Земля обетованная 10 страница

Я передернул плечами.

– Не могу я так далеко вперед заглядывать.

Он посмотрел на меня.

– Счастливый ты человек.

– Это чем же?

Он мягко улыбнулся.

– Да хотя бы тем, что счастья своего не ведаешь.

– Ну хорошо, Роберт, – ответил я нетерпеливо. – Человек – единственное живое существо, которое осознает, что оно должно умереть. Что ему дало это знание?

– Он изобрел религию.

– Правильно. А вместе с религиями – нетерпимость. Только его религия истинно верная, остальные нет.

– Ну да, а как следствие – войны. Самые кровопролитные всегда велись как раз именем Бога. Даже Гитлер без этого не обошелся.

Мы подавали друг другу реплики, как во время литании. Хирш вдруг рассмеялся.

– А помнишь, как мы в курятнике под Ланом в такой же вот литании упражнялись, чтобы в отчаяние не впадать? И лакировали коньяк сырыми яйцами? Знаешь, по‑моему, ни на что стоящее мы уже не годимся. Так и останемся эмигрантским перекати‑полем, цыганами. Чуть грустными, чуть циничными и в глубине души отчаявшимися цыганами. Тебе не кажется?

– Нет, – ответил я. – Так далеко вперед я тоже не могу загадывать.

За окном опускалась душная летняя ночь; здесь, в магазине, работало воздушное охлаждение. Компрессор тихо жужжал, и от этого почему‑то казалось, что мы с Хиршем на корабле. Некоторое время мы молчали. В прохладном, искусственном воздухе и коньяк пился не так вкусно. В нем почти не чувствовалось аромата.

– Тебе сны снятся? – спросил наконец Хирш. – О прошлом?

Я кивнул.

– Чаще, чем в Европе?

Я снова кивнул.

– Остерегайся воспоминаний, – сказал Хирш. – Здесь они опасней. Гораздо опаснее, чем там.

– Знаю, – согласился я. – Только снам разве прикажешь?

Хирш встал.

– Опасны как раз потому, что здесь мы в относительной безопасности. Там‑то мы постоянно были начеку и не давали себе расслабиться. А здесь появляется беспечность.

– А Бэр в Париже? А Рут? А Гутман в Ницце? Здесь нет закономерности, – возразил я. – Но следить за собой надо.

– Вот и я о том же. – Хирш зажег свет. – В субботу наш меценат Танненбаум устраивает скромный прием. Спросил, не могу ли я привести тебя. К восьми.

– Хорошо, – согласился я. – У него в квартире такое же воздушное охлаждение, как здесь у тебя?

Хирш рассмеялся.

– У него в квартире все есть. Что, в Нью‑Йорке жарче, чем в Париже, верно?

– Тропики! И душно, как в парилке.

– Зато зимой стужа, как на Аляске. А наш брат, разнесчастный торговец электротоварами, только за счет этих перепадов и выживает.

– Я представлял себе тропики совсем иначе.

Хирш внимательно посмотрел на меня.

– А вдруг, – проговорил он, – вдруг эти наши с тобой посиделки когда‑нибудь покажутся нам лучшими минутами всей нашей горемычной жизни?

У себя в гостинице я застал необычную картину. Плюшевый будуар был празднично освещен. В углу возле пальмы и цветов в горшках стоял большой стол, за которым собралось весьма пестрое и оживленное общество Верховодил всем Рауль. В бежевом костюме он огромной, влажно поблескивающей жабой восседал во главе стола! К немалому моему изумлению, стол был даже накрыт белой скатертью, а гостей обслуживал официант, которого я прежде никогда здесь не видел. Рядом с Раулем сидел Мойков, напротив них Лахман возле своей пассии пуэрториканки. Разумеется, и мексиканец был здесь же – в розовом галстуке, с неустанно шныряющими глазами и каменным лицом. Помимо них две девицы неопределенного возраста, от тридцати до сорока, испанского вида, темноволосые, смуглые, яркие, молодой человек с завитыми локонами и неожиданно низким басом, хотя напрашивалось скорее сопрано, графиня в неизменных серых кружевах и, по другую руку от Мойкова, Мария Фиола.

– Господин Зоммер! – вскричал Рауль. – Окажите нам честь!

– По какому случаю торжество? – спросил я. – День рожденья? Получение гражданства? Выигрыш в лотерею?

– Ничего подобного. Просто праздник человечности! Посидите с нами, господин Зоммер! – воззвал ко мне Рауль, уже не без труда ворочая языком. – Это один из моих спасителей, – объяснил он белокурому обладателю баса, указывая на меня. – Пожмите друг другу руки. Это Джон Болтон.

Вместо ожидаемого энергичного рукопожатия я ощутил в ладони нечто вроде тухлой форели.

– Что желаете выпить? – наседал Рауль. – У нас есть все, что душе угодно. Скотч, бурбон, водка хлебная, кока‑кола и даже шампанское. Как вы тут сказали, когда сердце мое исходило печалью? Все течет! Ничто не вечно под луной, стареет и еврей младой! И любовь стареет. Все течет. Как это верно сказано! Так что вам угодно выпить? – Рауль императорским жестом подозвал официанта. – Альфонс!

Я подсел к Марии Фиоле.

– А что пьете вы?

– Водку – ответила она радостно.

– Хорошо, мне тоже водки, – сказал я Альфонсу, чье крысиное личико выжидательно смотрело на меня мутными, усталыми глазками.

– Двойную! – гаркнул Рауль, слегка покачнувшись. – Сегодня все вдвойне!

Я посмотрел на Мойкова.

– Его снова осенило вечное таинство человеческого сердца? – спросил я – Неземная сила любви?

Мойков с ухмылкой кивнул.

– Она самая. С тем же успехом можно назвать это таинство и иллюзией: субъект ошибочно полагает, что объект страсти всецело пленен им и только им.

– Быстро же его скрутило.

– Le coup de foudre note 26, – деловито пояснила Мария. – И, как всегда, поразило только одну из сторон. Другая об этом даже не догадывается.

– Когда вы вернулись? – спросил я и посмотрел на нее. На всеобщем испанском фоне и в ней вдруг тоже появилось что‑то испанское.

– Позавчера.

– И снова идете на съемки?

– Сегодня нет. А что? Хотели пойти со мной?

– Да.

– Наконец‑то хоть одно внятное слово в этом царстве всеобщей умиленности. Ваше здоровье!

– И ваше!

– Всеобщее здоровье! Salute! Salve! – заорал Рауль со своего места, чокаясь со всеми подряд. – Твое здоровье, Джон!

Он попытался встать, но его качнуло назад и бросило обратно в троноподобное, кособокое кресло, которое угрожающе затрещало. Наряду с другими своими уродствами будуар был частично обставлен такими вот чудищами в новоготическом стиле.

– Сегодня вечером! – шепнул мне Лахман. – Я подпою мексиканца! Он‑то думает, что я пью текилу наравне с ним, но я подкупил Альфонса, официанта, и он подает мне только воду.

– А твоя пассия?

– Она ничего не знает. Все получится само.

– На твоем месте я бы спаивал ее. Ведь это она не хочет. Мексиканец‑то вроде не против, ты же сам говорил

На секунду Лахман задумался.

– Неважно! – заявил он затем, отметая все сомнения. – Как‑нибудь получится! Нельзя все до мелочей рассчитывать заранее, этак точно ничего не выйдет. Случаю тоже надо дать шанс.

Я смотрел на него почти с завистью. Он склонился к моему уху. Меня обдало его жарким, влажным дыханием.

– Надо только страстно желать, тогда ни одна не устоит, – засипел он мне в ухо. – Это как закон сообщающихся сосудов. Чувство передается другому постепенно, как медленный удар молнии. Своего рода перетекание космической энергии. Но природе надо немножко пособить. Ибо она безлична и капризна.

На секунду я просто обомлел. Это тоже было как удар молнии, причем отнюдь не медленный: слишком уж грандиозен был масштаб его заблуждений. Потом я отвесил ему почтительный поклон. Эта надежда, почерпнутая из бездн безнадежности, эта беззаботная наивная вера в чудеса черной и белой магии заслуживали отдельного тоста.

– В твоем лице я пью за звездные грезы любви! – сказал я. – За управляемый удар молнии! За зрячий удар, а ни в коем случае не за слепой!

– Брось ты свои шуточки! – простонал Лахман. – Мне‑то совсем не до шуток. Это вопрос жизни! По крайней мере на сегодня.

– Браво! – одобрил я. – Особенно похвальна оговорка.

Лахман замахал официанту, требуя себе новую рюмку чистейшей воды.

– Еще один удар молнии, – сказала мне Мария Фиола. – Похоже, мы с вами попали под обстрел молний, как в летнюю грозу. Вас, случайно, не задело?

– Нет. К сожалению. А вас?

– Меня‑то уже давно. – Она со смехом потянулась за своей рюмкой. – Только на меня эти молнии недолго действуют, вот что грустно.

– Что же тут грустного. Как‑никак все‑таки разнообразие в жизни.

– Самое грустное как раз в том, что они повторяются, – вздохнула девушка. – Они неоднократны. И с каждым разом делаются все смешней и все болезненней. Разве это не парадокс? Чудо не должно иметь повторений.

– Это почему же?

– От повторений чудо ослабевает.

– Лучше ослабленное чудо, чем совсем никакое. К тому же кто заставляет нас видеть в ослабленности нечто недостойное?

Мария глянула на меня искоса.

– А вы еще и учитель жизни? – спросила она с иронией в голосе.

Я покачал головой.

– Выражение‑то какое жуткое – учитель жизни, – сказал я. – И это вместо простой благодарности.

Она вдруг с изумлением уставилась на свою рюмку.

– Кто это мне вместо водки воды налил?

– Это мог быть только Альфонс, наш официант. – Я посмотрел на Лахмана. – Как тебе твой напиток? Ты ничего особенного не заметил?

– Какой‑то странный. Вроде не вода. Не знаю, что это, но на воду точно не похоже. Я алкоголя в жизни не пил. Какой‑то вкус острый. Что это?

– Все, хитрец великий, считай, что ты пропал, – объявил я ему. – Это водка. Альфонс по ошибке перепутал рюмки. Скоро сам почувствуешь.

– А как она действует? – спросил Лахман, бледнея от ужаса. – Я же всю рюмку залпом опрокинул. С мексиканцем чокнулся и выпил. Боже мой! Я так хотел, чтобы он свою текилу выпил до дна!

– Вот сам себя и обдурил. Но ничего, может, это еще к счастью!

– Ну почему всегда страдают безвинные? – прошептал Лахман в отчаянии. – О каком таком счастье ты говоришь?

– Может, ты твоей пуэрториканочке больше понравишься, когда будешь под хмельком. Не такой целеустремленный. Неуклюжий, но милый.

Рауль тем временем сумел‑таки подняться на ноги.

– Господа! – вещал он. – Как подумаю, что еще совсем недавно я чуть было не лишил себя жизни из‑за этого паскуды Кики, я готов сам себя отхлестать по мордасам Какими же мы бываем идиотами, причем как раз тогда когда мним себя на вершине благородства!

В широком жесте недоумения он развел руками, не замедлив опрокинуть большой бокал зеленого ментоловогс ликера, стоявший перед одной из испанок. Липкий напиток вялым ручейком пробежал по скатерти и выплеснулся на платье. В ту же секунду все мы словно оказались в первобытных джунглях, где только что вспугнули стаю попугаев. Обе испанки заорали на Рауля пронзительными, металлическими голосами. Их руки, сверкая дешевой бижутерией, так и мелькали в воздухе.

– Я куплю новое! – в панике вопил Рауль. – Лучше этого! Завтра же! Помогите! Графиня!

Новый взрыв негодования. Разъяренные глаза и хищные зубы прямо над потной лысиной Рауля.

– Я ни во что не вмешиваюсь, – невозмутимо заявила графиня. – Научена горьким опытом. Когда в семнадцатом в Петербурге…

Крики, впрочем, мгновенно стихли, едва только Рауль извлек из кармана бумажник. Он медленно и с достоинством раскрыл его.

– Мисс Фиола, – обратился он к Марии. – Вы профессионал. Я хотел бы проявить щедрость, но не хочу, чтобы меня ограбили. Сколько, по‑вашему, стоит это платье?

– Его можно отдать в чистку, – невозмутимо заявила Мария.

Опять поднялся невообразимый шум.

– Осторожно! – крикнул я, успевая парировать летящую прямо в Марию тарелочку со взбитыми сливками. Испанки, забыв про Рауля, готовы были уже вцепиться в Марию зубами и когтями, то бишь ногтями. Одним движением я затолкал девушку под стол.

– Они уже бросаются бокалами с красным вином, – сказал я, указывая на большое пятно, расплывающееся по краю скатерти. – Насколько я знаю, такие пятна в чистке не выводятся. Или я не прав?

Мария тщетно пыталась высвободиться.

– Уж не намерены ли вы драться с этими гиенами, урезонивал я ее. – Сидите тихо!

– Я забросаю их цветами в горшках! Да пустите же меня!

Я не отпускал.

– Похоже, не слишком вы любите ваших сестер по разуму? – спросил я.

Мария снова начала вырываться. Она была куда сильней, чем я предполагал. И вовсе не такой худышкой, как мне казалось.

– Я вообще никого не люблю, – процедила она. – От этого все мои несчастья. Да отпустите же меня!

Тарелка с сервелатом приземлилась на пол рядом с нами. Потом стало тише. Я по‑прежнему удерживал Марию.

– Потерпите еще немного, – увещевал я. – Последний всплеск. Представьте на минуту, что вы императрица Евгения, чьи бриллианты вы так бесподобно носите.

Мария вдруг начала хохотать.

– Императрица Евгения велела бы расстрелять этих дур на месте! – сказала она.

Я выпустил ее из‑под скатерти, аккуратно отводя в сторону заляпанную вином кайму.

– Осторожно! – предупредил я. – Калифорнийское бургундское.

Рауль положил конец сражению с величием истинного полководца. Вынув из бумажника несколько купюр, он швырнул их в самый дальний угол плюшевого будуара, где испанки, словно две разгневанные индюшки, уже торопливо их подбирали.

– А теперь, милые дамы, – заявил он, – нам пора прощаться. Примите искренние извинения за мою неловкость, но на этом мы и расстанемся.

Он махнул Альфонсу. Мойков тоже привстал. Но оказалось, мы напрасно ожидали новой свары. Разразившись на прощанье короткой тирадой пылких проклятий и гордо колыхнув юбками, испанки удалились.

– Откуда они вообще взялись? – поинтересовался Рауль.

Как выяснилось, этого никто не знал. Каждый считал приятельницами кого‑то из присутствующих.

– Впрочем, неважно, – рассудил Рауль, вновь обретая прежнее великодушие. – Откуда что вообще появляется в жизни? Но теперь‑то вы понимаете, почему мне так чужды женщины? С ними как‑то все время оказываешься смешным. – Он обратился к Марии: – Вы не пострадали мисс Фиола?

– Разве что морально. Тарелку с салями успел перехватить господин Зоммер.

– А вы, графиня?

Старая дама отмахнулась.

– Какие пустяки! Даже пальбы не было.

– Хорошо. Альфонс! В таком случае всем еще по одной на прощанье!

И тут пуэрториканка вдруг запела. У нее был глубокий, сильный голос, и пока она пела, она не сводила глаз с мексиканца. Это была песнь безудержного и неприкрытого желания, даже не песня, а почти жалоба, настолько далекая от всякой мысли, всякой цивилизации, настолько близкая к непреложности смерти, что казалось, возникла она задолго до того, как человечество обрело юмор, смех и вообще человеческий облик, – это была песня‑призыв, прямая, бесстыдная и невинная одновременно. Ни один мускул не дрогнул на лице мексиканца. И в женщине тоже все было неподвижно – за исключением глаз и губ. Эти двое смотрели друг на друга, не моргая, а песня звучала все громче, все сильней, все неодолимей. Хотя они не притронулись друг к другу, то было соитие, и каждый понял это, и каждый почувствовал. Все молчали, в глазах Марии я увидел слезы, а песня лилась и лилась, и все внимали ей, глядя прямо перед собой, – и Рауль, и Джон, и Мойков, даже Лахман и графиня, – на короткий миг песня захватила их всех и всех заставила забыться, благодаря невероятному чувству этой женщины, которая никого не желала знать, кроме своего мексиканца, только в нем, в его заурядном лице типичного жиголо, была вся ее жизнь, и это даже не казалось ни странным, ни смешным.

IX

Направляясь на прием к моему благодетелю Танненбауму, я зашел за Хиршем заранее.

– Сегодня там не обычная ежемесячная кормежка для бедных эмигрантов, – объяснял мне Хирш. – Сегодня нечто большее! Торжество! Прощание, смерть, рождение, новая жизнь – все вместе. Завтра Танненбаумы получают гражданство. По этому случаю и праздник.

– Они так долго здесь живут?

– Пять лет. Без обмана. Да и въехали сюда по настоящей номерной квоте.

– Как им это удалось? Квота на много лет вперед расписана.

– Не знаю. Может, они уже раньше здесь бывали. Или у них влиятельная американская родня. А может, просто повезло.

– Повезло? – усомнился я.

– Ну да, повезло, случай помог. Чему ты удивляешься? Разве мы не живем все эти годы только за счет везения?

Я кивнул.

– Хорошо бы еще то и дело не забывать об этом. Проще было бы жить.

Хирш рассмеялся.

– Уж кому‑кому, а тебе грех жаловаться. Не ты ли говорил, что из‑за твоего английского переживаешь тут вторую молодость. Так наслаждайся прелестями возраста и не сетуй на жизнь.

– Хорошо.

– Сегодня вечером мы отдадим последние почести и самой фамилии Танненбаум, – сообщил Хирш. – С завтрашнего утра она прекратит свое существование. В Америке при получении гражданства разрешается поменять фамилию. Танненбаум, разумеется, этим правом воспользуется.

– Его трудно за это осуждать. И как же он хочет назваться?

Хирш усмехнулся.

– Танненбаум долго над этим размышлял. Он так со своей фамилией намучился, что теперь, в качестве компенсации, его даже самая красивая не устраивает. Хочет, чтобы было как можно ближе к великим именам истории. Вообще‑то он человек довольно сдержанный, но видно, прорвалась обида всей жизни. Домашние предлагали ему и Баум, и Танн, и Небау, – сокращения и производные от прежней фамилии. Куда там! Он выходил из себя будто его склоняли к содомии Тебе‑то этого не понять.

– Почему же? И оставь антисемитские шуточки, которые вертятся у тебя на языке.

– С фамилией Зоммер жить куда проше, – рассуждал Хирш. – Тебе‑то с твоим еврейским двойником сильно подфартило. С такой фамилией и христиан полным‑полно. С Хиршем уже потяжелее будет. Ну, а с фамилией Танненбаум всякий раз нужны поистине героические усилия, прежде чем тебя вообще соизволят заметить. И так всю жизнь.

– На какой же фамилии он в итоге остановился?

– Поначалу он вообще хотел сменить только имя. Ведь его вдобавок ко всему еще и Адольфом назвали. Адольф Танненбаум. Адольф – как Адольф Гитлер. Но мало‑помалу, припомнив все хамские выходки, которые ему пришлось вытерпеть в Германии, он решил заодно обзавестись и какой‑нибудь красивой английской фамилией. Потом эта фаза тоже прошла, а Танненбаум вдруг захотел максимально приблизиться к полной анонимности. Он стал изучать телефонные книги, пытаясь понять, какая фамилия в Америке самая распространенная. И выбрал себе в итоге фамилию Смит. Смитов здесь десятки тысяч. Теперь он станет одним из них: Фредом Смитом. Для него это почти то же самое, что носить фамилию Никто. Теперь он счастлив, что наконец‑то сможет до полной неразличимости раствориться в море других Смитов. Завтра это свершится.

Танненбаум родился в Германии, там и жил, но ни немцам, ни вообще европейцам никогда до конца не верил. Немецкую инфляцию с восемнадцатого по двадцать третий он хотя и пережил, но вышел из нее банкротом.

Как и многие евреи при Вильгельме I, когда антисемитизм в Германии еще считался проявлением невоспитанности, а евреям был открыт доступ в аристократические круги, он был страстным патриотом. В четырнадцати чуть ли не на все свои деньги подписался на военный заем. Когда в двадцать третьем инфляция вдруг кончилась миллиард превратился в четыре марки, ему пришлось объявить себя банкротом. Он об этом никогда не забывал и с тех пор все, что ему удавалось сберечь на черный день, доверял только американским банкам. Наученный горьким опытом, он внимательно следил за событиями в Европе поэтому французская и австрийская инфляции его капиталов уже не затронули. К тридцать первому, за два года до нацистов, когда была объявлена блокада немецкой марки, Танненбаум большую часть своего состояния успел благополучно переправить за границу. Но свое дело в Германии тем не менее не закрыл. Блокаду с марки так и не сняли. Это была настоящая катастрофа для тысяч евреев, которые не могли теперь перевести свои средства за рубеж и вынуждены были оставаться в Германии. Трагическая ирония судьбы состояла в том, что до блокады этой страна дошла при демократическом правительстве, а «покачнувшийся» банк, из‑за которого блокада началась, конечно же, был еврейским банком. В итоге многим евреям не удалось покинуть страну, и они потом оказались обречены на гибель в концлагерях. В высших национал‑социалистских кругах все происшедшее считалось одной из самых удачных шуток всемирной истории.

В тридцать третьем Танненбауму быстро дали понять, что происходит. Для начала его облыжно обвинили в мошенничестве. Потом к нему заявилась мать ученицы продавца и стала уличать в изнасиловании своей несовершеннолетней дочери, хотя Танненбаум девчонку даже в глаза не видал. Уповая на руины немецкой юстиции, он предоставил матери подать в суд, отвергнув ее вымогательские притязания на пятьдесят тысяч марок. Однако его быстро научили уму‑разуму. Вторичному требованию шантажистки Танненбаум вынужден был уступить. Однажды вечером важный чин из криминальной полиции, за которым стоял еще более важный партийный чин, посетил его на дому и растолковал по‑хорошему, что ждет Танненбаума, если он сам вовремя не одумается. На сей раз речь шла о существенно большей сумме. Но за эти деньги Танненбауму и семье была обещана возможность бежать – через голландскую границу. Танненбаум обещаниям не поверил, однако другого выхода все равно не было. В конце концов подписал все, что от него требовалось. А затем случилось то, чего он никак не ожидал: его семью действительно переправили через границу. Два дня спустя, получив от жены открытку из Голландии. Танненбаум вручил вымогателям последний остаток своих немецких акций А три дня спустя и сам оказался в Голландии. Ему повезло – он наткнулся на честных мерзавцев. В Голландии начался второй акт трагикомедии. Пока Танненбаум хлопотал об американской визе, истек срок его паспорта. Пришлось хлопотать о продлении паспорта в немецком посольстве Но в Голландии у него почти не было денег. А вклады в Америке хранились на таких условиях, что снимать с них деньги мог только он лично. Короче, в Амстердаме Танненбаум оказался миллионером без гроша за душой. Он был вынужден просить деньги в долг. По счастью, ему их легко дали. Потом ему чудом продлили немецкий паспорт, и он даже получил американскую визу. В Нью‑Йорке, вынув из банковского сейфа толстую пачку принадлежавших ему акций, Танненбаум поцеловал верхнюю и твердо решил стать американцем, поменять фамилию и забыть Германию навсегда. Последнее удалось ему не вполне: он помогал новоприбывшим соотечественникам.

Это был тихий, скромный человек с изысканными манерами – совсем не такой, каким я его себе представлял. Мою благодарность за его поручительство Танненбаум решительно отверг, с улыбкой заметив:

– Помилуйте, мне же это ничего не стоило.

Он провел нас в салон, плавно переходивший в несусветных размеров столовую. На пороге я остолбенел, только и сумев вымолвить:

– Бог ты мой!

Три огромных стола принимали гостя радушным полукругом. Они были заставлены блюдами, тарелками и подносами так плотно, что не видно было скатерти. Левый являл собою царство всевозможных сладостей, среди которых величиной и статью выделялись два торта, один мрачных тонов, шоколадный, с надписью кремом «Танненбаум», второй марципановый, розовый, в центре которого, в ободке из марципановых розанчиков, розовым кремом было выдавлено имя «Смит».

– Идея нашей кухарки, – пояснил Танненбаум. – не смогли ее отговорить. Торт «Танненбаум» будет разрезан и съеден сегодня. А «Смит» завтра, когда мы вернемся с церемонии вручения гражданства. Кухарка видит в этом нечто вроде символического акта.

– С какой стати вы выбрали именно фамилию Смит? – спросил Хирш. – Майер ничуть не менее распространенная. Зато более еврейская.

Танненбаум смутился.

– С нашей национальностью и верой это никак не связано, – пояснил он. – Мы ведь не отрекаемся ни от того, ни от другого. Но кому же охота всю жизнь быть ходячим напоминанием о рождественской елке?

– На Яве люди по нескольку раз в жизни меняют имена. В зависимости от самочувствия. По‑моему, очень разумный обычай, – заметил я, не в силах отвести глаз от стоявшей прямо передо мной курицы в портвейном соусе.

Танненбаум все еще переживал, уж не задел ли он ненароком религиозные чувства Роберта. Он что‑то слышал о маккавейских подвигах Хирша во Франции и очень его за это уважал.

– Что вы будете пить? – спросил он.

Хирш хохотнул.

– По такому случаю – только отборное шампанское: «Периньон».

Танненбаум покачал головой.

– Этого у нас нет. Сегодня нет. Сегодня вообще не будет французских вин. Не хотим никаких напоминаний о прошлом. Была возможность достать геневер – это голландская можжевеловая водка – и мозельские вина. Мы отказались: слишком много в этих странах пережито. Америка нас приняла – значит, будем пить сегодня только американские вина и американское спиртное. Вы ведь нас понимаете, не так ли?

Хирш, похоже, понимал не вполне.

– Франция‑то чем вам не угодила? – изумился он.

– Нас туда не пропустили на границе.

– И теперь в отместку вы объявили единоличную блокаду! Войну напиткам! Очень остроумно!

– Никакой отместки, – кротко объяснил Танненбаум. – Просто знак благодарности стране, которая нас приняла и приютила. У нас есть калифорнийское шампанское, нью‑йоркское и чилийское белое вино, виски бурбон. Мы хотим забыть, господин Хирш! Хотя бы сегодня! Иначе как вообще дальше жить? Мы хотим все позабыть. В том числе и нашу треклятую фамилию Хотим все начать с начала!

Я смотрел на этого маленького, трогательного человечка, на его благородные седины, «Забыть, – думал я, – какое блаженнее слово, и какое наивное!» Но наверное, каждый понимает под забвением что‑то свое.

– Какая восхитительная выставка яств, господин Танненбаум, – вмешался я. – Тут еды на целый полк. Неужели все будет сметено за один вечер?

Танненбаум с явным облегчением улыбнулся.

– Наши гости никогда не жалуются на отсутствие аппетита. Прошу вас, угощайтесь. Не ждите особого приглашения. Тут каждый берет, что ему нравится.

Я немедленно цапнул себе заливную куриную ножку в портвейном соусе.

– За что ты взъелся на Танненбаума? Какие у тебя с ним счеты? – спросил я Хирша, покуда мы неспешно обходили невероятное изобилие блюд.

– Да ни за что, – ответил он. – У меня с собой счеты.

– У кого же их нет?

Хирш взглянул на меня.

– Забыть! – проговорил он запальчиво. – Как будто это так просто! Просто забыть, чтобы ничто не нарушало уюта! Да только тот может забыть, кому забывать нечего!

– Может, с Танненбаумом как раз так и есть, – заметил я миролюбиво, подгребая к себе еще и куриную грудку. – Может, ему нужно забыть только утраченные деньги. Не мертвых.

Хирш опять посмотрел на меня.

– У каждого еврея есть свои мертвые! И каждому есть что забыть! Каждому!

Я как бы между прочим обвел глазами столовую.

– Кто же это все будет есть, Роберт? – спросил я. – Такое расточительство!

– Съедят, не волнуйся, – ответил Хирш уже спокойней. – Да еще двумя партиями. Сегодня вечером угощаю первую волну. Это эмигранты, которые уже чего‑то здесь достигли, или врачи, адвокаты и прочие представители деловых сословий, которые еще ничего не успели достигнуть, а также актеры, писатели, ученые, которые либо еще толком не говорят по‑английски, либо просто поленились выучить, короче, эмигрантский пролетариат в белых воротничках, который в большинстве своем потихоньку здесь голодает.

– А завтра? – спросил я.

– Завтра остатки будут переправлены благотворительным обществам, которые помогают беженцам победнее. Помощь, конечно, действенная, хотя и примитивная.

– Что в этом плохого, Роберт?

– Да ничего, – проронил он.

– Вот и я о том же! И все это готовится здесь, в доме?

– Все, – подтвердил Хирш. – А вкуснотища – пальчики оближешь! У Танненбаума в Германии была кухарка, венгерка. Ей потому и разрешили остаться в еврейской семье, что она не арийка. И когда Танненбаумы вынуждены были покинуть родину, она сохранила им верность. Два месяца спустя, тихо, без шума, выехала в Голландию, провезя у себя в желудке фамильные драгоценности госпожи Танненбаум, все самые дорогие камни, которые хозяйка догадалась освободить от оправ и доверить ей. Перед самой границей Роза их заглотила, запив двумя чашками кофе и заев двумя кусками легкого бисквита со взбитыми сливками. Самое смешное – эти предосторожности даже оказались излишними. Толстая голубоглазая блондинка с венгерским паспортом не вызвала вообще никаких подозрений – ее никто и проверять‑то не стал. Теперь стряпает здесь. Одна, без всякой посторонней помощи. Никто не знает, как она со всем этим справляется. Настоящее сокровище. Последний островок великой венской и будапештской традиции.

Я зачерпнул полную, с горкой, ложку жареной куриной печенки. Она была приготовлена с луком. Хирш засопел.

– Не могу устоять, – заявил он, накладывая солидную порцию печени себе на тарелку. – В последний раз куриная печенка спасла меня от самоубийства.

– С шампиньонами или без? – деловито поинтересовался я.

– Без. Зато было много лука. Ты же знаешь из нашего «Ланского катехизиса»: жизнь – штука многослойная, и в каждом слое свои прорехи. Обычно прорехи не совпадают, поэтому одни слои как бы поддерживают и затыкают другие. И только когда прорехи совпадают во всех слоях сразу, возникает настоящая угроза жизни. Тогда наступает час беспричинных самоубийств. И у меня однажды такой час был. Но спас запах жареной куриной печенки. Я решил сперва ее съесть, а уж потом покончить счеты с жизнью. Пришлось немного подождать пока печенка зажарилась. Потом выпил кружку пива. Пиво оказалось недостаточно холодным. Пришлось подождать, пока принесут холодного. А тем временем завязался разговор. Я был жутко голоден и заказал еще одну порцию. Вот так, одно на одно, и пошло‑поехало дальше: я снова жил. Это не анекдот.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: