Повесть о Гернике

Хайм Поль

Поль Хайм

Повесть о Гернике

Зовут меня Эухенией, Эухенией Эчеваррия. Мама с детства меня зовет Хенией. Для сестры моей, Кармелы, у мамы нет никакого домашнего имени, для неё она всегда только Кармела, и все! Любимица у неё я. Только меня к себе она и требует с тех пор, как окончательно слегла. Думаю, теперь ей уже не встать.

Сегодня воскресенье. Я с трудом вывожу себя из тупого оцепенения. Усталая, измотанная, я всего час назад вернулась и в чем была, не раздеваясь, рухнула в кровать в полном изнеможении. Всю ночь провела в госпитале - в операционной. Приоткрыв дверь, я кричу: "Сейчас, мама, иду". Почти наощупь наливаю воду в тазик. Прозрачная вода в голубом тазу напоминает мне море...мое маленькое море. Потому-то, наверное, всякий раз, умываясь, думаю о нем, о море. Отражения воды струящимися зайчиками играют в узкой полоске света, проникающего из столовой через приоткрытую дверь моей все ещё погруженной во мрак комнаты, подползают к кровати... Море... Каким оно сейчас мне кажется далеким! Я уже начинаю забывать его нежные прикосновения к моей коже. Невероятно!.. Море, которое тут, совсем рядом с городом. Иногда, осенью особенно, вечерний воздух в пригороде Герники тяжелеет от морской влаги.

По ночам слышно, как палят пушки. Я вскакиваю в жутком волнении, представляя себе страшную, будто в фильме про войну, картину: воронки от взрывов, столбы пыли, разлетающиеся в стороны комья земли, камни, прячущихся от пуль и бегущих людей. Говорят, фронт уже совсем близко: всего в тридцати километрах. Наши измученные, плохо вооруженные гударис1 не выдерживают мощного натиска националистов. Они вынуждены отступать. Водитель "скорой" при мне рассказывал, как на его глазах падали зажигательные бомбы в Дуранго. Война подступает к нашему городу вплотную, а люди по-прежнему кажутся такими беспечными, будто это вовсе их не касается.

Включаю свет. Из зеркала в бамбуковой раме на меня смотрит женщина с посеревшим от бессонных ночей лицом. Едва проснувшись, чувствую себя уже усталой. Лицо страшно осунулось. Кажется, оно состоит из одних только углов и впадин... выпирающие скулы, ввалившиеся глаза с нездоровым лихорадочным блеском. Что это? Я таю изо дня в день, будто что-то гложет меня изнутри. Лихорадка? Я стараюсь не думать ни о чем плохом. Что осталось от того моего прежнего взгляда, способного когда-то так волновать Тксомина?

Завтра Орчи исполнится уже семь лет. Когда он родился, мне ещё не было и двадцати. Я родила его уже без Тксомина. Вернется ли он когда-нибудь, Тксомин? Каждую вторую ночь я дежурю в больнице, а Орчи берет к себе Айнара. Влажными руками провожу по волосам. Замечаю нити седых волос у себя на висках. Видел бы ты меня сейчас, Тксомин... На кого я похожа? Роговой гребень, мамин любимый, который она мне отдала, совсем не держится в слипшихся потускневших волосах. Надо будет голову помыть к службе. Я все больше становлюсь похожей на мать. Эта меланхолия у меня определенно от нее. В ней главная причина её болезни. Это она сейчас убивает маму.

Ну нет. Улыбаюсь... правда, несколько вымученно, своему отражению в зеркале. Нет-нет... Ни за что! Никакой меланхолии! Ни за что ей со мной не справиться, какие бы страдания меня ещё ни ждали в этой жизни. Я все выдержу, ведь со мной мои воспоминания, они помогут мне выстоять. Страсть Тксомина - с ней ко мне пришло настоящее чувство жизни. Да, у меня есть то, чего нет у мамы. Всякий раз память помогает мне жить дальше. Я стараюсь представить себе его, моего любимого, его лицо: правильный овал, радужные лучики зрачков его темно-зеленых глаз, в глубине которых, мне казалось, я утону, растворюсь.

В его взгляде я увидела смысл моей жизни. Я была ещё подростком, совсем девочкой, когда наши глаза впервые встретились и полюбили друг друга. Тогда оба мы ещё толком и не понимали, что такое любовь. Это твои глаза, Тксомин, сделали меня женщиной. Помню, как осторожно убирала с твоего лба пряди черных как смоль волос, чтобы заглянуть в твои чудные глаза. Твой голос... Сколько радости дарил мне твой голос, особенно в те моменты, когда ты говорил мне слова любви. Губы... Помню, как мне хотелось их укусить... В церкви я забывала, да простит меня Бог, про все на свете, неприлично оглядывалась, оборачивалась, только бы увидеть тебя, твои губы, шепчущие слова молитвы.

Я принесла маме её кофе с молоком. Между прочим, это могла бы сделать и Кармела, но мама зовет меня. Знает ли она, что я не спала ночь? Я слышу, как она бурчит, что чурросы1 вчерашние. Наш булочник Антонио привозит по воскресеньям только хлеб. Антонио влюблен в меня. Когда я ему заказывала фруктовый торт ко дню рождения Орчи, он не взял денег: "Это мой вам подарок". Звал меня сегодня с ним на пляж в Мундаку. Каждую субботу он меня куда-то приглашает, и каждый раз я ему отказываю. Я не видела моря с тех пор, как уехал Тксомин, а оно всего-то в пятнадцати километрах от нас, дотягивается тоненькой полоской до Герники, образуя длинную узкую бухточку, или риа, как у нас здесь все её называют.

Антонио хочет, чтобы я вышла за него. Взяла бы его фамилию, стала бы сеньорой Аразаманьи. Утром в половине шестого он отправляется развозить хлеб. Когда он подъезжает к нашему дому, то ждет, чтобы спустилась к нему я, именно я, не Кармела. Говорит, встреча со мной с утра пораньше дает ему заряд бодрости на весь день. Всякий раз, когда его старый "фордик" с откидным верхом, полный буханок свежего хлеба, грохоча по брусчатке Сан-Хуан, въезжает на нашу улицу, Антонио сигналит и, поравнявшись с моим окном, кричит: "Ты сегодня необыкновенно хороша, Эухения!" Мне нравятся его живые смеющиеся глаза, его маленькие изящные усики. От него всегда так пахнет горячим хлебом, и он большой жизнелюб... Боже ж мой, как он гордится своей машиной, со всеми всегда шутит. Всех нас он знает давно, едва ли не с детства. Думаю, он понимает, что вряд ли я пойду за него. Вчера утром, когда я заказывала торт, он ещё сказал мне: "Знаешь, я бы любил Орчи как родного сына, воспитал бы его, научил бы печь хлеб. Пекарь - это ведь отличное ремесло". Я никогда не слышала, чтобы Антонио жаловался. Но эти последние дни... Улицы рядом с вокзалом переполнены беженцами, безуспешно ждущими поездов на Бильбао. Многочисленные повозки запрудили улицы. Едут на ослах, на волах со всем своим скарбом, спасаясь от наступающих солдат генерала Мола1. В таких условиях ему неимоверно трудно добираться до своих постоянных покупателей.

Слышу мамино ворчание. Лампочка слишком сильная. У неё устают глаза от яркого света. Я перевернула все вверх дном, но более слабой не нашла. Маме не приходит в голову, что достаточно протянуть руку, чтобы выключить мешающий ей свет. На тумбочке рядом с её кроватью стоит подсвечник, и мы с Кармелой всегда следим, чтоб там была свеча, а рядом обязательно коробок спичек. Мы живем в середине Гойенкалье, в доме семнадцать, под самой крышей. У мамы темная комната, без окна, как и у Кармелы. Рядом с маминой комнатой туалет, за ним кухня. Улочка шириной не более метра отделяет наш дом от соседнего. В этой узкой "колбасе" даже летом почти не бывает солнца. На кухне, скудно освещенной через слуховое оконце, из мебели только шкафчик для посуды - рядом каменная мойка и чугунная дровяная печка. Она у нас не только для готовки, но и для обогрева, это в нашей квартире единственный источник тепла.

- Хочешь кофе? У тебя такой измученный вид.

- Я пила кофе в полночь, в перерыв, ну и потом в три часа ещё чашечку впопыхах, как раз перед тем, как идти обмывать умерших.

- Как ты можешь называть кофе те помои, что нам дают в госпитале?

- Ну, Кармела, ты ведь понимаешь, все к тому и идет... Беженцы опустошают магазины. Продовольственные запасы города тают. Они не предназначены для такого огромного количества людей. Город сжимает кольцо блокады. Гороха - и того скоро уже нигде не сыщешь.

Для нас с сестрой завтрак - святой момент. Мы вдвоем, мы вместе, изливаем друг другу душу, вспоминаем прошлое, готовим себя к новым испытаниям, к ожидающим нас новым тяготам войны. Каждое утро одна из нас берет на себя маму: умывает её, одевает, пока другая отсыпается после ночного дежурства. Уже полгода прошло, как наша мама слегла. У неё недержание. Запах мочи преследует меня. Я всюду чувствую его, он настигает меня, едва я вхожу в дом, начинаю подниматься по лестнице. Я открываю окошко нашей галереа, так у нас обычно называют крытый с деревянными застекленными рамами балкон. Пока мама окончательно не слегла, мы, уходя на работу, оставляли её в этом нашем маленьком зимнем саду. Выносили туда кресло, в нем её тучному беспомощному телу было вполне комфортно. Отсюда она наблюдала за жизнью на Гойенкалье: за случайными прохожими, за проезжающими по нашей улице скрипучими повозками, груженными овощами, мясом, бочками вина. Отсюда мама приветствовала выглядывающего из дверей своей маленькой парикмахерской цирюльника Клаудио. Ближе к одиннадцати она могла наблюдать за завсегдатаями "Таверны Васка", пришедшими как обычно в свое любимое заведение пропустить стаканчик-другой белого вина или вермута.

Кармела ставит на клеенку дымящиеся чашечки кофе, намазывает хлеб медом, настоящим медом с воском. Его нам привозит брат Тксомина Иньяки со своей пасеки на их касерио1 под Маркиной - там, где они с Тксомином родились. Сестра наливает мне молоко. Делает она это старательно, с очень серьезным видом, слегка насупив брови. У неё есть определенное физическое сходство с нашим отцом. Светлые глаза (наша бабушка с отцовской стороны была немкой), легкое облачко пушистых каштановых волос, обрамляющее высокий открытый лоб. Кармела старше меня на три года. Я же похожа на маму, у меня её матовый цвет лица, черные блестящие волосы, тот же профиль. Раньше нас с ней даже принимали за сестер.

Я с самого детства ужасно люблю мою сестру Кармелу и не перестаю восхищаться ею. Это чувство к ней, думаю, я не утрачу никогда, оно останется со мной навсегда, на всю оставшуюся жизнь. Она встает, идет за сахаром. Я обращаю внимание на её слегка раздавшиеся, округлившиеся бедра. Походка её отяжелела, движения стали медлительными, а ей всего-то тридцать. От всех наших несчастий мы начали преждевременно стареть. Однако мужчины и по сей день обращают внимание на Кармелу, заигрывают, улыбаются, смотрят ей вслед. Может, это ещё и из-за её не совсем типичной для наших мест внешности. Наверное, они ждут от неё какой-то особой, необыкновенной чувственности? Помню, как едва став девушкой, я ужасно смущалась, замечая столь повышенное мужское внимание к моей сестре.

Вспоминаю, как в Инцуби, Мендате, Аулести, в Арбацеги, где мы тогда жили, на танцах мальчишки осаждали её. Всем им хотелось танцевать хоту только с ней. А как она исполняла фанданго! Прямо как в Севилье. Такая красивая, соблазнительная, грациозная, гибкая. Мне, пятнадцатилетней девчонке, становилось капельку грустно.

Тксомин уже тогда говорил мне с затаенной обидой, что не надеется получить от дона Исидро согласия на наш с ним брак, ведь для моих он парень без будущего. Дон Исидро Эчеваррия!.. Все наши соседи, местные фермеры, явно не без издевки звали отца исключительно доном Исидро, а за глаза иной раз и просто "доном". Пожалуй, только он один не улавливал явной насмешки в этом их подозрительно нарочитом почтении.

Неотесанный, тупой мужлан, алкоголик... Его властность и вздорность были постоянным источником страха для меня. Только от одного его голоса у меня внутри все холодело. Возвращался домой он поздно, вечно пьяный. В нашей деревне, где все мужчины держались с достоинством, отец был просто белой вороной. Но мама наша принимала его таким, каким он был; она вообще не решалась ни в чем ему противоречить. Помню, как мы с сестрой не могли заснуть. Из спальни родителей доносились громкие голоса обоих, потом вдруг истошные крики, вопли, всхлипывания, оханья, хрипение... Мне всегда становилось жутко не по себе. Я залезала в кровать к Кармеле, прижималась к ней, плакала от волнения; думала, что родители ругаются, отец бьет маму. Кармела успокаивала меня, как могла. Ну а вскоре мы с сестрой уже слышали, как родители наши весело гогочут.

Кармела берет меня за руку.

- Может, окно закрыть? Ты вся дрожишь.

- Это от усталости, пойду немного ещё полежу. Займешься мамой?

- Конечно, конечно, Эухенита. Как прошла ночь?

- Какой страшный ветер дул с юга! В операционной слышны были взрывы. Кажется, где-то в Гарэ или в Аморебите.

Монастырь, где теперь разместился военный госпиталь, находится на самой окраине, как раз в нескольких минутах от нас. Я как обычно спускаюсь по нашей Гойенкалье, сворачиваю направо, иду садами мимо церкви Санта-Мария, мимо дома Марии Арриен... Весна в этом году ранняя, все кругом распускается, цветет, в воздухе пахнет акацией, благоухает эвкалипт, но совершенно не слышно птиц. Грохот артиллерии распугал их, теперь они вьют свои гнездышки где-нибудь в окрестных горах. А я так всегда любила посидеть в прохладной тени, ощутить ласковое дуновение нежного летнего ветерка, послушать, как поют птички. Тксомин учил меня узнавать пение летящей славки, отличать "цвитт" коноплянки от "си-си-си" синицы. Тксомин...

Каждую вторую ночь мы с Кармелой по очереди дежурим в госпитале, помогаем нашей кузине Кармен. Она - старшая медсестра у капитана Хуана Кортеса, главврача госпиталя. Операции идут без перерыва, и днем, и ночью. Не понятно, когда он только спит. Мы заступаем на дежурство в восемь вечера. Уже который месяц на ужин мы довольствуемся фасолевым супом, раз в неделю при варке добавляем в него кусок сала; ну а на обед готовим себе тортиллью из картошки или из не очень злого стручкового перца.

По понедельникам я отправляюсь на рынок в поисках пропитания, бегаю по привокзальным лавочкам. Меня это ужасно изматывает. Кругом все так дорого! Вчера за один литр масла я отдала две песеты. Кто бы мог подумать, что настанет день, когда треска и обычное мясо будут стоить одинаково! В воскресенье (а зарплату дон Серафин дает нам по субботам), если очень повезет и при мне на рынок завезут скумбрию, мы пируем: на ужин у нас рыба с рисом и турецким горохом, нутом. Но такое случается, увы, не часто.

Я работаю на обувной фабрике у Серафина Обьера, что на площади, рядом с мэрией. Длинной иглой прикрепляю ремешки к подошвам специальными стежками восьмеркой. Кармела выполняет куда более тонкую ответственную работу, делая кожаную обшивку самой дорогой у нас модели, так называемых "аргентинских сандалий". Серафин Обьера продает их по две песеты за пару. Нам с сестрой он платит по двадцать пять в неделю.

- Кортес, надо думать, был, как всегда, невыносим?

Кармела терпеть не может Кортеса. Она рассказывала мне, как во время операции он ненароком то локтем, то рукой задевает её бедро или грудь. Его глаза в металлических очках смотрят поверх белой хлопчатобумажной маски всегда так нахально вызывающе. Как я её понимаю...

- Грубый мужлан. От него омерзительно несет перегаром и чесноком. Не выношу его жестокосердия. У этого человека нет элементарного чувства сострадания к людям. Это ведь не по-христиански!.. Зато вот хирург он от Бога, а какой блестящий диагност!

Я рассказываю Кармеле, как мы с Кармен в два часа ночи принесли Кортесу на носилках раненого. У того была огромная дыра в животе, из которой фонтаном била кровь. Кортес, сдвинув на нос очки, склонился над раненым и тот час отрицательно помотал головой. "Но доктор..." - стала было настаивать Кармен. Тут он начал орать: "Уносите немедленно, сами видите, здесь уже ничего не сделаешь!" Солдат смотрел на меня с таким отчаянием! С трудом сдерживая рыдания, он просил позвать священника.

- Ну и?

- Он умер прежде, чем я успела от него отойти!

- Представь только, этот человек ищет любой предлог - будь то отсутствие перевязочного материала, анестезии, спирта, ваты... Ему лишь бы отказаться; оперирует только тех, кого точно знает, что спасет, всех остальных бросает умирать.

- Да, именно... Этих истекающих кровью бедолаг он оставляет нам. На наших руках они умирают. Это мы должны закрывать умершим глаза, а до того волноваться, чтобы их крики и рыдания не напугали других раненых, которые ещё ждут, на что-то надеются. Я уже больше так не могу, Кармела, я боюсь. Мне страшно.

- Девочка моя маленькая, пойди отдохни, постарайся немного поспать.

Настойчивые стуки в дверь: "Сестра Эухения! Сестра Эухения!" Где это я?.. Так это был всего лишь сон... Вчера вечером я словно куда-то провалилась. Опять кошмар того самого воскресенья, той ужасной ночи в госпитале. Три года прошло. Не знаю, может, всему виной лихорадка, мучащая меня уже которую ночь. А может, и не в ней вовсе дело, а в самих моих воспоминаниях, от них меня и лихорадит?.. Я с ума схожу. Вероятно, я давно уже сумасшедшая. Кажется, кругом все так и думают.

Память постоянно возвращает меня к той кошмарной ночи, к каждому тогда сказанному слову. Я вижу Кармелу, маму, испытываю все те же чувства, все ту же антипатию к Кортесу.

Однако все это уже в прошлом, а в настоящем - зимнее утро и тусклый свет в келье женского монастыря, куда я пришла и где меня приняли всего несколько месяцев назад. Полупустая комната с её убогой обстановкой столом, стулом, деревянным сундуком для белья - успокаивает мою душу... Пол из глиняной плитки, по которому так гулко стучат мои башмаки на деревянной подошве, когда я рано утром возвращаюсь с огорода... Отныне это стало моим домом. Лучик солнца падает на пол, высветив угол рядом с сундуком. Это последнее, что успевает удержать мое сознание прежде, чем я вновь погружаюсь в полузабытье. Какой тяжелый сон! Утром я не слышала ничего: ни как звонили к заутрене, ни к последующей службе, проспала утреннее благословение.

- Как вы себя чувствуете, сестра Эухения? Скоро уже восемь. Придете на девятичасовую молитву или, может, ещё полежите до полудня? Я кофе вам принесла.

- Сейчас открою, сестра Тереса. Подождите.

У меня сильно кружится голова, так что едва успеваю сесть на край кровати. Неуверенной походкой иду открывать дверь. Черное платье монахини. Черный клобук с белыми краями падающих на плечи крыльев сжимает лоб, подхватывает подбородок милого приветливого лица сестры Тересы. Из-за очков смотрят на меня лучистые глаза, такие добрые, чистые, простодушные. Я успокаиваюсь, мне становится легче дышать. Платочком своим она бережно обтирает мне лоб, виски, склонившись надо мной, измеряет мне пульс.

- Вас все ещё лихорадит. Вам надо ополоснуть лицо холодной водой. И снова ложитесь. Ближе к полудню я ещё зайду.

Здесь обо мне так заботятся... Я набираю воду в оловянный тазик, опускаю в него кисти рук. Чувствую, как прохлада насыщает мою кожу, разливается благодатью по всему моему телу. Ополаскиваю лицо, провожу влажными руками по волосам, слегка смачиваю затылок. Меня знобит, шатает. Я с трудом дохожу до кровати, валюсь. Такая ужасная, бесконечная усталость, никак не могу с ней справиться. Меня охватывает страх, уж не та ли это нервная болезнь, болезнь души - меланхолия, что в конечном итоге и погубила мою маму? Этот коварный недуг подкрался к ней, когда я ещё только родила сына; и уж больше её не отпускал, оказавшись для нас всех роковым.

Прошло несколько недель после бомбежки. Я чувствовала, как силы покидают меня. В полном отчаянии я часами молилась, вернее сказать, пыталась молиться на развалинах того, что ещё не так давно было церковью.

А три года спустя я пришла в женский монастырь Санта-Клара. Матушка-настоятельница взяла меня, несмотря на мои собственные признания, что колеблюсь, в вере своей не тверда. Я приняла постриг, став в монашестве Эухенией Страсти Господни. Было это в мае сорокового. Вслед за мной сюда, в монастырь, пришли Эухения Хауреги - та, что когда-то жила со мной по соседству на одной улице, на Гойенкалье, и моя дальняя родственница Томаса Эчеваррия, ставшая теперь в монашестве сестрой Томасой Сердце Иисуса. Отныне мир мой ограничен стенами монастыря, где жизнь моя протекает в послушании и молитвах среди таких же, как и я, сестер-кларисс. Здесь в монашеской келье, где я нашла последнее свое пристанище, теперь вволю могу предаваться горьким и сладостным воспоминаниям о прошлом, смиренно ожидая неумолимо близящегося конца моего земного пути.

Мама моя... Как часто в полузабытьи я вижу улыбающееся лицо мамы и нас с Кармелой где-то рядом - на лугу или в саду среди яблонь и мушмулы. Летом мама очень любила, обмахиваясь веером, поваляться в шезлонге в тени деревьев нашего сада в Арбасеги. Наше касерио было достаточно большим; в нем могли бы спокойно разместиться две семьи, каждая со своим отдельным хозяйством. Недалеко от дома было пшеничное поле в три гектара, где трудился нанятый отцом батрак. Память моя бережно хранит идиллические картинки моего совсем уже далекого прошлого. Я вижу нарядную маму, в черной шелковой мантилье, отделанной кружевом и вышивкой. Дон Исидро вез нас в Бильбао на плаца де Торос. В памяти моей тот день остался как один из самых радостных в моей счастливой беззаботной юности. В те времена люди нашего круга редко когда могли себе позволить присутствовать на корриде. Это дон Артуро подарил отцу билеты, да ещё на такие великолепные места, недалеко от своей ложи! Помню, сколько было радости, когда отец сообщил нам о столь неожиданном приглашении. Все последующие дни мы тщательно готовились к предстоящему выходу в свет. Часто теперь в своей монашеской келье я вспоминаю, заново переживаю каждую подробность тех неповторимых мгновений.

Мы усаживаемся на свои места, когда оркестр начинает играть увертюру. Потом под звуки мелодии, открывающей церемониал пасейо, на арену выходят два гарцующих на резвых лошадках всадника в черном, альгвасилы. Магическое действо начинается. Наконец появляется и сам герой - знаменитый Бельмонте1, в великолепном зеленом, украшенном золотом костюме тореадора. До чего же он пластичен, грациозен, подтянут. С гордо поднятой головой он, казалось, не замечает всю эту ликующую, аплодирующую ему великосветскую публику. С ним его верная пешая квадрилья. Боже, до чего же они хороши, эти мужчины! Я ослеплена великолепием и зрелищностью всего происходящего на арене, тону в море всеобщего ликования, в буре восторга ревущей толпы зрителей. Помню, мне тогда только ещё исполнилось пятнадцать. Мысль о том, что это чудесное представление может закончиться кровавой бойней, не скрою, волновала, пугала меня. В тот день на арене великий Бельмонте должен был посвятить в матадоры новичка, которому покровительствовал Артуро Лопес де Калье, тот самый патрон моего отца, крупный промышленный магнат, живущий с семьей в основном в Мадриде. Он надо думать, теперь уж точно возомнил себя настоящим идальго. Вон он тут, рядышком. Вижу его с женой и сыном Филиппе, выходящими из своей "испано-суизы".

Дон Филиппе учится в Оксфорде. В Гернику он приезжает только на летние каникулы. Наши места совсем близко от так называемой ложи для почетных гостей, где сейчас сидят мэр с директором арены. Дон Филиппе в синем блейзере и в белой рубашке. Он крутит головой, делает мне знаки. Не скрою, мне приятно видеть, как он старается всячески обратить на себя мое внимание. Я нахожу его очень элегантным, правда, немного женственным. Думаю, это из-за его уж очень обходительных манер. Здешние ребята не такие. Они держатся по-деревенски грубовато, с девчонками ведут себя напористо. Тксомин, правда, не такой, но он исключение. Прошлым летом Филиппе часто заезжал к нам на касерио. Вроде бы ему был нужен мой отец. Правда, всегда по какому-то совершенно пустяковому делу. В самый последний раз я почувствовала, как он смотрит на меня. Мой женский инстинкт и, наверное, вполне осознанное желание понравиться заставили меня выпрямить спину, плечи, расправить грудь. Как это ни глупо, его явные и скрытые знаки внимания удивили и даже польстили мне. Я ведь привыкла, что парни чаще отдают предпочтение моей сестре.

Тксомин говорил мне, что постарается тоже попасть на корриду, если, конечно, ему удастся убедить брата одолжить ему двуколку или лошадь. Я пристально вглядываюсь в толпу на дальних трибунах, но солнце слепит мне глаза. Звучит музыка. Если Тксомин сейчас здесь, он, должно быть, тоже жмурясь от солнца, пытается отыскать меня глазами... Я ему объяснила, где мы будем сидеть. "Ну и где же ты, Тксомин?!" Одно его имя будит во мне столько чувств - это и веселье, и надежда, и ощущение приближающегося счастья, такого огромного и такого зыбкого. Он - моя первая любовь, хотя даже и не подозревает, как я влюблена в него. Да я и сама это только теперь поняла. Как я хочу, чтобы он завоевал меня! Если он сейчас здесь, в этой разношерстной толпе, значит, он тоже любит меня. Это ведь действительно настоящее безумие: преодолеть тридцать километров бездорожья в один конец только ради того, чтобы повидаться со мной. Да что я такое говорю?! Ради того только, чтобы увидеть меня издалека. Оба мы знаем, что у нас не будет возможности даже поговорить друг с другом.

Вспоминаю, как животное крутится, брыкается, пытаясь освободиться от бандерилий, вонзившихся в его шею. Публика аплодирует каждому взмаху плаща матадора. У Бельмонте - право убить первого быка. Под рев и аплодисменты толпы он виртуозно перемещается, размахивая плащом, проделывая свои знаменитые пасы, вероники, серпантины, пропуская быка немного вперед, огибая его, почти касаясь, а то и задевая его. Изгибаясь, держа в вытянутой руке мулету, он выворачивается, кружится в удивительном танце матадора, принесшем ему мировую славу. Он вынуждает быка изменить направление и броситься на него сзади. Затем он захватывает быка, и голова животного попадает в складки его мулеты. Так он заставляет его занять то место, где предполагает нанести ему последний смертельный удар. Каждый пасс Бельмонте, каждое его движение вскочившие со своих мест зрители встречают криками и ревом, бурей аплодисментов. Это удивительное действо, где финал поединка матадора с быком предрешен и все ждут непременно кровавой развязки, завораживает меня магией своего трагизма. Трудно даже представить другое зрелище, где бы ещё так сочетались красота, опасность, отвага, зрелищность и страсть!

Матадор ведет быка к президентской ложе, то есть в мою, в нашу, нет, в мою, в мою сторону! Помню, в тот момент я была слишком поглощена ожиданием встречи с Тксомином, не переставала думать о нем и, следя за происходящим на арене, абсолютно забыла, что здесь не одна, а с родителями и сестрой. Затравленный зверь смотрел на меня. Казалось, я читала в его почти человеческих глазах такое непонимание, такое недоумение и негодование перед роковой неизбежностью гибели. Бык словно бросал мне вызов. Меня охватил ужас. Казалось, это был мне знак. Он навсегда остался в моей памяти. И сейчас не перестает волновать меня. Противостояние буйства силы, неконтролируемой ярости животного отваге человека, его выверенным движениям, его вызывающему высокомерию, чуть ли не пренебрежению к противнику будило во мне неосознанные переживания. В моем животе зарождалась и распространялась по всему телу волнами мощная энергия необъяснимых желаний. Я почувствовала капельки пота на губах, его солоноватый привкус на языке.

Все свое отвращение к отцу, к его грубой силе, к ужасающей его вульгарности я вдруг перенесла на быка. Бельмонте в своем великолепном зеленом костюме оказался вблизи маленьким и страшненьким уродцем с резко выступающими вперед челюстями, но необъяснимым образом мгновенно преображался в героя, красавца, стоило только ему повернуться к разъяренному быку. Именно отвагой и грацией матадора я мысленно наделила Тксомина. Настанет время, когда Тксомин сумеет противопоставить себя моему отцу, одолеть его грубое звериное начало, взять над ним верх. Я жду от него этой победы, как ревущая толпа ждет её сейчас от Бельмонте.

Публика затихла в ожидании. Смертельная развязка близилась. Матадор подходит к кальехону1. Один из пеших его квадрильи подает ему шпагу. Я вижу, как он перекрестился. Вдруг что-то заставляет меня - словно внутренний голос приказывает мне - поднять голову и поглядеть на дальние трибуны. Помню, как забилось мое сердце, прежде чем я увидела его. Он был там, в лучах солнца, мой чудный, в рубашке с расстегнутым воротом. Я горела желанием прильнуть губами к ложбинке на его шее. Но такое вряд ли я когда-либо могла себе позволить! Именно в этот момент он заметил, что я его вижу, снял с головы берет, замахал им. У меня на глазах слезы. Он мне обещал, и вот он здесь! Он здесь ради меня. Настанет день и он будет моим. Я благодарю Господа Бога за это счастье.

Рев многотысячной толпы зрителей, вскочивших со своих мест, вновь возвращает меня к происходящему на арене. Бельмонте всем телом лег на быка и всадил ему под лопатку шпагу по самую рукоятку. Сраженное животное дважды чиркнуло копытом по песку, обмякло и повалилось набок. Отец мой, дон Исидро, вне себя от радости бросил на арену панаму. Бельмонте повернулся, приветствуя обитателей президентской ложи. Никогда не забуду маму в этот момент. Облокотившись на красные перила, слегка подавшись вперед, она веером дотягивается до плеча Бельмонте. Сколько величественности в этом её жесте! Она словно посвящает его в короли корриды.

Воскресенье 25 апреля 1937 года. Я иду на мессу в церковь Сан-Хуан. Она находится в самом конце улицы, носящей её имя. Маленькая, очень скромная. Сюда ходит рабочий, бедный люд нашего города. Это моя церковь. Церковь Санта-Марии, что рядом с нашим домом, я не люблю. Ее монументальный центральный алтарь, теряющийся где-то под самым куполом, давит на меня всеми своими пудами золота. К тому же мне очень нравится отец Эусебио. Я помню его ещё мальчиком. Сейчас ему, наверное, уже лет двадцать семь. Всегда, когда встречаю его в городе, он в сандалиях. Несмотря на сутану, в нем сохранилось что-то от деревенского мальчишки из моего детства.

В ожидании одиннадцати часов я бесцельно шатаюсь. Рядом вокзал, дома старинные, почти все деревянные. Многочисленные таверны, ну и, конечно же, ультрамаринос. Так у нас называют лавочки с заморскими продуктами и пряностями. Недалеко от моста Рентерия я с удивлением замечаю, что то тут, то там высятся баррикады из сложенных мешков с песком вдоль фасадов домов. На них таблички - "рефухьо", бомбоубежище. На стенах обрывки плакатов. Прямо на земле сидят, закутавшись в одеяло, солдаты; кто с подвязанной рукой, кто с грязным бинтом на голове. Везде сотни беженцев со своим чемоданами и корзинами, а поодаль валяется мебель, барахло, выброшенная утварь. Люди думают, наверное, что ничего из этого им больше не понадобится. Привокзальная площадь, там самые обеспеченные из беженцев штурмом берут отель "Хулиан". Но на дверях табличка: "Мест нет".

Вхожу в церковь, где уже началась месса. Горят свечи. Крепкий, ладный отец Эусебио поднимается на кафедру, слегка откашливается. Как уверенно, однако, звучит его голос, обличающий от имени Господа Бога франкистов в их преступлениях, насилии и злодеяниях, в учиняемых их сподручными, марокканцами, зверствах. Некоторые лояльно настроенные к новому режиму Франко прихожане явно чувствовали себя неуютно от столь непримиримой позиции святого отца, молча обменивались взглядами. "Мы не можем спокойно наблюдать, как насилуют наших женщин, жен, сестер, дочерей! Мы не должны бездействовать! Защитите их. Бог не оставит вас, ибо ваше дело - правое!"

Я не верила своим ушам. Кто мог ожидать таких слов от столь мягкого и очень разумного человека... Должно быть, настал час Х. Рядом со мной я видела женщин со слезами на глазах, суровые лица мужчин, изможденные от голода лица детей. Многие из них у церкви с протянутой рукой просят un poco de pan1. "Ваш солдатский долг защитить страну басков с оружием в руках!" обращаясь к молодежи, с жаром продолжает святой отец слегка охрипшим голосом. Стариков, женщин и детей он просит покинуть город, так как опасность слишком велика. С башни церкви он наблюдал в бинокль за летающими над городом самолетами-разведчиками. "Ничего иного, - продолжает он с кафедры, - кроме как подготовку к бомбардировке Герники, это не предвещает".

Однако, полагала я, все эти его страстные призывы меньше всего касались меня. Ведь это относилось к тем, кто мог сражаться с оружием в руках либо имел возможность уйти из города. Это не я. Мне не хотелось даже думать о неотвратимости опасности. С месяц назад ночью я слушала радио Сан-Себастьяна. Звучали возгласы республиканцев "Но пасаран!", говорили о войне, которая шла где-то там в окрестностях Мадрида... И вот теперь она, война, здесь, совсем близко. Правда, оставалась ещё слабая надежда на пересеченную местность под Герникой, на оборону, которую призваны были нам обеспечить несколько тысяч доблестных защитников - гударис.

Помню, после службы на выходе из церкви ко мне подошли доктор Арростеги и его супруга, с видом заговорщиков отвели меня в сторону. Сеньор Арростеги - лечащий врач не только моей мамы, но и отца Эусебио. Поэтому-то он тоже ходит на службу сюда чаще, чем в церковь Санта-Мария, хотя живет и консультирует он на нашей улице, в соседнем доме, на первом этаже. Меня всегда поражала доброта этого человека и его безграничная преданность нашей семье. Сейчас он берет меня за руку, шепчет:

- Мы собираемся уезжать. Сегодня. После обеда я отправляюсь в Бермео, там стоит на якоре мой катер. Я спущусь вдоль риа до моста Рентерия. Вечером Консуэло приедет туда с детьми. Я только что продал машину в Бильбао. Снял все деньги со своего счета в Банко де Вискайя.

- И куда же вы собираетесь?

- В Биарриц. У меня там старинный друг, коллега. Он мне поможет. Если надо, денег даст взаймы. Я возьму вас всех троих и малыша Орчи. Не говорите только никому.

- Обещаю вам, доктор. Спасибо за все, только мы не можем ехать с вами. Это совершенно невозможно. Вы ведь знаете, в каком мама состоянии. Да и никто из нас не говорит по-французски... И денег у нас нет ни гроша. А потом мы не можем бросить здесь Айнару, кормилицу Орчи.

Сеньора Арростеги берет меня за руки:

- Ну послушайте, вы ведь так рискуете, оставаясь здесь. С деньгами мы вам поможем. Да и французский вы выучите. В Дуранго такие страшные разрушения. Нет больше ни белых домов, ни тамариндовой аллеи. Разве вы не слышали пулеметные очереди прошлой ночью? Стреляли по всем, кто пытался выйти из города. Завтра настанет черед Герники. Подумайте о ребенке.

- Это невозможно. Не хочу в это верить. Но все равно, спасибо вам большое за все. Нет. Не могу... Да и в море тоже очень страшно.

- Никакого риска. Плыть мы будем только ночью, с погашенными огнями. Будем идти вдоль берега Бискаи.

Я расплакалась, расцеловалась с ними на прощанье и пошла своей дорогой, вернее сказать, побежала прочь, на ходу вытирая слезы. И почти тотчас столкнулась с лейтенантом Гандария. Я чуть не упала, он едва успел подхватить меня. Рамон Гандария был штабным офицером округа Герники. Мы познакомились, когда он готовил помещения для военной комиссии в одной из построек монастыря Ла Мерсед, что у моста Рентерия. Ночью он приезжал в госпиталь к капитану Кортесу. Лейтенант занимался также транспортировкой раненых, организацией посменной работы машин "скорой помощи". На вид ему было лет двадцать пять. Худой, с сухим изможденным лицом, с теплыми улыбающимися глазами, несколько смягчающими суровость и жесткость всего его облика. Люди в Гернике его очень уважали, здесь он пользовался репутацией человека смелого, очень отважного. Всем было известно, сколь решительные меры были им приняты по наведению порядка на вокзале, где беженцы пытались брать штурмом поезда на Бильбао.

Икая, срывающимся от волнения голосом я сбивчиво пыталась ему пересказать проповедь отца Эусебио.

- Скажите, лейтенант, что он преувеличивает, что не все так ужасно!

Он посмотрел на меня пристально, глаза его помрачнели, и он словно через силу заговорил:

- Эухения, мы должны называть вещи своими именами, сейчас не время врать, что-то утаивать от людей. Отец Эусебио прав. Немецкие самолеты летают над городом.

- Немецкие?

- Именно так. Вы не ослышались. Гитлер выделил Франко эскадрильи легиона "Кондор". Задействована также итальянская авиация. Этой ночью я разговаривал с Балдареном. Я сначала сам не поверил. Бомбили Бильбао! Сотни раненых, убитых среди гражданского населения. На улицах трупы, остовы сгоревших трамваев, лошади с развороченными животами на мостовой... В штабе подтвердили о первых бомбардировках Маркины. От бомб остались воронки метров в пятнадцать глубиной. От Арбацеги осталась только куча пепла.

- Бог мой, это ведь наша деревня. Скажите, что это неправда... Этого не может быть.

- Простите, мне очень жаль, я не знал... Балдарен был там. Людей парализовал ужас. Самолеты пикируют прямо на вас и расстреливают из пулемета. "Хенкель-51"... Машину видишь близко, видишь лицо летчика, его форму... Он сам мне рассказывал: небо в тучах дыма, в языках пламени.

- Так значит то, что я слышала прошлой ночью, было гибелью моей деревни... Но тогда, лейтенант, они уже у самых ворот нашего города!

- Боюсь, что так, Эухения. Они нас не обойдут. Никакой надежды, что они пощадят Гернику. Они не оставят басков с их автономией, стремлением к независимости... Но люди в нашем городе витают где-то в облаках, не хотят смотреть правде в глаза. Я вне себя от мысли, что мы бессильны остановить эту бойню. Невыносимо видеть, как немцы, итальянцы истребляют наш народ. А марокканцы, воюющие на стороне Франко! Франция, Англия, Америка, отсиживаются, прикрываясь "пактом о ненападении", не мешают Гитлеру и Муссолини помогать Франко, развязавшему это братоубийственное побоище. Как эта война ни омерзительна, мой долг в ней участвовать. Вы ведь неглупая женщина. Бегите скорее, сегодня же, бегите со своими. Ну а если останетесь, то считайте, что дни ваши сочтены.

Мне хотелось побыстрей кончить этот разговор, уйти, но ужас словно сковал меня. Неспособна я была представить себе свою собственную смерть или (что ещё хуже) смерть Орчи и Кармелы. Я чувствовала, что присутствие лейтенанта успокаивает меня. Должно быть, действовала его сила духа, мужество человека, знающего, что нас ждет! Я чувствовала, что нуждаюсь в нем, мне хотелось вцепиться в него, зарядиться его энергией, которая помогла бы мне встретить то, что было уже неотвратимо. Растерянная, забыв все правила приличия, я схватила его руку, прижала её к своей щеке. Подсознательно именно от руки Рамона Гандария я надеялась получить толику его мужества. В это самое мгновение я ненавидела Тксомина за то, что его не было рядом в этот мучительный для меня момент. Я была главой семьи в отсутствие мужчины. Я должна проявить твердость характера, принять решение. Только какое решение я должна принять? Очевидно, что главное было - жизнь Орчи. Это для меня самое важное, самое дорогое. Но как защитить моего ребенка от смерти?

- Что я могу сделать для вас? Я не могу вас отпустить одну в таком состоянии. Куда вы сейчас?

- Я иду за Орчи к Айнаре, его кормилице. Хочу побыть с моим мальчиком, завтра у него день рождения. Если бы вы только знали, как я боюсь за сына!

Я кусала губы, чтоб снова не расплакаться. Я попросила Раймона проводить меня до дома Айнары. Айнара жила в магазине Хуаниты Фрутерия, в заднем помещении, в конце темного коридора. Ее малюсенькая квартирка своим единственным окошком выходила на Артекалье.

Мы шли медленным шагом, смотря себе под ноги. Я давно подозревала, что Гандария ко мне неравнодушен. Мы, женщины, чувствуем такие вещи интуитивно. Эта скованность мужчины... Он знает про Тксомина. Но сейчас главное, что движет им, - это сочувствие мне. Ему так хочется мне помочь, поддержать, защитить. Может, я ему тоже нужна. Только что я могу дать в теперешнем моем состоянии полной растерянности?

Он родом из Барселоны. Говорит, что остался один на целом свете. Здесь, в Гернике, у него действительно никого нет. Несколько месяцев назад, в августе, он ездил в Сан-Себастьян к старшей сестре, которая его вырастила. В тот день как раз порт был обстрелян националистами с моря. Сестра скончалась у него на руках.

Подойдя к магазину Хуаниты, мы стали прощаться. Он задержал мои руки в своих. Потом пошел прочь, ни разу не оглянувшись. Я все ещё вижу, как он уходит. Его высоко поднятую голову, скованную напряженную походку.

Орчи так обожает Айнару, что порой я начинаю его к ней ревновать. Она его вырастила. Ей я доверила сына, когда ему было всего несколько месяцев. Может, я ошибалась, думая, что мой отец не признает его и напрасно уехала из дому, как только стала заметна моя беременность. Я покинула Арбасеги, боясь опозорить наше семейство ребенком, рожденным во грехе. Дон Исидро был помешен на своей чести, только и говорил: "Человек с моим положением, носящий имя... "Он мнил себя настоящим доном.

Происходил он из семьи дровосеков, жившей в крошечной деревеньке Ларрабетцу неподалеку от городка Гальдакао. Да и сам он впоследствии стал тоже дровосеком. В шестнадцать лет он нанялся конюхом к Артуро Лопесу де Калье. Тот был мадридским банкиром, вращался в тамошних светских кругах, водил дружбу с графом де Монтефуерте, с тем самым, чей дворец у нас в Гернике, стоит рядом с Ла Хунта и с монастырем Санта-Клара. Монтефуерте часто приглашали Лопеса де Калье поохотиться на их землях. Так он полюбил здешние места. Ему понравились холмистый ландшафт, строгость местных нравов, крестьянская еда. Граф уступил ему в пользование один из своих родовых замков неподалеку от Арбасеги.

Артуро Лопес де Калье любил - верхом на лошади, в хорошей компании друзей - поохотиться на куропатку или на кабана. Мы часто наблюдали за его роскошным выездом на дороге мимо нашего касерио. Предоставленное ему владение простиралось до самого подножия горы Бискарги. Здесь он разводил овец и крупный рогатый скот. Предметом его гордости стали несколько бойцовых быков Вистахермоса, которых он выписал удовольствия ради из Андалузии. Местные фермеры ухаживали за его виноградниками, занимались овощеводством.

Молодой Исидро под впечатлением всего этого великолепия выражал хозяину глубокое почтение, боготворил его. В результате значительно продвинулся по службе. Ну, а в двадцать пять лет он женился на нашей матери - юной красавице и невероятной скромнице. Она была дочерью богатого трактирщика из соседнего поселка Мендаты. Отец тут же превратил её в свою служанку. Еще до моего рождения он начал ей изменять, ничуть не заботясь о том, чтобы о его похождениях ей не стало известно. Лопес де Калье, в свою очередь, был большой ценитель женщин. Моя мама ему очень нравилась. Похоже, он был не из тех, кому бы претила связь с женой слуги, но, думаю, он побаивался вспыльчивого характера отца. Поэтому-то он и не решался на открытые действия. Однако, подозреваю, именно благодаря его расположению к маме он выделил семье Исидро один из лучших касерио в своих владениях. Отец с его самолюбием, разумеется, сроду бы не признался в этом даже самому себе. Ну а мамино приданое позволило хорошо обустроить дом. Тогда Кармела ещё только-только родилась.

Мне было лет двенадцать, когда Лопес де Калье, по-прежнему благоволивший нашей маме, назначил отца управляющим имением. Такие солидные владения, как имения Монтефуерте, самого Лопеса де Калье, да ещё Азнарезов, одного семейства из Сарагосы, позднее обосновавшегося в Мадриде, в наших местах единичны. Выходит, нашему отцу сильно повезло. Но сам он воспринял это как должное, полагая, что всем обязан своим деловым качествам. Отсутствующий месяцами патрон ему звонил, писал, давая различные распоряжения по управлению хозяйством, сбору урожая. Ответственным заданием было собрать аренду с крестьян.

Отец принимал деньги всегда в господском доме. Не могу отделаться от мысли, что делал он это исключительно, чтобы покрасоваться перед фермерами. Отец и мать наряжались, словно к мессе. А когда мы с сестрой немного подросли, "сеньор управляющий" заставлял и нас участвовать в этом ритуальном спектакле. Ну почему этот человек стал моим отцом?! Самый грубый в нашей деревне. Будучи ещё совсем крошкой, едва начав что-то сознавать, я реагировала на доброе отношение к себе других мужчин, замечала их бережное отношение к своим близким, любовь к детям.

Дон Исидро взрывался по любому поводу. Невозможно было ничего предугадать: иной раз нельзя было с ним согласиться, а в другой попробуй только сказать ему "нет". Как же он сквернословил, унижал людей вокруг себя! Наша мама утверждала, будто он нас любит. Она знала его совсем другим: добрым и благородным. Спиртное, говорила она, помогает ему преодолеть слабость характера. Выходит, алкоголизм изменил саму природу его личности. Теперь он ставил себя выше других, даже со своими близкими был невыносимо груб.

Именно поэтому, думаю, и стала зарождаться во мне ненависть к нему. Было отвратительно наблюдать, как отец куражится над фермерами. Я страдала от их унижения. Жены их дрожали, робко приближаясь к тирану и между прочим, к его семейству... Не поднимая глаз, фермеры протягивали свои деньги. Однажды отец встал из-за стола и, обойдя его вокруг, подошел к фермеру, принесшему лишь половину долга, и заорал. Он угрожал вышвырнуть его с семьей вон с занимаемого ими клочка земли. Я видела, как этот человек, почти старик, с мертвенно-бледным лицом еле сдерживался, нервно сжимая кулаки. Думаю, если бы не жена, вовремя оттащившая его в сторону, дело могло бы дойти до драки. Я слышала, как он, отвернувшись, еле слышно прошипел в сторону: "Когда-нибудь я тебя убью". Не раз после этого я видела во сне, как он убивает отца или как он его уже убил. У меня даже появилось такое чувство, что отцу моему несдобровать. Однако мне было стыдно не только за отца, но и за себя, ведь я была для них прежде всего дочерью этого хама. Отец мой, кстати, часто виделся с управляющим Азнареза, относившемся уже к коммуне Магунас. Тамошним фермерам повезло куда больше: их управляющий напротив слыл человеком приветливым и имел репутацию благодушного и достойного сеньора.

Вижу как сейчас дона Исидро, с презрительной миной отметающего в сторону кучи фермерских подношений: цыплят, уток, кроликов, гирлянды чоризо1, крынки со сметаной. Я не могла простить Кармеле, что она не испытывала такого же чувства отвращения к отцу, как я. Помню, меня это сильно огорчало. Церемония расплаты обычно приходилась на первое воскресенье каждого квартала. Ну а после отец мой оправлялся в Таверну-дель-Соль, где здорово напивался. Здесь же он непременно подцеплял одну, а то и двух девиц легкого поведения. На следующий день, в понедельник, он ехал с выручкой в Гернику, где клал деньги на счет хозяина в Банке де Вискайя. Это был базарный день и, конечно же, для него ещё один прекрасный повод напиться! Возвращался он поздно ночью, шатаясь, не в себе.

...Я слышу грохот спотыкающегося грузного тела, это пугает меня, как будто я в прошлом, все ещё та маленькая девочка. Я просыпаюсь, открываю глаза. Капли дождя стучат в окно моей кельи. Одинокий лучик света пробивается сквозь дверь, скупо освещая глиняные плитки пола.

До меня доносятся первые такты sexte, "шестого часа утренней молитвы". Значит, служба уже закончилась. Снова проваливаюсь в полузабытье, в мир воспоминаний, возвращающих меня к трагедии трехлетней давности. Теперь мне никуда от неё не спрятаться, это история моей собственной жизни. Неужели до последнего своего вздоха я должна буду искупать вину за то, что любила, что сына родила во грехе?!

Я кое-как спешно собираюсь. Голова вроде бы больше не кружится. Может быть, это моя застарелая злость на отца стала стержнем моей воли? Иду в нашу часовенку на молебен. Иногда я чувствую себя здесь посторонней, словно какая-то невидимая стена отделяет меня от этого мира покаяния и послушания. Рядом с собой слышу тоненькие нежные голоса сестер, распевающих псалмы и гимны во имя Господа нашего Иисуса. Молодые сестры ничем не отличаются от старых. Все такие одинаково покорные, коленопреклоненные на каменном полу, в одинаковых черных клобуках; даже складки их покрывал одинаково ниспадают на плечи. В общем хоре молящихся звучит и мой голос. Я обращаюсь с молитвой к Господу нашему Иисусу, вкладывая в её слова всю свою волю, всю свою страсть, надеясь быть им услышанной!

После молебна мать-настоятельница Долорес де Артола подходит ко мне.

- Как вы себя чувствуете, сестра Эухения?

- Получше, преподобная матушка. Хвала Господу нашему Иисусу. Только вот во сне, в одиночестве, воспоминания по-прежнему терзают меня. Мне страшно, я боюсь потерять рассудок, чувствую, как они разрушают меня изнутри. Что мне делать? Как избавиться от этих мучений?

Матушка-настоятельница - настоящая гранд-дама из Саламанки, властная, с несколько высокопарной речью. Лицо её становится суровым. Я невольно опускаю глаза, не выдержав её жесткого взгляда. Наступает невольная пауза, затем слышу её слова:

- Мы ведь с вами так много говорили обо всем этом, сестра Эухения. Ваше спасение в покаянии и в молитвах. Вы сами сделали этот выбор, придя к нам в монастырь три года назад. Молитесь и ещё раз молитесь. Молитесь в уединении и в смирении. Здесь, сестра Эухения, - вдали от мирской суеты всем нам суждено провести остаток нашего земного пути. А теперь ступайте с миром. Увидимся в трапезной.

Трапезная - сводчатая зала с каменными колоннами. Мы все - тридцать сестер - друг против друга сидим за столом на деревянных скамьях. Во главе стола, прямая как струна, восседает наша мать-настоятельница. На стене за спинкой её кресла висит распятие из слоновой кости. Едим молча. Лишь иногда шепчемся, если нужно друг другу что-нибудь передать. Сегодняшний тыквенный суп кажется мне совершенно безвкусным, а рагу из барашка с бобами - слишком жирным. Еще на столе серые фаянсовые кувшины с простой водой. Матушка-настоятельница, слегка поднявшись, отодвигает от стола свое кресло и снова садится. Мы дружно встаем из-за стола. Выстроившись в ряд, по очереди подходим к ней под благословение. Настал и мой черед. Выпрямляя колени, слышу, как она шепчет мне на ухо:

- Не забудьте: спасение ваше в словах к Господу нашему Иисусу. На все воля Божья.

До вечерней службы молитв не будет, не будет и none, молитвы девятого часа. Мы разбредаемся по своим кельям, где каждая из нас в уединении проведет часы в молитвах о страстях Господних.

Я вспоминаю в тишине своей кельи, как тогда у фруктовой лавки долго смотрела с тяжелым сердцем вслед уходящему лейтенанту Гандария. В конце коридора был маленький крытый дворик, отсюда было видно единственное окошко квартирки Айнары с задернутыми ажурными занавесками. Это окошко комнатки, которая служила ей и столовой, и кухней, и гостиной. Все содержалось в необыкновенной чистоте, несмотря на бросающуюся в глаза обшарпанность стен и потолка. Пол был глиняный. Помню застоявшийся едкий запах горелого масла. Единственная слабая лампочка едва освещала накрытый клеенкой стол, остальная часть комнаты терялась в полумраке. Здесь Айнара стряпала, стирала, гладила, шила. Зрение она себе вконец испортила, левый глаз уже ничего не видел. Она молила Бога сохранить ей зрение хотя бы одним глазом.

Эта комнатка столь универсального назначения была проходной, за ней другая, без окна, спальня. Дверь в неё не закрывалась, что позволяло двигаться по комнате в полумраке, не зажигая света. Там стояли две железные кровати, платяной шкаф и комод. На стене между кроватями висело распятие, а над комодом - коврик с толстой бахромой и удивительным рисунком: на фоне пальм красовалось несколько арабских всадников в бурнусах, с ружьями, целившимися в небо. Этот ковер для Айнары был не просто красивой вещицей, он был предметом её гордости, свидетельством лет, проведенных за границей.

Сейчас дверь из квартирки во дворик была приоткрыта. Я увидела Айнару. Сгорбившись, она сидела на низеньком стульчике напротив печки с четками в руках. Орчи сидел у неё в ногах, головой упираясь ей в колени. Едва заметив меня, она заплакала, бросилась мне навстречу. Она была такая маленькая, хрупкая, прихрамывающая, рано состарившаяся от тяжелой физической работы (ей едва исполнилось пятьдесят пять), что меня пронзило чувство вины. Господи прости, мне случалось ревновать к ней Орчи. Иногда мне действительно казалось, что Орчи любит её больше меня. Ее соседи, хозяева магазина, считали её неуживчивой, неприветливой. Может, оттого, что часто видели её грустной, она казалась им слишком замкнутой. Бедная. Я крепко прижимаю её к груди, глажу её реденькие волосики.

- Что стряслось, Айнара? Чем ты так расстроена?

- Мы были на службе в церкви Санта-Мария. У меня было такое чудесное настроение с утра... На Орчи я надела новенькую голубую рубашечку... Мы шли к одиннадцатичасовой мессе под колокольный перезвон...

Голос её все время срывается от рыданий, я с трудом понимаю, что она хочет сказать.

- Успокойся, перестань плакать, я с тобой.

- Эухения, если бы ты только слышала, что нам говорил в своей проповеди отец Итурран. Он требует, чтобы все женщины с детьми покинули город. Считает, что всем нам грозит смертельная опасность. Он говорил про марокканцев. Это ужасно... Мне жаль Орчи. Не хочется при нем об этом ещё раз говорить.

Чтобы оба священника нашего прихода о чем-то могли между собой договориться? Да быть такого не может! Бог мой, всем известно, что оба друг друга не переваривают. Шестидесятилетний отец Жозе Доминго Итурран не скрывает своего пренебрежительного отношения к молодому священнику крестьянского происхождения, да и не только к нему, но и к его церкви Сан-Хуан. Он находит её настолько заброшенной, обветшалой, что это совсем не вяжется с его представлением о месте, где свершается богослужение. С его точки зрения, эта церковь годится лишь для простого люда, который, собственно, в неё в основном и ходит - это работяги с оружейных мануфактур Руфино Унсета. Отец Эусебио, в свою очередь, недолюбливает кюре из Санта-Мария за полное его безразличие к борьбе республиканцев.

Айнара, плача, все пытается мне пересказать услышанное сегодня утром:

- На прошлой неделе марокканцы ворвались в церковь в Еунани во время службы, схватили священника, отрезали ему нос, прибили его гвоздем к языку, отсекли уши. А потом... потом... Эухения, они подвесили его на дыбе под самой колокольней... Он умер... В такие ужасы трудно поверить. Но отец Итурран не лжет. Ему не положено говорить неправду. Ну скажи же ты мне что-нибудь, Эухения. Мне так страшно!

Как мне её утешить? Не могу же я ей сказать, что сама терзаюсь, что утром сама слышала то же самое в другой церкви. Ей лучше не знать, что у меня сейчас творится на душе. От тоски у меня начинает ныть живот.

- Марокканцы, я ведь их знаю... Я жила среди них. Разве они все варвары?! Мой Ахмед не был убийцей. Все кругом знают, что двадцать лет я прожила с марокканцем... Меня возненавидят, и так уже здесь меня не любят.

Выходит, её волнует не столько надвигающаяся на всех нас реальная опасность, сколько - анафема, которой отец Итурран публично предавал в церкви народ её покойного мужа; она чувствовала - это проклятие ложится и на нее. Айнара, как и я, была родом из Арбацеги. Она была совсем юной, когда родители пристроили её служанкой в семью одного полковника. Он командовал военной базой в Бильбао. С этой семьей Айнара кочевала по гарнизонам. Воспитывала их детей и внуков. Потом уже в звании генерала хозяин ушел в отставку в Танжере. Там и обосновался в огромной вилле, на откосе, возвышавшемся над морем. Они с женой очень привязались к Айнаре. Они наняли ей в помощь Ахмеда - для той работы, которая Айнаре уже, увы, была не под силу.

Ахмед. Айнара мне о нем так много рассказывала, когда мы, бывало, с ней просиживали за разговорами долгими вечерами в её деревянном домике неподалеку от Муксики, где она поселилась вскоре, как овдовела. Она пустила меня к себе жить, когда я убежала из дому, из своей родной деревни. Там и родился Орчи. Роды у меня принимала местная повитуха. С рождением сына я обрела абсолютную безграничную любовь, радость, источник неизбывного счастья. Моя жизнь наполнилась смыслом.

Рассказы Айнары мне часто приходилось слушать ночами, которые мы вдвоем проводили у колыбельки малыша. Про Ахмеда я знала все: как выглядел, как жил, как умер. Это был высокий, сутулый бербер, с рябой кожей и выступающим крупным кадыком. Родился он недалеко от Феса, в Тахале, деревеньке, ютившейся у подножия Атласких гор. Его отец был погонщиком верблюдов, он и сам стал пастухом в десять лет. Ахмед пошел в армию, которую генерал Лиоте набирал для подавления мятежей. Он там многому научился; был метким стрелком, отличался большой отвагой, был очень дисциплинирован. К началу Первой мировой он дослужился до чина сержанта. Мобилизовали его в декабре 1914 года. Он поступил в воинский контингент все того же генерала Лиоте, воевавшего на стороне Франции. Дальше события развивались стремительно: трудный переход из Танжера до Марселя, поезд, везший солдат до Вердена, первые ночные бои с противником под сверкание наводящих жуть осветительных ракет. При Ипре он стал жертвой газовой атаки. Было это в апреле 1915 года, тогда немцы впервые решились применить иприт. Иногда он вспоминал то памятное хмурое утро, когда они с боевыми товарищами, лежа в траншеях, увидели идущее на них облако в несколько метров высотой. На его лице вдруг появлялось выражение отчаяния, из глаз ручьями текли слезы. "Он становился таким беззащитным, похожим на ребенка", - всякий раз, рассказывая, добавляла Айнара.

Он так и не оправился, кочуя из одного госпиталя в другой, путешествуя по разным диспансерам Франции и севера Марокко. В семью генерала он попал по серьезным рекомендациям из его администрации, так как был отмечен за воинскую доблесть, имел награды. С Айнарой они нашли друг друга, поженились, хотя казалось, оба уже утратили всякую надежду на личное счастье и смирились со своим одиночеством. Ахмед был как минимум на десять лет её моложе. Она стала о нем заботиться со всей свойственной ей самоотверженностью. Не отходила от него, проводила ночи напролет у постели больного мужа. Его терзали жестокие приступы кашля, и только под утро, измученный, тяжело дыша, он наконец засыпал. Умер он в 1926-м. Возвращалась она домой, увозя из Марокко свое главное сокровище - любимый коврик со всадниками в бурнусах, - да ещё небольшие сбережения, которые и позволили ей приобрести тот маленький деревянный домик.

Те самые последние тридцать шесть часов жизни, что предшествовали бомбардировке, все время со мной. Они в моей душе, в мыслях, в сновидениях моих. Все эти годы я пытаюсь вернуть последние мгновения той, другой, моей жизни... Мне уже трудно отделить реально происходившие события от фантазий моего потрясенного воображения... Все, что я чувствовала тогда, впитывала всем своим существом: запахи, мерзкие испарения, зловоние, смертельный страх, суматоха, взрывы, огненные вспышки бомб, гул самолетов, крики ужаса, предсмертные стоны, - все это по-прежнему будоражит мой ум, мелькает в сознании, словно кадры какой-то страшной киноленты, вытесняя из моей памяти милые частности моей прошлой жизни. Семейные разговоры, движения, жесты близких постепенно уходят от меня. Я пытаюсь, как могу, сохранить дорогие сердцу воспоминания, прокручиваю их в моем измученном угрызениями совести и тоской сознании. Мысли режут по живому, кромсают мою память, словно бумагу ножницы, из-под которых выходят удивительные гирлянды фигурок, складывающихся в то, что могло бы, но так и не случилось, и в то, чего не должно было бы никогда произойти и что все-таки произошло.

Как всегда в воскресенье, к обеду должна была прийти Айнара. Мы готовили треску по-бискайски. Аромат стоял даже на улице. Кармела гордилась рецептом, доставшимся нам от матери. Обычно мы готовили треску по праздникам, так как дело это хлопотное. Помню, как это в нашем с сестрой присутствии делала сама мама. Кусочки рыбы плавали в сероватой от соли воде (воду меняли три, а то и четыре раза). Но самым ответственным делом было приготовление соуса. Тут требовалось строгое соблюдение определенной последовательности. Мелко резались лук, чеснок, горький перец, тот, что кладут у нас и в чоризо. Пока на одной сковороде в оливковом масле томится все это месиво, источая вместе с тонким дымком необычайный аромат, все усиливающийся по мере того, как лук, чеснок и перец выделяют влагу, на другой в кипящем свином жиру поджариваются кусочки хлеба. Затем нужно проделать одну весьма деликатную операцию. Мама делала так: она осторожно выкладывала поджарившиеся кусочки хлеба на первую сковородку поверх всего этого ещё томившегося на огне варева, все подливая и подливая оливкового масла. Туда же добавлялись перетертые желтки сваренных вкрутую яиц. Все осторожно перемешивалось, постепенно превращаясь в однородную маслянистую массу - тот самый замечательный соус. Цвет получался всегда разный: когда красновато-золотистый, а когда ярко-алый. Это зависело от перца, от его зрелости... Оставалось только залить соусом вымоченную, а затем целый час томившуюся в собственном соку на слабом огне треску.

Удивительно, сколько было связано с этим блюдом в нашей семье на протяжении многих лет! Только благодаря ему я смогла избавиться от отвращения, которое испытывала в детстве от мерзкого запаха рыбы, наполнявшего наш дом с восходом солнца. Завтрак моего отца состоял из кружки кофе с молоком и куска вяленой трески, слегка поджаренной на огне. Утром натощак я вообще не могла ничего взять в рот. Казалось, мои внутренности тянет куда-то вверх вместе с подкатывающей к горлу тошнотой. Однажды, в качестве наказания, отец заставил меня жарить для него его любимый кусок трески. Я сопротивлялась, плакала и получила такую затрещину, что, потеряв равновесие, рухнула на пол. Дон Исидро заставил меня тогда в течение недели большим кухонным ножом отрезать его ежедневный кусок от рыбины, висевшей у нас на кухне, а потом, положив на решетку шкуркой вниз, поджаривать на плите.

От потрескивания грубой соли и жирных испарений подкатывало к горлу. Когда шкурка чернела, я накалывала кусок на вилку и, как можно дальше держа его от себя, клала на тарелку отца. Он поливал рыбу оливковым маслом... Жирный от масла подбородок, урчание в животе, рыганье, нож, которым он ковырял в зубах... все словно специально, чтобы заставить меня ещё больше его ненавидеть. Однажды утром я не выдержала, от крайнего отвращения потеряла сознание. Два дня я провалялась в кровати; меня всю трясло, выворачивало наизнанку. Мне было тогда лет двенадцать.

Эти воспоминания, как и все, что связано в моей жизни с отцом, омрачают радость (а точнее сказать, счастье, так как я теперь это понимаю) моего вполне беззаботного детства. Да, да, это было счастье, именно счастье, которое дали мне мать и сестра Кармела, окружившие меня такой заботой, любовью и нежностью.

Никогда не забуду того воскресенья. Часто в своей одинокой келье, перед тем как заснуть, я пытаюсь восстановить в памяти все до самых мельчайших подробностей. Было около двух часов дня. Прежде чем сесть самим обедать, мы с Кармелой, как всегда приподнимали маму, усаживали её на кровати. Она жаловалась на тяжесть в ногах, стонала. Последние недели я наблюдала, как силы окончательно её оставляют. Было ясно, что теперь уже она больше не встанет с постели. Тело её костенело, теряло гибкость. Мама вдруг стала меня расспрашивать: ей хотелось знать, что говорил в своей проповеди отец Эусебио... Я не могла ей сказать про его призывы прихожанам покинуть город. За столом я как обычно сидела рядом с Орчи, напротив Кармелы и Айнары. Но как начать разговор с сестрой о нависшей над всеми нами смертельной опасности, зная, что уехать у нас нет абсолютно никакой возможности? Но вот на столе появилась дымящаяся сковородка, и это невольно отвлекло меня от мрачных мыслей. Орчи обожал треску по-бискайски. Надо сказать, у нас с Айнарой он никогда не был привередлив в еде, да мы его особенно и не баловали.

Видя, как Орчи уминает за обе щеки, я испытала такой прилив нежности к моему сыну, какой испытывала лишь в его младенчестве. Иногда он казался мне немного грустным. Но гораздо чаще мой мальчик смеялся. Его сходство с Тксомином всегда волновало меня. Осанка, прямая посадка головы, такие же черные, зачесанные назад волосы, высокий выпуклый лоб. А вот светлые зеленоватые глаза у Орчи - от Кармелы. То есть от моего отца, его деда. Всякий раз, когда я это отмечала, мне становилось не по себе. Орчи страшно увлекся пелотой1, гонял мяч по площадке на калье Индустрия. Он очень окреп, хорошо развивался. Часто его разговоры начинались со слов: "Когда я стану взрослым..." Затем следовали торжественные клятвы: он никогда не оставит меня, будет работать, и мы ни в чем не


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: