и комедия голос свой возвышает.

Так раздраженный Хремет порицает безумного сына

Речью, исполненной силы: нередко и трагик печальный

Жалобы стон издает языком и простым и смиренным.

 

 

Этим объясняется, почему данное произведение названо «Комедией»; если мы обратимся к содержанию, то в начале оно ужасно и смрадно, ибо речь идет об аде, а в конце — счастливо, желанно и благодатно, ибо речь идет о рае. Если мы рассмотрим язык, он — сдержан и смиренен, ибо это вульгарное наречие, на котором говорят простолюдинки. Существуют и другие формы поэтического повествования, а именно буколическая песня, элегия, сатира и посвящение, о чем также свидетельствует «Поэтика» Горация, но они не имеют никакого отношения к данному произведению.

Теперь может стать ясным, как определить предмет даруемой части. Ибо, если предметом всего произведения с точки зрения буквы является «состояние душ после смерти, не определенное, а общее», делается очевидным, что предмет этой части есть некое состояние, но уже определенное, то есть «состояние блаженных душ после смерти». И коль скоро предметом всего произведения с точки зрения аллегорического смысла является человек, то, как — в зависимости от себя самого и своих поступков — он удостаивается справедливой награды или подвергается заслуженной каре, становится очевидным, что предмет этой части — определенный, а именно человек и то, как он заслуженно удостаивается справедливой награды.

То же самое следует сказать о форме части по отношению к форме целого. Таким образом, если все произведение делится на три части, в данной части имеются два вида деления — деление самой части и деление песней. Причем собственная ее форма делает невозможным для нее деление на три части, ибо эта часть сама является частью такого деления.

То же относится и к заглавию книги: коль скоро заглавие всего произведения — «Начинается „Комедия“…» и так далее, согласно сказанному выше, заглавие этой части будет следующим: «Начинается часть третья „Комедии“ Данте…» — и так далее, название которой «Рай».

Установив эти три вещи, коими часть отличается от целого, рассмотрим остальные три, которыми она нисколько не отличается от целого. Лицо, ведущее повествование и там и тут, — одно, мною уже упомянутое, что совершенно очевидно.

Цель целого и части может быть многообразна, то есть быть близкой или далекой. Но, оставив всякие тонкости изысканий, нужно кратко сказать, что цель целого и части — вырвать живущих в этой жизни из состояния бедствия и привести к состоянию счастья.

Род философии, являющийся исходным для целого и для части, — моральное, или же этическое, действие, ибо целое задумано не ради созерцания, а ради действия. И хотя в некоторых местах или отрывках повествование носит характер созерцательный, это происходит благодаря действию, а не созерцанию, ибо, как говорит Философ во второй книге «Метафизики», «практики иной раз одновременно созерцают вещи в их различных отношениях».

Рассмотрев предварительно эти вопросы, следует перейти, после того как мы уже частично затронули его, к вопросу о буквальности; но необходимо отметить сначала, что вопрос о буквальности есть не что иное, как проявление формы произведения. Данная часть, или часть третья, названная «Раем», делится главным образом на две части, а именно на пролог и на осуществление замысла. Вторая часть начинается со следующих слов: «Встает для смертных разными вратами…»

О первой части нужно знать, что, хотя по общепринятому суждению она может называться вступлением, тем не менее ее должно называть не иначе как прологом в собственном смысле слова, о чем как будто говорит философ в третьей книге «Риторики», в том месте, где он утверждает, что «введение есть начало в риторической речи, как пролог — в поэзии и прелюдия — в музыке». Следует также отметить, что пролог, который вообще может называться вступлением, строится поэтами иначе, нежели риторами. В самом деле, риторы обычно начинали с того, что помогало бы им овладеть душой слушателя. Поэты поступают так же, но прибавляют к введению еще какой-либо призыв. Это нужно им, ибо, прибегнув к великой мольбе, они должны вдобавок к общечеловеческому призыву испросить у высших субстанций почти Божественный дар. Таким образом, данный пролог распадается на две части: первая предуведомляет, о чем пойдет речь, вторая содержит призыв к Аполлону и начинается словами: «О Аполлон, последний труд свершая…»

Относительно первой части надлежит отметить, что, дабы как следует начать, нужны три вещи, о которых говорит Туллий в «Новой риторике», а именно: необходимо заручиться благосклонностью, вниманием и послушанием читателя; это особенно важно, по мнению того же Туллия, для сюжета, носящего удивительный характер. И коль скоро материал, лежащий в основе данного сочинения, удивителен по своему характеру, чтобы добиться этих трех моментов, следует стараться с самого начала вступления или пролога поразить читателя. Автор говорит, что речь пойдет о том, что он сумел запомнить из виденного им на первом небе. Эти слова несут в себе все три названные вещи, ибо полезность того, о чем будет говориться, порождает благосклонность, удивительный характер повествования — внимание, его вероятность — жажду знать. Полезность явствует из слов автора о том, что он желает говорить о вещах, которые приятностью своей пробуждают в людях сильную жажду, а именно о радостях рая. Пролог становится удивительным там, где он обещает, что речь пойдет о вещах столь высоких и возвышенных, как описание Небесного царства. Вероятность становится очевидной, когда автор говорит, что он расскажет о том, что сумел запечатлеть в своем сознании, ибо, если сумел он, смогут и другие. Все эти вещи сочетаются в словах о том, что он побывал на первом небе и хочет рассказать о Небесном царстве все, что смог о нем запомнить. Рассмотрев достоинства первой части пролога, перейдем к буквальному смыслу.

Он гласит, что «Лучи Того, Кто движет мирозданьем», то есть Бога, «Все проницают славой и струят / Где — большее, где — меньшее сиянье». То, что они струят свое сиянье повсеместно, подтверждается доводом и ссылками на авторитеты. Довод таков: все сущее обязано существованием самому себе или другому сущему. Но очевидно, что быть обязанным существованием себе самому пристало лишь одному, а именно первому, или началу, то есть Богу. И коль скоро существовать не значит обязательно существовать самому по себе, а существовать обязательно самому по себе надлежит лишь одному, а именно первому, или началу, являющемуся причиной всего, все существующие вещи, за исключением его одного, обязаны своим существованием другому. Следовательно, если взять какое угодно существо во Вселенной, очевидно, что оно обязано своим существованием кому-то другому и что то, кому оно обязано своим существованием, существует само по себе либо благодаря другому. Если само по себе, тогда оно — первое; если же благодаря другому, то это другое точно так же существует само по себе или благодаря другому. И можно было бы продолжать в том же роде до бесконечности, рассуждая о действенных причинах, как явствует из второй книги «Метафизики». Но коль скоро это невозможно, вернемся к первому, то есть к Богу. Итак, все сущее обязано прямо либо косвенно своим существованием Ему; следовательно, вторая причина, исходя из первой, создает в том, кто является ее следствием, как бы зеркало, которое принимает свет и отражает его, так что первая причина есть причина главная. Об этом говорится в книге «О причинах»: «Всякая первопричина оказывает на свое следствие большее влияние, нежели вторая общая причина». Но это о том, что касается существования.

Что же касается сущности, то я рассуждаю так: всякая сущность, за исключением первой, является следствием; в противном случае было бы немало таких, которые обязательно имели бы место сами по себе, что невозможно. Следствие порождается либо природой, либо разумом; и порожденное природой порождается разумом, ибо природа есть творение разума.

Все являющееся следствием является, таким образом, прямым или косвенным порождением разума. Таким образом, добродетель следует за субстанцией, ей соответствующей; если же субстанция интеллектуальна, следствие ее может быть только интеллектуальным. Поэтому и мы обязаны восходить к первой причине во всем, что касается существующего. Подобным же образом должны мы поступить и с добродетелью, поскольку очевидно, что каждая субстанция и каждая добродетель происходит от первопричины и что низшие умы воспринимают свет как бы от солнца и, подобно зеркалу, отражают свыше лучи на тех, что ниже их. Об этом, сдается, ясно говорит Дионисий, когда рассуждает о небесной иерархии. То же самое сказано в книге «О причинах»: «Всякий интеллект полон форм». Следовательно, видно, каким образом Божественный свет, то есть Божья доброта, мудрость и сила, повсеместно отражается.

Так же как наукой, это подтверждается авторитетными источниками. Например, Святой Дух говорит, по словам Иеремии: «Не наполняю ли Я небо и землю?» — и далее в Псалме: «Куда пойду от Духа Твоего и от лица Твоего куда убегу? Взойду ли на небо, Ты там; сойду ли в преисподнюю, и там Ты. Возьму ли крылья» — и так далее. И в Книге Премудрости написано, что «Дух Господа наполняет Вселенную». И в сорок втором стихе «Екклезиаста»: «Славой Господа полны творения Его». То же подтверждается книгами язычников, ибо Лукан в девятой книге говорит: «Куда ни обратишься взором, куда ни ступишь ногой — повсюду Юпитер».

Следовательно, верно сказано, что Божий луч или Божья слава все проницает и во всем отражается. Проницает — относится к сущности; отражается — к существованию. То большее или меньшее, что возникает затем, несет в себе очевидную истину, ибо мы видим, что одно стоит на более высокой ступени, другое — на более низкой, как небо и элементы: первое — нетленно, тогда как вторые — тленны.

Предпослав своему повествованию эту истину, автор переходит к раю, сообщая, что он «в тверди был, где свет их восприят всего полней», то есть в том месте, которое больше получает Божьей славы. Необходимо знать, что эта твердь есть высшее небо, объемлющее все тела, тогда как его никто не объемлет; на нем все тела находятся в движении, в то время как оно само остается в состоянии вечного покоя и сила его не зависит ни от одной телесной субстанции. И оно называется Эмпиреем, и это то же самое, что небо, охваченное огнем или пламенем, но не материальным, а духовным, каким является святая любовь или милосердие.

В подтверждение того, что оно получает больше всего Божественного света, можно привести два аргумента. Первый — в подтверждение того, что оно объемлет все и ничем не объемлемо; второй — в подтверждение его вечного покоя или мира. Аргумент первый: объемлющее является таковым по отношению к объемлемому, как формирующее по отношению к формируемому, о чем свидетельствует четвертая книга «Физики». Во Вселенной первое небо есть то, что объемлет все, следовательно, оно по отношению ко всему является тем же, чем является формирующее по отношению к формируемому, иначе говоря, выступает в роли причины. И коль скоро всякая причинная сила есть некий луч, исходящий от первопричины, каковая — Бог, очевидно, что это небо, у которого больше причинных свойств, получает больше Божественного света. Что касается второго аргумента, то он заключается в следующем: все движущееся приводится в движение чем-то, чего само оно лишено и что является целью его движения; так, например, небо Луны, поскольку некая его часть не достигла цели, к которой оно стремится, и поскольку ни одна из его частей не достигла какого-нибудь предела (достичь которого она, в сущности, никогда и не может), — оно движется, стремясь к иному положению, которое также находится в вечном движении, что и соответствует желанию этого неба. И то, что я говорю о небе Луны, относится и ко всем остальным, исключая первое. Таким образом, все движущееся имеет какой-то изъян, и не вся его сущность сосредоточена в нем самом. Небо же, которое никем не приводится в движение, заключает в себе самом и в любой своей части все то, что может находиться в степени совершенства, так что при своем совершенстве не нуждается в двигателе. И коль скоро всякое совершенство есть луч первопричины, обладающей высшей степенью совершенства, очевидно, что первое небо больше получает света от первопричины, каковой является Бог. Однако этот аргумент выглядит отрицающим предыдущее, ибо он не является простым и отвечающим форме антецедента (предшествующего) подтверждением; но если иметь в виду его материю, она является хорошим доводом, ибо речь идет о таком вечном предмете, который мог бы увековечить в себе недостаток. И если Бог не придал ему движения, становится очевидным, что Он не дал ему и сколько-нибудь несовершенной материи. И, согласно данному предположению, аргумент остается в силе с точки зрения материи; подобным способом аргументации были бы слова: если он человек, он способен смеяться; ибо во всех обратимых суждениях такого рода довод имеет силу благодаря содержанию. Следовательно, ясно, что, когда автор говорит: «В тверди… где свет их восприят всего полней», он имеет в виду рай, или же Эмпирей.

Приведенным выше доводам созвучны слова Философа в первой книге «О небе», где он говорит, что небо «обладает материей настолько отличной от материи всего, что стоит ниже его, насколько оно далеко от вещей, здесь находящихся». К этому можно было бы присовокупить слова Апостола о Христе, обращенные к ефесянам: «Он же есть и восшедший превыше всех небес, дабы наполнить все»; и это — небо Божественных прелестей, о которых Иезекииль сказал Люциферу: «Ты знак подобья, печать совершенства, полнота мудрости и венец красоты. Ты находился в Эдеме, среди прелестей сада Божьего».

Поведав о том, что он побывал в этом месте рая, автор продолжает рассказ, утверждая, что «вел бы речь напрасно. О виденном вернувшийся назад». И объясняет причину: «…близясь к чаемому страстно», то есть к Богу, «наш ум к такой нисходит глубине. Что память вслед за ним идти не властна». Чтобы понять это, нужно знать, что в данной жизни человеческий ум по причине единой природы и общности с умственной субстанцией, находящейся отдельно от него, когда он поднимается, поднимается настолько, что память после его возвращения слабеет, ибо он превысил человеческие возможности. Это подсказано мне словами обращения Апостола к коринфянам: «Знаю о таком человеке — только не знаю, в теле или вне тела: Бог знает, — что он был восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать». Вот почему, превзойдя возвышением разума человеческие возможности, автор не помнил того, что происходило вне его. Это же подсказано Матфеем, когда он повествует о том, как три ученика пали ниц на землю, не умея потом ничего рассказать, ибо обо всем забыли. И у Иезекииля написано: «Увидев это, я пал на лицо свое».

И если завистникам недостаточно приведенных примеров, пусть прочтут «Созерцание» Рикарда Викторинца, пусть прочтут «Суждение» Бернарда, пусть прочтут «О качествах души» Августина — и они перестанут завидовать. Если же они взвоют, упрекая автора и возражая против способности столь высоко возноситься, пусть прочтут Даниила, из которого узнают, что даже Навуходоносор по воле Божьей видел некоторые вещи, говорящие против грешников, но потом забыл их. Ибо Тот, Кто «повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных», порой милостиво обращающий, порой строго наказующий в зависимости от того, как Ему угодно, являет славу Свою даже тем, кто пребывает во зле.

Итак, по утверждению повествующего, он наблюдал некоторые явления, которые не умеет и не может пересказать «вернувшийся назад». Совершенно естественно лишний раз обратить внимание на слова «не умеет и не может». Не умеет потому, что забыл; не может по той причине, что, если он и помнит и хранит в памяти главное, ему не хватает слов. В самом деле, разум наш видит многое, для чего у нас не хватает словесных обозначений, о чем в достаточной степени свидетельствует Платон, который в своих книгах пользуется переносными формами; так что благодаря свету разума автор познал многие явления, которые не смог выразить своими словами.

Выше автор говорит, что поведает о тех явлениях Святого царства, которые «мог скопить, в душе оберегая», и что это — содержание его песни. Все это станет очевидным из основной части повествования.

Далее, когда он говорит: «О Аполлон, последний труд свершая…» — он переходит к призыву. И эта часть делится на две: в первой он просит, взывая, во второй — убеждает Аполлона не оставить без внимания его просьбу, предвкушая некую награду; эта часть начинается со слов: «О вышний дух…» Первая часть делится на две: в первой он испрашивает Господней помощи, во второй — останавливается на том, что его просьба вызвана необходимостью, чем оправдывает ее; эта часть начинается словами: «Мне из зубцов Парнаса нужен был…»

Такова вкратце вторая часть пролога; здесь я не останавливаюсь на ней подробно, ибо меня стесняет ограниченность моих возможностей, так что мне следует отказаться от этих и других вещей, немаловажных для всеобщего блага. Но я надеюсь, Ваше Великолепие разрешит мне продолжить полезные объяснения в другой раз.

Не вдаваясь в подробности об основной части, начинающейся после пролога, и никак ее не деля, скажу о ней лишь следующее: переходя от неба к небу, автор поведет в ней речь о блаженных душах, встреченных в каждой из сфер, и объяснит, что подлинное блаженство заключается в познании основы истины, как явствует из слов Иоанна, когда он утверждает: «Сие есть истинное блаженство, да знают Тебя, единого истинного Бога…» — и из третьей книги «Утешения» Боэция, где сказано: «Лицезреть Тебя есть наша цель». Следовательно, для того чтобы показать свет блаженства, озаряющий эти души, у них, как у свидетелей истины, будет испрошено многое весьма полезное и приятное. И коль скоро, установив основу или первопричину, то есть Бога, искать больше нечего, ибо Он есть альфа и омега, то есть начало и конечная цель, как говорится в Откровении Иоанна Богослова, — сочинение завершается словами о Боге, Который да будет благословен во веки веков.

 

Данте Алигьери

 

Данте Алигьери

Dante Alighieri

(1265—1321)

 

 

Данте Алигьери — величайший древнеитальянский поэт, единственный из средневековых, которого мы не только изучаем, но и продолжаем читать, чьи образы и терцины живут в памяти каждого, запечатлённые его личным чеканом. Мы и знаем его главным образом как поэта; новейшая критика разрушила почти все, что долгое время ходило под именем его внешней, фактической биографии. Из своих предков он поминает лишь одного, Каччьягвиду; об его отце и матери ничего не известно, как неизвестны обстоятельства его ранней юности; он сам признает своё первоначальное образование недостаточным, а мнение о том, что Брунетто Латини был его учителем, следует окончательно устранить; впоследствии он овладел в значительной мере схоластическою учёностью, читал доступных ему классиков, Вергилия.

В 1274 г. девятилетний мальчик залюбовался на майском празднике девочкой одних с ним лет, дочерью соседа, Беатриче Портинари; это его первое автобиографическое воспоминание. Он и прежде её видал, но впечатление именно этой встречи обновилось в нём, когда девять лет спустя (в 1283 г.) он увидел её снова уже замужней женщиной и на этот раз увлёкся ею. Она становится на всю жизнь «владычицей его помыслов», прекрасным символом того нравственно поднимающего чувства, которое он продолжал лелеять в её образе, когда Беатриче уже умерла (1290), а сам он вступил в один из тех деловых браков, браков по политическому расчёту, какие в то время были в ходу.

Семья Данте Алигьери держала сторону флорентийской партии Черки, враждовавшей с партией Донати; Данте Алигьери женился (до 1298 г.) на Джемме Донати. Джемма и Беатриче, мирная поэзия домашнего долга и идеальная страсть на стороне — обычные явления средневекового общества, вырывавшегося из оков обрядовой семьи к требованиям свободного чувства. Когда Данте Алигьери был изгнан из Флоренции, Джемма осталась в городе с его детьми, блюдя остатки отцовского достояния; она — тип тех честных матрон, которые сидели у колыбели и рассказывали у очага старые сказки про троянцев, Фиезоде и Рим (Рай, XV, 121 и сл.). Данте Алигьери слагал тогда свои песни в прославление Беатриче, свою Божественную Комедию, и в ней Джемма не упомянута ни словом. В последние годы он жил в Равенне; вокруг него собрались его сыновья, Якопо и Пьетро, поэты и будущие его комментаторы, и дочь Беатриче; Джемма была ещё в живых, но вдали от семьи. Боккаччио, один из первых биографов Данте Алигьери, обобщил все это: будто Данте Алигьери женился по принуждению и уговорам и в долгие годы изгнания ни разу не подумал вызвать к себе жену. Джемма очутилась какой-то Ксантиппой.

Первое актовое упоминание о Данте Алигьери как общественном деятеле относится к 1296 и 1297 годам; в 1800 и 1301 г. мы встречаем его в числе приоров; в 1302 г. он был изгнан вместе с своей партией и никогда более не увидел Флоренции, «прекрасного логовища», где он покоился ягнёнком и к которому продолжал страстно стремиться в течение всей своей жизни.

Беатриче определила тон его чувства, опыт изгнания — его общественные и политические взгляды, их архаизм. Гвельфы и гибеллины, как папская и имперская партии, уже отжили в Италии; в городах ведётся социальная борьба оптиматов и буржуа, за которыми поднимается плебс и готовая явиться к захвату власти тирания. В гвельфской Флоренции боролись таким образом оптиматы — партия чёрных, с семьёй Донати во главе, и белые — пополаны, среди которых наиболыпим влиянием пользовалась семья Черки. Первых поддерживал папа, вторых обвиняли в гибеллинских симпатиях, в тайном союзе с рассеянными по Италии и Тоскане обрывками старого имперского гибеллинства. Новые городские партии естественно искали материальной помощи на стороне; ещё естественнее было требование идеального оправдания борьбы, и его находили в готовых формулах гвельфства и гибеллинства, но под условием нового их понимания. Поражённые своими противниками, людьми той же партии, гвельфы поднимали гибеллинское знамя.

Так было и с Данте Алигьери, но при особых условиях, характеризующих его как мыслителя и поэта: он постоянно искал принципиального основания всему, что происходило в нём самом и вокруг него, в жизни аффекта и общественной. Эта вдумчивость, эта жажда общих начал, определённости, внутренней цельности не исключали у него ни страстности, ни воображения; то и другое мирилось, определяя качества его поэзии, его стиля, образность его абстракции. Любовь к Беатриче получала для него таинственный смысл; он вносил его в каждый её момент, расчленяя его путём аллегорических толкований — и он слагает повесть своей молодой, обновившей его любви: «Обновлённую жизнь» (Vita Nuova). Смелые и грациозные, порой сознательно грубые образы фантазии складываются в его Комедии в определённый, строго рассчитанный рисунок, симметричность которого продумана до последней черты. Он очутился в водовороге партий, умеет быть завзятым даже муниципалистом; но у него потребность сосчитаться с собой, уяснить себе принципы деятельности — и он пишет свой латинский трактат «De Monarchia», своеобразный апофеоз гуманитарного императора, рядом с которым он желал бы поставить столь же идеальное папство. Он гибеллин, но личного, идеального пошиба; это одно должно было отшатнуть его от его сверстников; уже в первые годы изгнания ему пришлось стать одному (Рай, XVII, 68,9).

Годы изгнания были для него годами скитальчества, тревожных надежд и неудачных попыток вернуться на родину; ему пришлось испытать, как горек чужой хлеб и трудно подниматься по чужим лестницам (Рай, XVII, 55). Уже в ту пору он был лирическим поэтом среди тосканск. поэтов «нового стиля» — Чино из Пистойи, Гвидо Кавальканти и других, — вышедшим из условности провансальцев и любовной метафизики болонской школы к пониманию поэзии, как голоса сердца (Чист. XXIV ст. 52 и сд.). Его Vita Nuova уже написана; изгнание настроило его серьёзнее, поставило перед ним новые задачи, воспитало, за вопросами партий и областных самолюбий, идею культурной родины, Италии. Он продолжает работать над собою, писать с перебоями и остановками, понятными в условиях скитальческого существования. Он затевает свой «Пир», Convivio, аллегорически-схоластический комментарий к четырнадцати канцонам, желая выяснить в нём общие этические вопросы на итальянском языке в назидание тем, которые, подобно ему, не сидели за трапезой священной, то есть латинской науки, но готовы подобрать крохи, падающие с её стола. Но «Convivio» не кончен: написано было лишь введение и толкование к 3-м канцонам. Не кончен, обрываясь на 14-й главе 2-й книги, и латинский трактат о народном языке, или красноречии (De vulgan eloquentia), полный блестящих просветов на родственные отношения романских языков (lingua d'oc, lingua d'oïl и lingua di sì), но извращающий историческую точку зрения, потому что латинский язык, то есть язык знакомой Данте Алигьери письменности (grammatica), становится не в начале их развития, а в конце: это — язык, условно созданный по уговору многих народов, переставших понимать друг друга, так разошлись их родные говоры. Одно из преимуществ итальянской речи — её близость к условной грамматической латыни.

В годы изгнания создались постепенно и при тех же условиях работы три кантики Божественной Комедии. Время написания каждой из них может быть определено лишь приблизительно. Рай дописывался в Равенне, и нет ничего невероятного в рассказе Боккаччио, что после смерти Данте Алигьери его сыновья долгое время не могли доискаться тринадцати последних песен. Понятна психологически и легендарная обстановка рассказа, сложившаяся в равеннских кружках.

Внешняя судьба Данте Алигьери за все это время полна неясностей; он постоянно исчезает из глаз; фактических сведений о нём мало. На первых порах он нашёл приют у властителя Вероны, Бартоломео делла Скала; поражение в 1304 г. его партии, пытавшейся силой добиться водворения во Флоренции, обрекло его на долгое странствование по Италии. Мы видим его в Болонье, в Луниджьяне и Казентино. В 1308-9 гг. он очутился в Париже, где выступал с честью на публичных диспутах, обычных в университетах того времени. Здесь застала его весть, что император Генрих VII собирается в Италию. Идеальные грёзы его «Монархии» воскресли в нём с новой силой; он вернулся в Италию (вероятно, в 1310-м либо в начале 1311 г.), чая ей обновления, себе — возвращения гражданских прав. Его «послание к народам и правителям Италии» полно этих надежд, восторженной уверенности; он сам спешит преклониться перед цезарем-освободителем, в котором воплощал свои политические грёзы; он надеялся, торжествовал и грозил; это даёт содержание его письмам к императору и гражданам Флоренции, этому «смрадному логовищу лисицы». Но император-идеалист внезапно скончался (1313), а 6 ноября 1315 г. Раньери ди Заккария из Орвьетто, наместник короля Роберта во Флоренции, подтвердил против Данте Алигьери, его сыновей и многих других декрет изгнания, осудив их на казнь, если бы они попались в руки флорентийцев. Есть известие, что Данте Алигьери было предложено вернуться, но под условиями унизительными для его достоинства, и будто бы Данте Алигьери горделиво отказался. Так говорит Боккаччио и дантовское письмо к одному безымённому флорентийскому другу, заподозренное новейшей критикой, как многие другие послания Данте Алигьери.

С 1316—17 г. он поселился в Равенне, куда его вызвал на покой синьор города, Гвидо да Полента, представитель нарождавшегося типа культурного тирана и поэт. Здесь писались или дописывались песни Рая, в кругу детей, среди друзей и поклонников, которых Боккаччио застал уже стариками и рассказы которых он записал. Латинские эклоги, которыми Данте Алигьери обменялся в последние годы жизни с болонским эрудитом и поэтом Джиованни ди Вирджилио, бросают вечерний свет на интимные отношения старившегося поэта. Джиованни звал его в Болонью, манил лавровым венком; и Данте Алигьери он когда-то снился, но во Флоренции, на берегах родного Арно. Теперь уже поздно, говорит он, да и друзья тревожно спрашивают: неужели он согласится? Сцена действия эклог, в которых беседующие лица — пастухи с классическими именами, подсказана идиллией и вместе действительностью: от неё веет прохладой соснового леса, знаменитой равеннской Пинеты, шёпот которой вспомнился Данте Алигьери в видениях земного рая (Purg. XXVIII, 19 и сл.).

Данте Алигьери скончался 6 сентября 1321 г. и похоронен в Равенне; великолепный мавзолей, который готовил ему Гвидо да Полента, не был воздвигнут за смертью последнего; ныне сохранившаяся гробница относится к более позднему времени. Всем знакомый портрет Данте Алигьери лишён достоверности: Боккаччио изображает его бородатым вместо легендарного гладко выбритого, но в общем его изображение отвечает нашему традиционному: продолговатое лицо с орлиным носом, большими глазами, широкими скулами и выдающейся нижней губой; вечно грустный и сосредоточенно-задумчивый. В трактате о «Монархии» сказался Данте Алигьери-политик; для понимания поэта и человека важнее всего знакомство с его трилогией Vita Nuova, Convivio и Божественной Комедией. Это в самом деле трилогия, хотя не в том смысле, как понимает её новейшая нем. критика, перенося в средние века обострённую борьбу современного человека, переходящего от детски непосредственной веры в период рационалистических сомнений, из которых полнота знания может снова вернуть к сознательному утверждению того, во что наивно верило сердце.

Данте Алигьери был человек строго религиозный и не пережил тех острых нравственных и умственных колебаний, отражение которых видели в Convivio; тем не менее за Convivio остаётся среднее в хронологическом смысле место в развитии дантовского сознания, между Vita Nuova и Божественной Комедией. Связью и объектом развития является Беатриче, в одно и то же время и чувство, и идея, и воспоминание, и принцип, объединившиеся в одном образе. В числе юношеских стихотворений Данте Алигьери есть один хорошенький сонет к его другу, Гвидо Кавальканти, выражение реального, игривого чувства, далёкого от всякой трансцендентности. Беатриче названа уменьшительным от своего имени: Биче. Она, очевидно, замужем, ибо с титулом монна (= мадонна) рядом с нею упоминаются и две другие красавицы, которыми увлекались и которых воспевали друзья поэта, Гвидо Кавальканти и Лапо Джиянни: «хотел бы я, чтобы каким-нибудь волшебством мы очутились, ты, и Лапо, и я, на корабле, который шёл бы по всякому ветру, куда бы мы ни пожелали, не страшась ни бури, ни непогоды, и в нас постоянно росло бы желание быть вместе. Хотел бы я, чтобы добрый волшебник посадил с нами и монну Ванну (Джиованну), и монну Биче (Беатриче), и ту, которая стоит у нас под номером тридцатым, и мы бы вечно беседовали о любви, и они были бы довольны, а как, полагаю, довольны были бы мы!»

Но Данте Алигьери был способен к другому, более выспреннему чувству. Когда он выходил из игривого тона и вдумывался в голос своего сердца, любовь казалась ему чем-то священным, таинственным, в чем плотские мотивы улетучивались до желания лицезреть Беатриче, до жажды одного её привета, до блаженства петь ей хвалы. Чувство настраивалось до крайностей одухотворения, увлекая за собою и образ милой: она уже не в обществе весёлых поэтов; постепенно одухотворяемая, она становится призраком, «молодой сестрой ангелов»; это божий ангел, говорили о ней, когда она шла, венчанная скромностью; её ждут на небе. «Ангел вещает в божественном провидении: Господи, свет не надивится деяниям души, сияние которой проникает в самое небо; и оно, ни в чем не знающее недостатка, кроме недостатка в ней, просит её у Господа, все святые молят о том его милость, одно лишь Милосердие защищает нашу (людскую) долю». Господь, ведающий, что говорит о мадонне (Беатриче), отвечает так: «Милые мои, подождите спокойно, пусть ваша надежда пребывает пока, по моей воле, там, где кто-то страшится её утратить, кто скажет грешникам в аду: я видел надежду блаженных». Это — отрывок одной канцоны из «Vita Nuova» (§ XIX), ещё не предвещающий Божественной Комедии, но уже родственный ей по настроению, по идеализации Беатриче.

Когда она умерла, Данте Алигьери был неутешен: она так долго питала его чувство, так сроднилась с его лучшими сторонами. Он припоминает историю своей недолговечной любви; её последние идеалистические моменты, на которые смерть наложила свою печать, невольно заглушают остальные: в выборе лирических пьес, навеянных в разное время любовью к Беатриче и дающих канву Обновлённой жизни, есть безотчётная преднамеренность; все реально-игривое устранено, как напр. сонет о добром волшебнике; это не шло к общему тону воспоминаний. «Обновлённая жизнь» состоит из нескольких сонетов и канцон, перемежающихся коротким рассказом, как биографическою нитью. В этой биографии нет казовых фактов; зато каждое ощущение, каждая встреча с Беатриче, её улыбка, отказ в привете — все получает серьёзное значение, над которым поэт задумывается, как над совершившейся над ним тайной; и не над ним одним, ибо Беатриче — вообще любовь, высокая, поднимающая. После первых весенних свиданий нить действительности начинает теряться в мире чаяний и ожиданий, таинственных соответствий чисел три и девять и вещих видений, настроенных любовно и печально, как бы в тревожном сознании, что всему этому быть недолго. Мысли о смерти, пришедшие ему во время болезни, невольно переносят его к Беатриче; он закрыл глаза и начинается бред: ему видятся женщины, они идут с распущенными волосами и говорят: и ты также умрёшь! Страшные образы шепчут: ты умер. Бред усиливается, уже Данте Алигьери не сознаёт, где он: новые видения: женщины идут, убитые горем и плачут; солнце померкло и показались звезды, бледные, тусклые: они тоже проливают слезы; птицы падают мёртвыми на лету, земля дрожит, кто-то проходит мимо и говорит: неужели ты ничего не знаешь? твоя милая покинула этот свет. Данте Алигьери плачет, ему представляется сонм ангелов, они несутся к небу со словами: «Осанна в вышних»; перед ними светлое облачко. И в то же время сердце подсказывает ему: твоя милая в самом деле скончалась. И ему кажется, что он идёт поглядеть на неё; женщины покрывают её белым покрывалом; её лицо спокойно, точно говорит: я сподобилась созерцать источник мира (§ XXIII). Однажды Данте Алигьери принялся за канцону, в которой хотел изобразить благотворное на него влияние Беатриче. Принялся и, вероятно, не кончил, по крайней мере он сообщает из неё лишь отрывок (§ XXVIII): в это время ему принесли весть о смерти Беатриче, и следующий параграф «Обновлённой жизни» начинается словами Иеремии (Плач I): «как одиноко стоит город некогда многолюдный! Он стал, как вдова; великий между народами, князь над областями, сделался данником». В его аффекте утрата Беатриче кажется ему общественной; он оповещает о ней именитых людей Флоренции и также начинает словами Иеремии (§ XXXI). В годовщину её смерти он сидит и рисует на дощечке: выходит фигура ангела (§ XXXV).

Прошёл ещё год: Данте тоскует, но вместе с тем ищет утешения в серьёзной работе мысли, вчитывается с трудом в Боэциево «Об утешении философии», слышит впервые, что Цицерон писал о том же в своём рассуждении «О дружбе» (Convivio II, 13). Его горе настолько улеглось, что, когда одна молодая красивая дама взглянула на него с участьем, соболезнуя ему, в нём проснулось какое-то новое, неясное чувство, полное компромиссов, со старым, ещё не забытым. Он начинает уверять себя, что в той красавице пребывает та же любовь, которая заставляет его лить слезы. Всякий раз, когда она встречалась с ним, она глядела на него так же, бледнея, как бы под влиянием любви; это напоминало ему Беатриче: ведь она была такая же бледная. Он чувствует, что начинает заглядываться на незнакомку и что, тогда как прежде её сострадание вызывало в нём слезы, теперь он не плачет. И он спохватывается, корит себя за неверность сердца; ему больно и совестно. Беатриче явилась ему во сне, одетая так же, как в тот первый раз, когда он увидел её ещё девочкой. Это была пора года, когда паломники толпами проходили через Флоренцию, направляясь в Рим на поклонение нерукотворному образу. Данте вернулся к старой любви со всей страстностью мистического аффекта; он обращается к паломникам: они идут задумавшись, может быть о том, что покинули дома на родине; по их виду можно заключить, что они издалека. И должно быть — издалека: идут по незнаемому городу и не плачут, точно не ведают причины общего горя. «Если вы остановитесь и послушаете меня, то удалитесь в слезах; так подсказывает мне тоскующее сердце, Флоренция утратила свою Беатриче, и то, что может о ней сказать человек, всякого заставит заплакать (§XLI). И „Обновлённая жизнь“ кончается обещанием поэта самому себе не говорить более о ней, блаженной, пока он не в состоянии будет сделать это достойным её образом. „Для этого я тружусь, насколько могу, — про то она знает; и если Господь продлит мне жизнь, я надеюсь сказать о ней, чего ещё не было сказано ни об одной женщине, а затем да сподобит меня Бог увидеть ту, преславную, которая ныне созерцает лик Благословенного от века“.

Так высоко поднятым, чистым явилось у Данте его чувство к Беатриче в заключительных мелодиях «Обновлённой жизни», что как будто приготовляет определение любви в его «Пире»: «это — духовное единение души с любимым предметом (III, 2); любовь разумная, свойственная только человеку (в отличие от других сродных аффектов); это — стремление к истине и добродетели» (III, 3). Не все посвящены были в это сокровенное понимание: для большинства Данте был просто амурным поэтом, одевшим в мистические краски обыкновенную земную страсть с её восторгами и падениями; он же оказался неверным даме своего сердца, его могут упрекнуть в непостоянстве (III, 1), и этот упрёк он ощущал, как тяжёлый укор, как позор (I, 1). Ему хотелось бы забыть мимолётную неверность сердца, восстановить для себя и для других внутреннюю цельность — и он вносит поправку в автобиографию, убеждая себя, что неверность была только кажущаяся, перерыва не было; что та сострадательная красавица, которая видимо нарушала его чувство, в сущности питала его: она не кто иная, как «прекраснейшая и целомудренная дщерь Владыки мира, та, которую Пифагор назвал Философией» (II, 16). Философские занятия Данте как раз совпали с периодом его скорби о Беатриче: он жил в мире отвлечений и выражавших их аллегорических образов; недаром сострадательная красавица вызывает в нём вопрос — не в ней ли та любовь, которая заставляет его страдать о Беатриче. Эта складка мыслей объясняет бессознательный процесс, которым преобразилась реальная биография Обновлённой жизни: мадонна Философии приготовляла пути, возвращала к видимо забытой Беатриче.

Когда на 35-м году («на половине жизненного пути») вопросы практики обступили Данте с их разочарованиями и неизбежной изменой идеалу и он сам очутился в их водовороте, границы его самоанализа расширились, и вопросы общественной нравственности получили в нём место наряду с вопросами личного преуспеяния. Считаясь с собой, он считается со своим обществом. Ему кажется, что все плутают в тёмной чаще заблуждений, как сам он в первой песни «Божественной Комедии», и всем загородили путь к свету те же символические звери: пантера — сладострастие, лев — гордыня, волчица — любостяжание. Последняя в особенности заполонила мир; может быть, явится когда-нибудь освободитель, святой, нестяжательный, который, как борзой пёс (Veltro), загонит её в недра ада; это будет спасением бедной Италии. Но пути личного спасения всем открыты; разум, самопознание, наука выводят человка к разумению истины, открываемой верою, к божественной благодати и любви.

Это та же формула, как и в «Обновлённой жизни», исправленной миросозерцанием Convivio. Беатриче уже готова была стать символом деятельной благодати; но разум, наука представятся теперь не в схоластическом образе «мадонны Философии», а в образе Вергилия. Он водил своего Энея в царство теней; теперь он будет руководителем Данте, пока ему, язычнику, дозволено идти, чтобы сдать его на руки поэта Стация, которого в средние века считали христианином; тот поведёт его к Беатриче. Так к блужданию в тёмном лесу пристраивается хождение по трём загробным царствам. Связь между тем и другим мотивом несколько внешняя, воспитательная: странствования по обителям Ада, Чистилища и Рая — не выход из юдоли земных заблуждений, а назидание примерами тех, которые нашли этот выход, либо не нашли его, или остановились на полпути. В иносказательном смысле сюжет «Божественной Комедии» — человек, поскольку, поступая праведно или неправедно в силу своей свободной воли, он подлежит награждающему или карающему Правосудию; цель поэмы — «вывести людей из их бедственного состояния к состоянию блаженства». Так говорится в послании к Кан Гранде делла Скала, властителю Вероны, которому Данте будто бы посвятил последнюю часть своей комедии, толкуя её дословный и сокровенный аллегорический смысл. Послание это заподозрено как дантовское; но уже древнейшие комментаторы комедии, в числе их и сын Данте, пользовались им, хотя и не называя автора; так или иначе, но воззрения послания сложились в непосредственном соседстве с Данте, в кружке близких к нему людей.

Загробные видения и хождения — один из любимых сюжетов старого апокрифа и средневековой легенды. Они таинственно настраивали фантазию, пугали и манили грубым реализмом мучений и однообразной роскошью райских яств и сияющих хороводов. Эта литература знакома Данте, но он читал Вергилия, вдумался в аристотелевское распределение страстей, в церковную лествицу грехов и добродетелей — и его грешники, чающие и блаженные, расположились в стройной, логически продуманной системе; его психологическое чутьё подсказало ему соответствие преступления и праведного наказания, поэтический такт — реальные образы, далеко оставившие за собой обветшалые образы легендарных видений.

Весь загробный мир очутился законченным зданием, архитектура которого рассчитана во всех подробностях, определения пространства и времени отличаются математическою и астрономическою точностью; имя Христа рифмует только с самим собой и не упоминается вовсе, равно как и имя Марии, в обители грешников. Во всём сознательная, таинственная символика, как и в «Обновлённой жизни»; число три и его производное, девять, царит невозбранно: трехстрочная строфа (терцина), три кантики Комедии; за вычетом первой, вводной песни на Ад, Чистилище и Рай приходится по 33 песни, и каждая из кантик кончается тем же словом: звезды (stelle); три символических жены, три цвета, в которые облечена Беатриче, три символических зверя, три пасти Люцифера и столько же грешников, им пожираемых; тройственное распределение Ада с девятью кругами и т. д.; девять уступов Чистилища и девять небесных сфер. Все это может показаться мелочным, если не вдуматься в миросозерцание времени, в ярко-сознательную, до педантизма, черту дантовского миросозерцания; все это может остановить лишь внимательного читателя при связном чтении поэмы, и все это соединяется с другой, на этот раз поэтической последовательностью, которая заставляет нас любоваться скульптурной определённостью Ада, живописными, сознательно бледными тонами Чистилища и геометрическими очертаниями Рая, переходящими в гармонию небес.

Так преобразовалась схема загробных хождений в руках Данте, может быть, единственного из средневековых поэтов. овладевшего готовым сюжетом не с внешней литературной целью, а для выражения своего личного содержания. Он сам заблудился на половине жизненного пути; перед ним, живым человеком, не перед духовидцем старой легенды, не перед списателем назидательного рассказа или пародистом фабльо, развернулись области Ада, Чистилища и Рая, которые он населил не одними лишь традиционными образами легенды, но и лицами живой современности и недавнего времени. Над ними он творит суд, какой творил над собою с высоты своих личных и общественных критериев: отношений знания и веры, империи и папства; он казнит их представителей, если они неверны его идеалу. Недовольный современностью, он ищет ей обновления в нравственных и общественных нормах прошлого; в этом смысле он laudator temporis acti в условиях и отношениях жизни, которым Боккаччио подводит итог в своём Декамероне: какие-нибудь тридцать лет отделяют его от последних песен Божественной Комедии. Но Данте нужны принципы; погляди на них и ступай мимо! — говорит ему Вергилий, когда они проходят около людей, которые не оставили по себе памяти на земле, на которых не взглянет Божественное Правосудие и Милость, потому что они были малодушны, не принципиальны (Ад, III, 51). Как ни высоко настроено миросозерцание Данте, название «певца правосудия», которое он даёт себе (De Vulg. El. II, 2), было самообольщением: он хотел быть неумытным судьёй, но страстность и партийность увлекали его, и его загробное царство полно несправедливо осуждённых или возвеличенных не в меру. Боккаччио рассказывает о нём, качая головой, как, бывало, в Равенне он настолько выходил из себя, когда какая-нибудь женщина или ребёнок бранили гибеллинов, что готов был забросать их камнями. Это, может быть, анекдот, но в XIII-й песне Ада Данте треплет за волосы предателя Бокку, чтобы дознаться его имени; обещает другому под страшной клятвой («пусть угожу я в глубь адского ледника», Ад XIII. 117) очистить его заледеневшие глаза, и когда тот назвал себя, не исполняет обещания с сознательным злорадством (loc. cit. v. 150 и сл. Ад VIII, 44 и сл.). Иной раз поэт брал в нём перевес над носителем принципа, либо им овдадевали личные воспоминания, и принцип был забыт; лучшие цветы поэзии Данте выросли в минуты такого забвения. Данте сам видимо любуется грандиозным образом Капанея, молчаливо и угрюмо простёртого под огненным дождём и в своих муках вызывающего на бой Зевса (Ад, п. XIV). Данте покарал его за гордыню, Франческу и Паоло (Ад, V) — за грех сладострастия; но он окружил их такой поэзией, так глубоко взволнован их повестью, что участие граничит с сочувствием. Гордость и любовь — страсти, которые он сам признает за собой, от которых очищается, восходя по уступам Чистилищной горы к Беатриче; она одухотворилась до символа, но в её упрёках Данте среди земного рая чувствуется человеческая нота «Обновлённой жизни» и неверность сердца, вызванная реальной красавицей, не Мадонной-философией. И гордость не покинула его: естественно самосознание поэта и убеждённого мыслителя. «Последуй своей звезде, и ты достигнешь славной цели», — говорит ему Брунетто Латини (Ад, XV, 55); «мир будет внимать твоим вещаниям», — говорит ему Каччьягвида (Рай, XVII, 130 и след.), и сам он уверяет себя, что его, отстранившегося от партий, они ещё позовут, ибо он будет им нужен (Ад, XV, 70).

Программа Божественной Комедии охватывала всю жизнь и общие вопросы знания и давала на них ответы: это — поэтическая энциклопедии средневекового миросозерцания. На этом пьедестале вырос образ самого поэта, рано окружённый легендой, в таинственном свете его Комедии, которую сам он назвал священной поэмой, имея в виду её цели и задачи; название Божественной случайно и принадлежит позднейшему времени. Тотчас после его смерти являются и комментаторы, и подражания, спускающиеся до полународных форм «видений»; терцины комедии распевали уже в XIV в. на площадях. Комедия эта — просто книга Данте, еl Dante. Боккаччио открывает ряд его публичных истолкователей. С тех пор его продолжают читать и объяснять; поднятие и падение итальянского народного самосознания выражалось такими же колебаниями в интересе, который Данте возбуждал в литературе. Вне Италии этот интерес совпадал с идеалистическими течениями общества, но отвечал и целям школьной эрудиции, и субъективной критики, видевшей в Комедии все, что ей угодно: в империалисте Данте — что-то в роде карбонара, в Данте-католике — ересиарха, протестанта, человека, томившегося сомнениями. Новейшая экзегеза обещает повернуть на единственно возможный путь, с любовью обращаясь к близким к Данте по времени комментаторам, жившим в полосе его миросозерцания или усвоившим его. Там, где Данте — поэт, он доступен каждому; но поэт смешан в нём с мыслителем, а он требует прежде всего суда себе равных, если мы хотим выделить из дебрей схоластики и аллегории, из-под «покрова загадочных стихов» скрытое в них поэтическое содержание. Главные труды, выражающие современное состояние литературы о Данте: Bartoli, «Storia della letteratura italiana» (Флор., 1878 и след., т. IV, V и VI); Scartazzini, «Prolegomeni della Divina Commedia» (Лпц., Брокгауз, 1890); его же, «Dante-Handbuch» (l. с., 1892, у Скартаццини богатая библиография предмета со включением переводов дантовских произведений). Из биографий Данте, имеющихся на русском языке, книга Вегеле (русский пер. Алексея Веселовского, Москва) значительно устарела, хотя ещё может служить в известной мере к характеристике эпохи; недавний труд Симондса: «Данте, его время, его произведения, его гений» (пер. с англ. М. Корш., СПб., 1893) даёт несколько красивых эстетических оценок, но сведения автора в средневековой литературе недостаточны и устарели, а в вопросе о Данте далеко отстали от движения современной науки.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: