Обезьяна

I

В иных протестантских странах Европейского севера сохранились еще заведения, называемые монастырями и управляемые канонисами, хоть ничего религиозного нет в них. Старые девы и вдовы из благородных семейств покойно, чинно и скучно провожают там осень своих дней, подчиняясь местным установлениям. Многие из таких монастырей весьма богаты, владея обширными землями и на протяжении веков принимая в наследство огромные состояния. Гордый дух былых времен витает в величавых стенах и правит обитательницами.

У девствующей канонисы Седьмого монастыря, процветавшего под ее эгидой с 1818 до 1845 года, была серая обезьянка, которую подарил ей кузен адмирал фон Шре-миштайн, воротясь из Занзибара, и которую она нежно любила. Когда канониса сидела, бывало, за карточным стоном, где провела она счастливейшие часы своей жизни, обезьянка устраивалась на спинке кресла у нее за спиной и блестящими глазами следила за тем, как тасовали, сдавали и побивали карты. А рано поутру ее можно было обнаружить на стремянке в библиотеке, где она забавлялась тем, что вытаскивала с полок обветшалые томы и разбрасывала желтые листы, столетьями хранившие диспозиции давно минувших сражений, брачные контракты коронованных особ и протоколы судилищ над ведьмами, по черно-белым плитам мраморного пола.

В другом кругу едва ли бы стали терпеть выходки обезьянки. Но в Седьмом монастыре вместе с почтенными дамами обитали во множестве и всякого рода их любимцы, среди которых тоже тщательно соблюдалась строгая субординация. Были тут попугайчики, какаду, очаровательные собачки, милые кошечки со всех концов света, была белая ангорская козочка, как у Эсмеральды, и пурпурноокая юная лань. Была и перешагнувшая столетний юбилей черепаха. И старые дамы относились к причудам канонисиной любимицы с той же снисходительностью, какую, верно, в былые времена, помня о собственной своей слабости, кавалеры подчиненного женским прихотям двора выказывали к капризам всевластной королевской фаворитки.

Время от времени, особенно осенью, когда на живой изгороди и в окружных лесах поспевали орехи, обезьянка вдруг чувствовала зов свободы, недели на две, а то и на месяц исчезала из монастыря, но неизменно возвращалась по доброй воле, когда начинались ночные заморозки. Ребятишки из принадлежащих монастырю деревень любили смотреть, как она бегает по дороге или сидит на дереве, поводя на них внимательным взглядом. Но стоило им окружить ствол или запустить в нее каштаном, она вращала глазами, скалила зувы, взмывала по веткам и исчезала в кроне.

Дамы в монастыре единодушно подшучивали над тем, что канониса в такие периоды делалась на редкость молчалива, беспокойна и тяготилась своими многочисленными практическими обязанностями, в иное время исполняемыми с завидным рвением. Между собой они прозвалн обезьяну Тайным советником и радовались, когда она вновь объявлялась в гостиной, еще поеживаясь после жизни в лесах.

В один прекрасный октяврьский день, когда обезьяны, таким образом, не было в монастыре, туда явился с нежданным визитом юный канонисин племянник и крестник, лейтенант королевской гвардии.

Канонису почитали в семействе, и не одно дитя собственной своей благородной крови приняла она от купели, но этот молодой человек был ее любимец. То был очаровательный юноша двадцати двух лет, темноволосый и синеглазый. Хоть и младший сын, он не мог посетовать на судьбу. Любимое дитя у матери, родившейся в России и богатой наследницы, он сделал блестящую карьеру и имел друзей во всех сколько-нибудь влиятельных кругах общества.

Явясь в монастырь, он, однако, совсем не выглядел баловнем фортуны. Как сказано уже, он нагрянул нежданно-негаданно, впопыхах, и дамы, с которыми перемолвился он несколькими словами, дожидаясь аудиенции у тетушки, все высоко ценившие его, заметили, как он бледен, истомлен и, кажется, в страшном смятении.

Более того, они догадывались о подоплеке. Хоть Седьмой монастырь и был замкнут в рамках покоя и неизменности, в него с удивительной быстротой проникали новости из большого мира, ибо каждая из обитательниц имела там бдительную и рьяную корреспондентку. И за монастырскими стенами дамы не хуже тех, кто был в центре событий, знали, что за последние месяцы тучи самого странного и зловещего свойства сгустились над кругом, к которому принадлежал молодой человек. Столичная ханжеская клика, руководимая придворным капелланом, снискавшим доверие высоких особ, под предлогом благородного негодования накинулась на юный цвет нации, и никто не мог сказать или даже гадать, чем может это все обернуться.

Дамы в монастыре почти не обсуждали событие между собою, но не одна из них и не раз вызывала на tete-a-tete библиотекаря, ученого богослова, требуя его суждения и приговора. И с его слов они с ужасом заключали, что тут что-то такое было связано с романтическими берегами прекрасной Греции, дотоле для них священными. Они еще не забыли юность, когда все греческое было в моде, когда не было лучше причесок и платьев la grecque,[20] и не могли взять в толк, как такое прекрасное понятие может вдруг обозначать вещи, не сообразные с девичьей мечтой о романтике, рыцарстве и благоприличии. Платья эти были прелесть, в них вальсировали с королевскими величествами. Теперь о них не хотелось и вспоминать.

Едва ли что еще на свете могло задеть их так глубоко. Не только та наглость, с какой болтуны и чиркуны позволяли себе нападать на воинов, возмущала старых дочерей воинственной расы. Не только пугала их неизбежность скандала и еще горших бед. Нет, дело обстояло куда серьезнее. ибо все они незыблемо верили, что красота и очарование женщины, которые сами они воплощали по мере сил и способностей, составляют в жизни высшую цель и награду. Пусть в каждом данном случае мир расставляет силки, чтоб выманить у вас эту награду обманом, или вы натыкаетесь на недоразумение, на непонимание мира. Сама догма остается незыблема. И когда вдруг ее начинают оспаривать, это несносно. Так, верно, слушал вы ростовщик слухи о том, что золото утратило цену, так мистик отнесся бы к заявлению, что в Евхаристии не пресуществляются Святые Дары. Да узнай наши дамы вовремя, что сей пункт подлежит обсуждению, – и жизнь, ныне столь близкая к концу, могла бы у каждой сложиться иначе. Для нескольких старых дев, до совершенства развивших стратегические таланты предков, удар был особенно тяжек. Так храбрый, честный генерал, во все продолженье кампании неукоснительно следовавший приказу об обороне, вдруг узнал вы, что нападение было бы куда желательней и успешней.

Тревожась и скорбя из-за странной ереси, старые дамы, однако, горели единодушным желанием узнать о ней побольше, будто, хоть сами они были надежно укрыты стенами монастыря, нежные и опасные страсти сердца человеческого остались всецело в их ведении. Так охапки сухих цветов перед монастырскими зеркалами, волнуясь и трепеща, требовали бы права голоса всякий раз, как речь зайдет о цветоводстве.

Они несколько смущенно приняли бледного юношу, словно он не то избиваемый царем Иродом младенец, не то предавшийся черной магии молодой монах, которого еще можно наставить на путь истинный, и, когда он поднимался по широким ступеням в покои канонисы, они прятали друг от дружки глаза.

Канониса приняла племянника в своей величавой гостиной. Три высоких окна из-за тяжелых штор в крестиком вышитых цветочных гирляндах взирали на аллеи и лужайки осеннего сада. Со стен, обитых камкой, глядели ее давно усопшие родители – суровый воитель-отец, прелестно-юная мать, оба напудренные и затянутые, в полном дворцовом параде. Эти двое на стене, с детства полюбившиеся молодому человеку, нынче поразили его своим озавоченным и даже несчастным видом. На мгновение ему показалось, что странный, тревожащий запах мешается в комнате с запахом ладана, нынче более густым, чем всегда. Обезьяны он не видел, но она, верно, была где-то тут, и присутствие ее особенно ощущалось в красной гостиной. Не было ли все это новым подтверждением того зловещего оборота, какой в последнее время принимала его судьба?

Такая мысль у него мелькнула, но ему некогда было на ней останавливаться. Он не мог и не хотел терять время. Поцеловав у тетушки ручку, справясь о ее здоровье и о здоровье обезьяны, передав поклоны от городской родни, он тотчас приступил к делу, приведшему его в Седьмой монастырь.

– Тетя Катинка, – сказал он. – Я к вам прибегнул, потому что вы всегда были добры ко мне. Я желал бы, – тут он сглотнул, унимая мятежное сердце, ничуть, как он знал, этого не желавшее, – я желал бы жениться, и я надеюсь, вы не откажете мне в совете и помощи.

II

Юноша знал прекрасно, что при других обстоятельствах никакое его известие не могло бы больше обрадовать старую даму. Так жизнь, думал он, удовлетворяет свой вкус к пародии, даже за счет таких людей, как его тетушка, которую в душе называл он Куан-Ин, по имени китайской богини милости и доброго лукавства. Да, он понимал, что в эти минуты она страдала от иронии судьбы больше даже, чем он сам, и ему было от души ее жаль. По пути в монастырь, проезжая лесами и селеньями, минуя широкие жнивья, где босоногие ревятишки пасли стада гусей, он старался себе представить, как сложится разговор его с тетушкой. Зная слабость старой дамы к латинским цитатам, он гадал, услышит ли от нее «Et tu Brute!»[21] или решительное «Discite Justitiam moniti, et non temnere divos».[22] Или она скажет: «Ad sanitate gradus est novisse morbum»,[23] – и это будет добрый знак.

Мгновение помешкав, он посмотрел ей в глаза. На высокой спинке ее кресла играли тени кружевных занавесок, ему же закатное солнце било в лицо. Ее глаза, сияющие из сумрака, встретились с его взглядом и заставили его потупиться, и немая эта игра повторилась дважды.

– Mon cher enfant,[24] – сказала она наконец ласковым голосом, достаточно твердым, несмотря на легкую дрожь. – Я всегда молила небо, чтобы ты принял это решение. И на ту помощь, какую в силах подать удалившаяся от мира старуха, ты всегда можешь рассчитывать, милый Борис.

Борис еще больше побледнел и поднял улыбающийся взгляд. После ужасной недели, после душераздирающих сцен, какие навлекали на него любовь и ревность матери, он чувствовал себя как человек, попавший в спасительную лодку с улиц затопленного города. Едва он овладел голосом, он сказал:

– Все в ваших руках, тетя Катинка, – рассудив, что сладость власти воззовет ко всему, что есть благородного в сердце старой дамы.

Она остановила на нем ласковые глаза. Они держали его так, будто она и впрямь притянула его к груди, и даже крепче – будто она втянула его в самое сердце. Она прижимала к губам платок – обычный ее жест, когда она волновалась. Она хотела ему помочь, он видел, но прежде она собиралась ему что-то сказать.

– Что это такое, – начала она медленно и торжественно, как Сивилла, – что обретается задорого, предлагается бесплатно, да и то не удается сбыть? Опыт, стариковский опыт. Если вы дети Адама и Евы умели воспользоваться опытом родителей, мир вел бы себя разумно уже шесть тысяч лет назад. Я дам тебе мой жизненный опыт в облатке, подслащенной поэзией, чтобы легче глотать:

Из всех путей приводит лишь один

Нас к счастию. Знай – то путь долга.

Борис помолчал немного.

Тетя Катинка, – сказал он наконец. – Почему же лишь один путь? Я знаю, так думают все честные люди, так и мне объяснили перед конфирмацией, но девиз нашего рода тем не менее: «Найди свой путь или его пробей». Возьмите хоть поваренную книгу – разве не найдете вы в ней трех или четырех способов приготовления куриного рагу? На самом деле их даже больше. И когда Колумб открыл Америку, – продолжал он, ибо эти мысли последнее время его занимали, а канониса, добрый друг, соглашалась его выслушать, – цель, его была всего-навсего найти обратный путь в Индию, а ему это засчитали за великий подвиг.

О нет, – с сердцем откликнулась канониса, – его преподобие Сасс, настоятель Седьмого монастыря в семнадцатом столетии, утверждал, что райский мир до самого грехопадения был весь плоский – таков был проект Всевышнего, а уж это Дьявол изобрел третье измерение. И слова «прямой», «гладкий», «ровный» – суть слова для употребления благородных людей, но яблоко, однако ж, круглое, и грехопадение было первой попыткой прародителей наших обвести Творца вокруг пальца. Сама я решительно предпочитаю скульптуре живопись.

Борис не стал с нею спорить. Лично он придерживался иных вкусов, но она, возможно, была права. До сих пор он радовался своей способности наслаждаться всеми сторонами жизни, но в последнее время стал считать ее сомнительным благословением. Ей-то и был овязан Борис, как он начал догадываться, вечной своею участью: достигать всего, чего желал он, когда желание уже прошло. Он знал по опыту, как страстная мечта предаться музыке, волнам, оргии, откровениям дружбы перестает существовать еще до исполнения – так звезда угасает за тысячелетия до того, как свет ее нас достигнет, – и тут уж лишь бой быков или жизнь простого пахаря, под дождем вспахивающего свою ниву, могли бы утолить истомившуюся душу. Канониса смерила его взглядом с головы до пят и произнесла:

Путь долга вытянулся прямо,

Вихляет тропка красоты.

Так, долгу следуя упрямо,

И красоту обгонишь ты.

Юноша долго вникал в суть катрена.

Но тут старый слуга канонисы внес графин с вином и фрукты, Борис понял, что она хочет, чтобы он молчал, ни слова не говоря, осушил два бокала и не спеша принялся чистить прославленные шелковистые персики Седьмого монастыря и одну за другой обрывать с гроздьев сизые виноградины. Он, и не глядя на тетушку, знал все ее мысли. Необходимость неотложных решительных действий, которая испугала бы иную ее ровесницу, нимало ее не смущала. Среди ее предков были славные полководцы, разрабатывавшие тщательные планы баталий, но умевшие, когда надо, отдаться наитию.

Он понял, что в эти минуты красная гостиная полнилась для нее высокородными юными дамами – темноволосые, белокурые, хрупкие, пышнотелые, умелые хозяйки, ловкие наездницы, безупречные блюстительницы дворцового обычая, дочери ее сверстниц, подруги собственной юности, они строем проходили перед ней, и ни единое совершенство или изъян не могли укрыться от ее острого глаза. Она облизывалась в душе, как старый знаток вин, прохаживающийся по своему погребу, и Борис следовал за ее мыслью, как дворецкий со свечой.

Тут дверь снова отворилась, и старый слуга канонисы явился на сей раз с письмом для своей госпожи на серебряном подносе. Она взяла письмо чуть дрогнувшей рукой, словно не готова была к новым катастрофам, пробежала его глазами, прочитала еще раз и слегка покраснела.

– Хорошо, Йохан, – проговорила она, забыв письмо на своих шелковых коленях.

Минуту сидела она в глубокой задумчивости, потом побернулась к племяннику, и глаза ее были ясны, как стекло.

– Ты проезжал моими сосновыми посадками, – сказала она с оживлением человека, переходящего к любимой теме, – ну и как ты их находишь?

Посадка и охрана лесов составляли один из главных ее интересов. Поговорили с приятностью о лесах. Нет лучше для здоровья лесного воздуха, заметила канониса. Что до нее, она ни единой ночи не могла как следует выспаться в городе или среди полей, но лечь с вечера в постель, зная, что на много миль кругом деревья корнями уходят глубоко в землю и покачивают в темноте кронами, – для нее высшее блаженство.

Борису всегда шел на пользу лес, когда он ребенком гостил в Седьмом монастыре. Вот и сейчас сразу видно, что он долго жил в городе, и она надеется залучать его сюда почаще.

– Ну и кто же, Борис, – сказала она, вдруг меняя тему с величавой и благосклонной решимостью, – и кто же, если уж мы завели этот разговор, мог вы быть тебе лучшей женой, чем твой и мой милый друг, маленькая Афина Хопбаллехуз?

Едва ли какое другое имя, произнесенное в этой связи, могло больше удивить Бориса. Пораженный, он не находился с ответом. Сами слова звучали странно для его уха. Никогда он не слыхивал, чтобы Афину называли маленькой. Да и была она на полдюйма выше него самого. Но то, что канониса называла ее милым другом, было особенно удивительно и свидетельствовало о совершенной перемене умонастроения. ибо он очень хорошо помнил, как, едва подросла соседская дочь, тетка его и мать, редко в чeм соглашавшиеся, объединили свои усилия, чтоб держать его и Афину друг от друга подальше.

С необъяснимых эволюции в душе старой дамы мысль его переметнулась на тот оворот, какой могли они придать его собственному будущему, и он тотчас нашел его приятным. Он всегда любил бурлеск, а было вы экстравагантностью чистейшей воды в качестве жены привезти в столицу Афину. И потому он ответил на взгляд тетушки младенчески невинным взглядом.

– Я всецело предаюсь вашему сужденью, тетя Катинка, – сказал он.

Канониса заговорила теперь очень медленно, не глядя на него, будто воясь, как вы он не сбил ее с мысли.

Не станем же терять времени, Борис, – сказала она. – Я никогда его не теряю, когда знаю, что мне делать. – (То есть вовсе никогда, подумал Борис.) – Ступай переоденься в мундир, а я покуда напишу письмо старому графу. Я расскажу ему, что ты доверил мне тайну сердца, от которой зависит счастье жизни твоей и которой твоя мать не умела посочувствовать. А ты будь готов отправиться через полчаса.

И вы думаете, тетя Катинка, – спросил Борис, вставая, – что Афина этого захочет?

Он всегда был склонен жалеть других. Теперь, бросив взгляд на сад и увидев, как две старухи в галошах совершают свой вечерний моцион вдоль аллеи, он пожалел Афину за то одно, что она существует на свете.

– Афине, – говорила тем временем канониса, – никто еще не предлагал руку и сердце. Едва ли она за последний год видела хоть одного мужчину, кроме пастора Розенквиста, который ходит играть в шахматы с ее папа. Она слышала, как мои дамы обсуждали блестящие партии, какие ты мог вы сделать, если в захотел. Если Афина не захочет за тебя пойти, мой милый Борис, – тут она лукаво улыбнулась, – так захочу я.

Думая о прекрасных видах, какие таким образом перед ним бы открылись, Борис благодарно поцеловал у тетушки ручку, и тут на него повеяло страшной, какой-то нечеловеческой силой. Женщины, подумал он, когда настолько состарятся, что уж не стараются быть женщинами и слабым полом, могут оказаться сильнейшими существами на свете. Он поглядел в тетушкино тонкое лицо.

Нет уж, подумал он, лучше не надо.

III

Борис отправлялся из Седьмого монастыря в канонисиной бричке, спрятав на груди ее письмо, – истинным романтическим героем. Известие о его поручении загадочно растеклось по монастырю, как новое какое-то курение, и тотчас проникло в сердца старых дам. Три из них сидели на солнышке, чтобы проводить его взором, а особенно близкий друг его, могучая старая дева, побледневшая от пятидесятилетней своей отторженности от всех живых источников света, ждала подле экипажа, чтоб благословить его тремя долгоствольными велыми астрами из собственного зимнего сада. Так тридцать лет назад провожала она возлюбленного, а он пал под Иеной. С тех пор ее окутывал флёр нежной печали, а компаньонка ее говорила: «Fraulein Anastasia hat ein schweres Kreuz. Die Lust zum Essen ist ein schweres Kreuz».[25] Но из-за воспоминания о той давней разлуке глаза ее еще сияли на толстом бледном лице яркой и чистой голубой эмалью. И сейчас, встречаясь с прошлым, она тянула к Борису астры так, будто и они – участницы события, будто они таинственно возродились по второму кругу, будто это нерожденные дочери ее, выросшие и на выданье, будут сопровождать Бориса подружками невесты.

Борис оставил слугу в монастыре, зная, что тот влюблен в одну из горничных, и полагая, что отныне ему положено потакать всем проявлениям любовной страсти. Ему и хотелось побыть одному. Он всегда любил уединение, но редко когда имел возможность им насладиться. В последнее время он и вовсе не мог припомнить такого случая. Когда другие люди и не занимались изо всех сил с утра до вечера его особой, им все же удавалось его заставить думать их мыслями, покуда у него голова не начнет пухнуть и мозги чахнуть от усилий. Даже и по дороге в монастырь он не мог отогнать чужой ход рассуждений.

Наконец-то, решил он, можно себе позволить думать о чем заблагорассудится.

Дорога от Седьмого монастыря к Хопбаллехузу на протяжении мили поднимается в гору больше чем на пятьсот футов среди сосновых лесов. Иногда сосны расступаются, открывая великолепный вид на обширные окружные поля. Сейчас сосновые стволы пламенели в закатных лучах, а дальнейший пейзаж прохладно парил в бледном золоте и сини. Борис готов был в эти минуты поверить тому, что рассказывал ему, еще мальчику, старый монастырский садовник: как вот об эту же пору видел он стадо единорогов, вышедших из лесов пастись на пригретом склоне. Белые и пестрые кобылки розовели на солнце, ступали важно, озирались, присматривая за молодью, а темно-чалый жеребец фыркал и бил оземь копытом. На Бориса дохнуло хвоей, грибом-поганкой и такой свежестью, что его разобрала зевота. Но эта свежесть, думал он, была совсем не та, что весной, крепость и бодрость воздуха пахли смертью. То был финал симфонии.

Мысль его обратилась к майскому вечеру полгода назад, когда горячая радость весны пробрала его вот так же, как нынче печальный привет осени. Они с юным другом забавлялись, три недели бродя по местам, где никто о них не знал. Путешествовали в цыганском фургоне, с театром марионеток, и в случавшихся на пути деревушках разыгрывали трагедии и комедии собственного сочинения. Воздух отдавал блаженной сладостью, в диких вишнях надсаживались соловьи. Высоко стояла полная луна, почти сливаясь бледностью с бледным весенним небом.

Как-то ночью, усталые, они завалились на крестьянский двop среди полей, им отвели широкую постель в горнице с большими старинными часами на полу и большим туманным зеркалом. И вот, когда часы пробили полночь, три молодые девушки в одном исподнем появились на пороге, и каждая держала свечу. Ночь была такая лунная, что огни свечей казались каплями вескрайнего лунного света, натекшими в окна. Девушки, очевидно, не знали, что двое юных путников нашли приют на широкой постели, а те подсматривали из-за полога, затаив дух. Не глядя друг на дружку, не говоря ни слова, девушки сбрасывали на пол легкие одежды, по очереди, голые, подходили к зеркалу, внимательно вглядывались в него, светя себе свечой. Потом они задули свечи и, в том же важном молчании, с длинными распущенными волосами, попятились к двери, надели сорочки, исчезли. Соловьи еще пели в кустах под самым окном. Молодые люди вспомнили, что то была Вальпургиева ночь, и поняли, что подглядели за церемонией таинственного гадания девушек, надеявшихся увидеть в зеркале своих суженых.

Давненько не бывал Борис на этой дороге. В детстве он часто езживал в гости к соседям вместе с тетушкой, в ее ландо. Он узнавал знакомые повороты, но они словно расплывались, и он принялся рассуждать о переменчивости жизни.

Истинная разница между Богом и людьми та, думал он, что Бог не выносит длительности. Только создаст он время года, определенный час суток, а уж ему хочется чего-то другого, и он отменяет созданное. Не успел ты стать молодым человеком и еще наслаждаешься этим, а уж Миропорядок тебя толкает к женитьбе, старости или к смерти. А человек ведь прикипает к нынешнему. Всю жизнь свою он стремится удержать мгновенье и противится force majeure.[26] И что такое искусство, как не попытка ухватить и задержать летучий миг, его значение и суть, поймать мгновенную прелесть цветка ли, женщины, чтоб их увековечить. И совершенно мы не правы, думал он, воображая рай как состояние вечного, неизменного блаженства. И даже напротив, скорей всего он окажется вполне в духе Творца – неровным, вечно изменчивым Мальстремом. Но к тому времени, верно, уж настолько сольешься с вогом, что и ко вкусу его приноровишься. С глубокой печалью вспомнил Борис юношей минувших веков, совершенных красотой и силой, – юных гладколицых фараонов, охотившихся в колесницах на берегах Нила, пленительных китайских мудрецов в шелках, поглощенных чтением в тени плакучих ив, – и как всем им потом пришлось остепениться, стать столпами общества, отцами семейств, авторитетами во всем, от радостей желудка до морали. Как все это грустно, право.

Вот поворот, и длинная лесная просека открыла ему усадьву Хопбаллехуз, покамест на расстоянии четверти мили. Архитектору два столетия назад удалось возвести постройку столь громадную, что она казалась частью самой природы и легко могла сойти за большую серую скалу. Тому, кто стоит сейчас на террасе, думал Борис, меня с гнедым и вороным, да и бричку нашу даже разглядеть трудно невооруженным глазом, такие мы крошечные.

Завидя дом, он устремился к нему мыслями. Дом этот всегда будоражил его воображение. Даже и сейчас, не быв тут много лет, он иногда еще видел его во сне с радостным волненьем. Он и наяву был как сновиденье. На широком плато, посреди на мили расходящихся аллей, окруженный статуями и фонтанами, возведенный в стиле позднего барокко, ныне он барочно рушился и почти превратился в руины. То был некий Олимп, еще более величавый под сенью нависающего рока. Обитатели – старый граф и дочь его – тоже были олимпийцы в некотором роде. Да, они жили, разумеется, но как убивали они двадцать четыре часа своих суток, для всех оставалось загадкой. Старый граф, в прошлом блистательный дипломат, ученый и поэт, много лет убил на какую-то тяжбу в Польше, доставшуюся ему в наследство от отца и деда. Если вы он эту тяжбу выиграл, он вернул бы громадное состояние и земли, некогда принадлежавшие его роду, но все знали, что этому не бывать и что он только разорялся на ней, чем дальше, тем скорее. Он жил в огромных заботах своих, как в густом мутном облаке, сковывавшем все его движения. Борис иногда задавался вопросом, каково-то живется его дочери. Деньги, если она когда их и видела, он знал, ничего для нее не значили так же, как и так называемое общество, столь важное для Бориса, и так называемые житейские радости и блага. Он сомневался, что когда-нибудь она слыхивала о любви. Бог ее знает, думал он, гляделась ли она когда-нибудь в зеркало.

Легкий экипаж прошуршал по палым, жухлым листьям террасы. Местами их так много навалило, что они закрывали балюстраду и до бабок доходили Дианиному оленю. Но деревья стояли голые. Лишь редко где на черной ветке, дрожа, посверкивал золотом лист. Следуя за поворотом аллеи, бричка вкатила прямо на главную террасу, к дому величавым сфинксом раскинувшемуся под последними лучами. Тяжкий камень весь пропитался закатом и золотел, краснел, как догорающая зола. Дом, таинственный, преображенный, глянул на Бориса высокими окнами, вспыхнувшими, как первые звезды.

Борис соскочил с брички у широких каменных ступеней и шагнул на них, ощупывая на груди письмо. В доме не видно было никакого движения. Он вступал как под своды собора. Каково-то, думал он, сяду я опять в мою бричку?

IV

Тут тяжелая дверь распахнулась и старый граф появился наверху лестницы, как Самсон, разрушающий дом филистимлян во гневе своем.

Наружность его всегда была внушительна. Гигантский торс держался на коротких ногах, крупную голову осеняла буйная грива, как у льва или у древнего скальда. Сегодня он и сам был словно во власти вдохновения. Он слегка покачивался, как бы опьяненный чувствами. Мгновение он неподвижно вглядывался в гостя, как старый самец гориллы, охраняющий вход в свое логово. И потом стал сходить по ступеням к молодому человеку во всей мощи своей, будто сам Господь нисходил по лестнице Иакова.

Боже Милостивый, думал Борис, поднимаясь ему навстречу, – этот старик знает все, и он меня убьет. Он заметил торжествующее выражение на лице графа, заметил, как сверкали его глаза. Через минуту старик уже обнимал его и трясся, прижимаясь к нему всем телом.

– Борис! – восклицал он. – Борис, дитя мое, – ибо он знал Бориса с самого детства и был в числе обожателей его красавицы матери. – Здравствуй. Я тебе рад. И сегодня рад вдвойне. Ты же знаешь?

Что должен я знать?

Я выиграл мою тяжбу.

Борис смотрел на него во все глаза.

Я выиграл мою тяжбу в Польше. Ларики, Липника, Парнов Гарбова – все теперь мое, как при стариках.

Поздравляю вас, – сказал Борис медленно, а мысли его меж тем пришли в смятение. – От души вас поздравляю! Вот уж нежданная новость.

Старый граф все благодарил его и показывал письмо от поверенного, только что полученное, которое он еще держал в руке. Он говорил сначала медленно, подыскивая слова, будто совсем отвык разговаривать, но скоро к нему вернулся голос и красноречие, в былые дни делавшее его неотразимым.

– Знаешь ли, Борис, – говорил он, – Великую страсть, поистине поглощающую сердце твое и мысли, не станешь ведь питать к существу отдельному. Быть может, ее нельзя и вовсе испытывать к созданию, способному ответить налюбовь. Но генерал, любящий свое войско, помещик, любвящий свои земли, – вот кто мог вы рассказать о страсти. Боже ты мой, как тяжко давили мне на грудь мои родовые владенья, когда я по ночам ворочался без сна и думал, что я их загубил. Но это, – сказал он и глубоко вздохнул, – это счастье истинное.

Борис понял, что не мысль о богатстве наполняла радостью старое сердце. То была победа правды над неправдой, он счастлив был на собственном примере убедиться в торжестве справедливости. Уже он объяснял Борису подробности процесса, не снимая руки с его плеча, и тот понял, как дорог он ему в качестве слушателя.

– Заходи, Борис, – говорил он. – Заходи же. Осушим вместе по стаканчику вина, которое я сберегал для нынешнего случая. Тут и наш добрый пастор. Я послал за ним, когда получил письмо, чтобы было кому излить душу, я же не знал, что ты приедешь.

В огромном зале, роскошно выложенном черным мрамором, был выделен жилой уголок с помощью нескольких кресел и стола, заваленного вумагами и книгами. Над столом висело огромное полотно, потемневшее от времени, – портрет давнего хозяина, невозмутимо обуздывающего вздывленного коня с крошечной головой и свитком указующего на дальнее поле битвы, различимое у коня под врюхом. Пастор Розенквист, плотный краснощекий человечек, давний духовник семейства, хорошо знакомый Борису, сидел в одном из кресел, кажется, в глубокой за-думчивости. События минувшего дня путали все его теории, а это было для него большим ударом, чем если бы сожгли его приход. Всю жизнь свою он бился с нуждой и невзгодами и давно смирился с бухгалтерией, согласно которой земные беды суть наши сбережения, а проценты по ним платятся на том свете. Свой личный счет по справедливости ставил он ни во что, зато горячо уповал на беды графа, почитая его любимцем Божьим, чьи сокровища непрестанно множатся в новом Иерусалиме, как сами собой растущие сапфир, аметист и хрисопрас. Сейчас он не знал, что и думать, – мучительнейшее для него состояние. Уж он искал утешение в Книге Иова, да и там счет не сходился, и бегемот и левиафан под самый конец вовсе ему спутали все карты. Все дело стало представляться ему подозрительным, как подарки, которые, согласно проповеднику, портят сердце, и он не мог отогнать мысль, что старик, столь для него дорогой, сбивается с пути и расточает истинное свое богатство.

– Хотел вы я, – говорил старый граф, откупоривая золотистую бутылку, – чтобы бедный отец и милый дедушка выпили бы этого вина с нами вместе. Ночью, лежа без сна, я чувствовал, что и они в своих склепах бодрствуют со мной. Я счастлив, – продолжал он, вставая и поднимая свой стакан, – что сын Абунды (так называл он некогда мать Бориса) пьет со мною сегодня.

И он нежно потрепал Бориса по щеке от полноты сердца. Все лицо его озарилось нежностью, годами пребывавшей в изгнании, и юноша, умевший тотчас распознать подлинное благо, позавидовал юной невинности старика.

– А теперь – здоровье нашего доброго пастора, – сказал граф, оборачиваясь к нему. – Друг мой, вы лили слезы сочувствия в этом доме. Ныне они обернулись вином.

Поведение старого графа еще больше огорчило и смутило пастора Розенквиста. Только легкомысленное и пустое сердце, думалось ему, так легко обживается в новых обстоятельствах, разом забывая старые. Сам взращенный строго упорядоченной системой экзаменов и повышений, он не мог понять племени, всходившего на дрожжах счастия военного и милостей двора, не мог понять тех, кто применялся к игре Фортуны и привык к ее капризам, кто всего менее пекся о безопасности своей и даже о спасении. Снова вспомнились ему слова Писания: «При трубном звуке он издает голос: гу! ту!»[27] – и он решил, что друг его, в конце концов, не так уж и не прав.

– Да, – сказал он, улыбаясь, – Вода в самом деле однажды превратилась в вино, и это славное питье. Но вы ведь знаете, что говорят наши крестьяне: дети, зачатые во хмелю, дурно кончают. Так же, приходится опасаться, могут кончиться и во хмелю зачатые надежды. Однако, – прибавил он, – я вовсе не хочу метить в детей, зачатых в Кане Галилейской, о которой вел я речь.

– В Лариках, – говорил граф, – на поперечине ворот висит на железной цепи тяжелый рог. Мой покойный прапрадед был настоящий Геркулес. Когда он вечером въезжал в ворота, он хватался за рог, подтягивался к нему вместе с конем и трубил. Я знал, что и я бы так мог, но думал, никогда уж не въезжать мне в те ворота. И Афина тоже могла бы, – прибавил он задумчиво.

Он снова наполнил стаканы.

– И отчего ты приехал нынче? – спросил он Бориса, так восторженно разглядывая его лицо и парадный мундир, будто приезд его был рискованным подвигом, требовавшим редкостного геройства. – Что привело тебя в Хопбаллехуз?

Борис почувствовал, что открытость старика отражается в собственном его сердце, как синее небо – в море. Он заглянул в глаза своему другу.

– Я приехал сегодня, – сказал он, – просить руки Афины.

Старик осиял его взглядом.

– Просить руки Афины! – Воскликнул он. – Так вот для чего ты приехал нынче!

Минуту он молчал, глубоко тронутый.

– Поистине пути Господни неиспобедимы, – сказал он.

Пастор Розенквист привстал в кресле и снова сел, поверяя свои счета.

Когда старый граф заговорил снова, он был совсем другим человеком. Опьянение прошло. Он весь собрался. Этим мужественным самообладанием он и прославился, когда, юный атташе парижского посольства, в день премьеры собственной трагедии «Ундина» он дрался на пистолетах в антракте.

– Борис, дитя мое, – сказал он. – Ты сюда явился нынче, чтоб сделать меня новым человеком. До сих пор я жил, устремив мысли к прошлому или к этому победному дню. И вот я впервые задумываюсь о будущем. Я вижу, мне придется сойти с моей вершины и еще побрести. Твои слова открывают передо мною широкие виды. Кем стану? Патриархом ли Хопбаллехуза, венчающим добродетельных сельских дев? Сажающим ли яблони дедушкой? Хопбаллехуз! Naturi te salutem![28]

Борис вспомнил о письме канонисы и рассказал, как он по пути наведался в Седьмой монастырь. Граф справился о здоровье старой дамы и, всегда жадный до вумаг, тотчас надел очки и погрузился в чтение.

Борис сидел, потягивая вино, в превосходнейшем настроении. В последнюю неделю он начал спрашивать себя, осталось ли у жизни в запасе хоть что-нибудь приятное. Граф оказал ему такой прием, все вообще, что он увидел в замке, давало повод радоваться, а он всегда легко переходил из одной крайности в другую.

Кончив читать, граф отложил письмо, положил на него обе ладони и долго сидел молча.

– Даю тебе, – сказал он наконец медленно и торжественно, – мое благословение. Во-первых, я его тебе даю как сыну твоей матери – и твоего отца, – Во-вторых, как молодому человеку, который, как я теперь понимаю, любил, несмотря ни на что, так долго и так верно. И наконец, я чувствую, что ты нынче послан сюда, Борис, не своею, но более сильной волей.

Еще бы, подумал молодой человек.

Я отдаю тебе вместе с Афиной ключи от всего, что есть у меня в жизни. Афина, – повторил старый граф так, будто произносить имя дочери было для него наслаждением, – Афина сама – как охотничий рог в лесах. – И, будто не сознавая того, он погрузился в странные и грустные воспоминания юности и прибавил почти шепотом:

– Dieu, que le son du cor est triste au fond du bois.[29]

Во время их разговора за окном поднялся ветер. Весь день стоял тихий, волнение подкрадывалось с темнотою, как зверь в ночи. Ветер свистал вдоль стен, овметая углы замка, взвихривал мертвые листья. Посреди всего этого шума послышались шаги Афины, которая выпрягла коня из коляски пастора Розенквиста, отвела в стойло, прошла по террасе и теперь поднималась по ступеням. Старый граф, не отрывавший глаз от лица Бориса, вдруг вздрогнул.

– Ты ничего ей не говори нынче, – сказал он. – Ты меня поймешь. Наш друг пастор, Афина и я столько вечеров скоротали втроем. Пусть же нынче будет наш прощальный вечер. Я с ней сам переговорю, а ты, милый сын мой, приезжай в Хопбаллехуз завтра утром за ответом.

Борис счел его план удачным. Граф умолк, и дочь его, как была в плаще, вошла в комнату.

Афина была крепкая восемнадцатилетняя девушка, шести футов роста и соответственно широкая; на таких плечах можно таскать мешки с пшеницей. К сорока ее могло разнести, но сейчас она была еще слишком молода и поэтому стройна, как лиственница. Под огненными волосами сиял благородный лоб, белый, как молоко, но ниже лицо было, как и руки, все в веснушках. Тем не менее кожа ее была такая чистая и яркая, что она, войдя, будто озарила зал тем сиянием, каким подсвечивает комнату лежащий за окнами снег. Ирисы светлых глаз были обведены темными кружками – глаза юной львицы, орленка – но в прочем во всем внешность ее дышала миролюбием. На круглом лице установилось выражение сосредоточенного внимания, свойственное скорей тугоухим. В прежние времена, глядя на нее, Борис вспоминал иной раз старинную балладу про дочь великана, которая нашла человека в лесу. Удивленная, радостная, она приносит домой свою игрушку, но великан ей велит отпустить человека, объяснив, что она его сразу сломает.

Сам великан, старый граф, встретил ее со старомодной учтивостью, которую Борис в душе сравнивал с монетой, вырытой из земли, давно вышедшей из употревления, но сохранившей свою цену золота. Говорили, в юные дни граф был одним из любовников Полины Боргезе, прелестнейшей женщины своего времени. Лицом к лицу видев выходящую из волн Афродиту, он в память своего откровения молился всем образам богини, даже грубо высеченным из дерева или камня. И, далеко не красавица, Афина привыкла вдыхать фимиам, курящийся в честь красоты.

Она моргала на свету и при виде гостя, и, право же, в белом своем мундире с высоким шитым золотом воротником, под нимбом напомаженных кудрей, Борис казался слепящим метеором, влетевшим в сумрак зала. Однако, защищенная сознаньем своей силищи, она – по своему обычаю, стоя на одной ноге, как гигантский аист, – справилась о здоровье тетушки и о дамах Седьмого монастыря. Она мало кого знала, а к этим старухам, надававшим ей столько добрых советов, хоть она и несколько их шокировала, так неромантически вымахав, относилась, думал Борис, с тем восхищением, с каким разглядывает крестьянское дитя на ярмарке переливающихся блестками канатных плясунов. Если я на ней женюсь, думал он, покуда стоял и разговаривал с нею голосом сладким, как песня, под нежным взглядом старого графа, – она сумеет оценить мои номера. Но будет ли мой брак вечным веселым балаганом? И если я вдруг сорвусь с каната, потрудится ли она меня поднять или просто-напросто поворотит мне спину?

Она просила его кланяться канонисе и передать, что недавно вечером она видела ее обезьяну на террасе Хопбаллехуза, – та сидела у Венеры на пьедестале, где прежде стоял ныне разбитый купидон. Тут, кстати же, она спросила, не находит ли он любопытным, что у польского их поверенного точно такая же обезьяна, и тоже из Занзибара.

Старый граф заговорил об идолах Вендена, откуда были родом его предки.

Богиня любви, – сказал он, – спереди изображается у них в виде прекрасной женщины, но, если ее побернуть, сзади оказывается оскаленная обезьяна. И откуда этим северным варварам знать, как обезьяна выглядит? Можно ли предполагать, что в дремучих хвойных лесах тысячи лет назад водились обезьяны?

Нет, нельзя предполагать, – сказал пастор Розенквист. – Там всегда было для них слишком холодно. Но, очевидно, некоторые символы были общими у всех языческих идолопоклонников. Стоило вы поглубже исследовать предмет, и возможно, что корни явления кроются в общечеловеческом понятии о первородном грехе.

Но как же, – спросила Афина, – могли они по этой богине любви догадаться, где у нее зад, а где перед?

Тут уж Борис вызвал свою карету и поскорее раскланялся. Старый граф отпускал его с неохотою, раскаиваясь в своей жестокости к юному влюбленному. Он извинился перед ним за дурную погоду в Хопбаллехузе, пожал руку со слезами на глазах и просил Афину проводить его до экипажа. Пастор Розенквист, напротив, только порадовался, что общество освовождается наконец от того, кто столь походит на ангела, вовсе им не являясь.

Афина проводила Бориса по террасе. При свете фонаря врички ее развевающийся плащ бросал на траву странные тени – как тени двух крыл. Над широкой лужайкой, свинцово-серой в лунном свете, плыла сквозь тучи луна.

Борису в эти минуты было и вправду жаль оставлять Хопбаллехуз. Здешний хаотический мир напоминал ему детство и привлекал куда больше, чем ждавший его монастыре строгий распорядок. Он молча стоял рядом с Афиной. Вот тучи расступились, и в вышине четко сверкнуло несколько созвездий. Большая Медведица твердила вечный свой урок: и в сонме не теряй лица.

– А помнишь медвежью охоту, Афина? – спросил Борис.

Дети на охоту не допускались, но однажды, жарким июльским днем, они тайком увязались на высокий холм за графскими охотниками. Две пятнистые собаки тогда расстались с жизнью, Борис и сейчас еще помнил вихрь схватки, странно быстрый бег огромного косматого зверя, вдруг мелькнувшую за стволами бора свирепую морду, красный высунутый язык.

Да, иной раз вспоминаю, – отвечала Афина, устремляя следом за ним взгляд на медвежью охоту в облаках. – Еще была медведица одна, ее крестьяне прозвали императрицей Екатериной. Пятерых изломала.

Ты все еще республиканка, Афина? – спросил он. – Ты тогда хотела отрувить головы всем европейским тиранам.

Лицо Афины покраснело в свете фонаря.

– Да, – сказала она. – Я республиканка. Я читала историю Французской революции. Короли и попы были ленивы, развратны, они обижали народ, а те, кто себя называл монтаньярами, кто носил красный фригийский колпак, – те были отважные люди. Дантон был истинный патриот, вот бы с кем познакомиться. И с аббатом Сиейесом.

Ей, кажется, стало жарко на холоде.

Хотела вы я увидеть ту площадь в Париже, где стояла гильотина, – сказала она.

И надеть красный фригийский колпак?

Афина только кивнула. Она постояла немного, собираясь с мыслями, а потом, будто уверенная, что этим его вразумит, стала читать стихи, от строчки к строчке все больше заражаясь их пафосом:

О Corse a cheveux plats, que la France etait belle

au grand soleil de Messidor.

C'etait une cavale indomptable et rebelle,

sans freins d'acier, ni rвrcs d'or.

Une jument sauvage, a la croupe rustique,

fumant encore du sang des rois.

Ivlals fiere, et d'un pied libre heurtant le sol antique,

libre, pour la premiere fois![30]

Когда Борис ехал из Хопбаллехуза, ветер дул ему в лицо. Меж быстрых тяжелых туч мчала тревожная луна. Было холодно. Вот-вот по ночам начнет подмораживать, думал Борис. Фонари в веспорядке разврасывали и дровили тени деревьев. Вдруг в вышине обломилась сухая большая ветка и с грохотом рухнула у самых морд прянувших лошадей. Один, в темноте, Борис вспомнил про графа, его дочь и пастора в зале Хопбаллехуза и расхохотался. Скоро в низине перед ним замелькали огни, будто играя с ним в прятки, показывались меж стволов, заглядывали ему в глаза и снова исчезали. Но вот они выступили большой группой, будто земное отражение Плеяд. То были огни Седьмого монастыря. И вдруг он почувствовал, что где-то затевается что-то, что-то недоброе. Загадочные силы орудовали в ночи. Чувство это было так отчетливо и неодолимо, будто ледяною рукой ему провели по темени. У него волосы встали дыбом. На несколько минут он не в шутку испугался. Крошечный, затерянный среди буйной ночи, где бродила живая нечисть, сам он, вместе со своей жалкой бричкой, беззащитными вороным и гнедым, будто подвергался неминучей опасности.

Когда он сворачивал в длинную подъездную аллею, под фонарями вдруг сверкнули два глаза. Малюсенькая тень метнулась через дорогу и скрылась в еще более черной тени канонисиного кустарника.

В монастыре ему сказали, что канониса уже легла. Чтоб хорошенько поднабраться сил до утра, подумал Борис.

Ужин ждал его в тетушкиной малой столовой, недавно заново отделанной. Там, где прежде была столетняя лепнина, красовались теперь обои, по желтоватому фону изо-вражавшие восточные сцены. Девушка била в тамбурин и плясала под пальмами, а длиннобородые старцы в красных и синих тюрбанах на нее любовались. Султан держал совет под золотым балдахином. Охота верхами, следуя за негритятами, державшими на сворке борзых, скакала мимо живописной руины. Заодно канониса изгнала шандалы и заменила их новомоднейшими лампами из небесно-лазурного фарфора, расписанного бледными розанами. В уютной теплой комнате он ужинал один. Как Дон Жуан, подумал он, в последнем акте оперы. Пока командор не явился, – сама собой заключилась мысль. Он украдкой глянул в окно. Ветер все еще пел в темноте, но тревожную ночь не впускали тяжелые шторы.

Тетушка с племянником попивали утренний кофе, время от времени поглядывая на свои окарикатуренные серебряным самоваром лица. В его ярком зеркале отражался и солнечный кружок. ибо бурная ночь сменилась ясным, тихим днем. Ветер отправился гулять по соседству, оставя сквозные и голые сады Седьмого монастыря.

Борис рассказывал старой даме о событиях в Хопбаллехузе, и она с глубоким вниманием и сочувствием слушала о том, что судьба припасла ее старинному соседу и другу. Она не могла удержать свою фантазию от маленьких вылазок в область блестящего будущего, уготованного Борису, но проделывалось это столь изящно, что ни старый граф, ни Афина не могли вы обидеться, будь и они сейчас с ними за самоваром.

Я думаю, – говорила она, – что Афине пора уж поездить по свету, увидеть мир. Когда я была в ее летах, папа меня возил в Рим и Париж, и сколько я там увидела знаменитостей! Какая же это радость для человека с талантом возить одаренное дитя по классическим местам и учить жизни.

Да, – сказал Борис, подливая себе кофе, – она вчера говорила, что мечтает побывать в Париже.

Еще вы, – сказала канониса. – У бедной девочки никогда в жизни и шляпки парижской не было. В Лариках, – продолжала она, давая вольный ход своим мыслям, – дивная медвежья охота и дикие кабаны водятся. Я так и вижу твою богиню с копьем в руке. В Липниках полон погреб токайского, его когда-то подарила хозяину еще Мария-Тереза. Афина будет лить его с семейной прославленной щедростью. В Парнове Гарбове – Всемирно известная аллея фонтанов, сооруженная знаменитым датским астрономом Оле Рёмером, тем самым, что построил Grandes eaux в Версале.[31]

Покуда они так тешились счастливыми жизненными возможностями, старый Йохан внес два письма, одновременно полученных, хотя письмо для канонисы шло почтой, а письмо для Бориса было прислано с нарочным из Хопбаллехуза.

Пробежав первые строчки, Борис поднял взгляд и увидел тонкую жесткую усмешку на устах старой дамы, погруженной в чтение. Не долго ей улыбаться, подумал он.

В письме старого графа было следующее:

«Я пишу к тебе, мой милый Борис, оттого что Афина писать отказалась. С глубокой печалью и раскаянием верусь я за перо, поистине понимая то желание посыпать главу пеплом, о котором говорит псалмопевец.

Я вынужден тебе сообщить, что дочь моя отвергла твое искательство, которое вчера мне казалось венцом всех тех милостей, какими осыпало наш дом Провидение. Не то чтобы именно этот союз ей внушал отвращение, нет, но она объявила, что никогда не пойдет замуж и самая мысль о том для нее непереносима.

Впрочем, только справедливо, быть может, что писать это письмо досталось мне. Я виною несчастья, я и в ответе. Я, хозяин сей молодой жизни, сделал ее цветущую юность факелоносцем на моем пути в склеп. Я спускался вниз со ступеньки на ступеньку, опираясь на ее плечо, и она всегда была мне верною опорой. И теперь она не может – не хочет – поднять взгляд.

Есть у крестьян в наших краях поговорка: кто в законе рожден, на солнце смотреть не может, могут только выблядки. Ах, Афина – законное мое дитя, наследница рода, судьбы его! Не только не может она смотреть на солнце, но ничуть не боится тьмы, а свет ей режет глаза. Я превратил мою горлицу в ночную птицу.

Она для меня – и дочь и сын, и я в мыслях облачил ее доспехами Хопбаллехуза. Слишком поздно понял я, что она их носит не как юный Святой Георгий, побивающий дракона, но как ангел смерти Азраил. Но она привыкла к доспехам и никогда не сложит их с себя своей волей.

Никогда не грешил я против прошлого, но теперь понял я, что грешил против будущего. И оно по справедливости меня отринет. На девственный гроб Афины я сложу цветы нерожденных поколений, в чьих чертах мне на миг, мой милый мальчик, почудились твои черты. Прося у тебя прошения, я прошу его у сил и талантов, обреченных погибели, у всех втуне увядших лавров и мирт. Это их пеплом я посыпаю главу.»

Борис без слов протянул письмо канонисе и, уперев подбородок в ладонь, стал разглядывать ее лицо, пока она читала. Успех почти превзошел его ожидания. Она так страшно побледнела, что он опасался, как вы она не упала без памяти или замертво, и в то же время на щеках ее проступили красные полосы, как от хлыста. Царь Соломон, как известно, в свое время засунул мятежных демонов Иудеи в сосуд, опечатал сургучом и утопил. То-то было вессильной клокочущей ярости на дне морском! Вот такие же точно боренья, думал Борис, происходят в тесной, иссушенной старой груди, опечатанной Соломоновым сургучом воепитания.

Возможно, ей изменило зрение и красная камка гостиной почернела перед глазами, во всяком случае она отложила письмо, не успев дочитать.

Как! Как! – хрипло, едва слышно прошелестела она. – Что этот поэт тебе пишет? – Она задохнулась, подняла правую руку, погрозила дрожащим указательным пальцем. – Она не хочет за тебя замуж!

Она вовсе ни за кого не хочет замуж, тетушка, – утешил ее Борис.

Вовсе! Ни за кого! – передразнила старая дама. – Ишь какая Диана выискалась. Но чем же ты не миленький Актеон, мой бедный Борис? И все, все, что ей предлагают – положение в свете, влияние, блестящую будущность, – Все это не ставит она ни во что! Так чего же ей надобно? Чего она хочет? – Она поискала ответа в письме, в сердцах, однако же, ею перевернутом вверх тормашками. – Лежатьглыбой на саркофаге в темноте, в тишине во веки вечные? Вот она, фанатическая девственность, en plein dixneuvieme siecle? Vraiment tu n'a pas de la chance![32] Тут уж поистине нет horror vacui.[33]

Закон horror vacui, – сказал не в шутку перепуганный Борис, пытаясь ее отвлечь, – действителен на высоте не более тридцати двух футов.

Не более – чего? – спросила канониса.

Тридцати двух футов, – заверил он.

Канониса пожала плечами. Она устремила на него пылающий взор, вытащила было из шелкового кармана свое письмо, доставленное по почте, но сунула обратно.

– Она ничего не хочет брать, – произнесла она раздельно, – ты ничего не намерен давать. По моему скромному разумению, вы превосходная пара. Я дала тебе мое благословение, и мне нечего прибавить. Это еще моих предков было правило: «Там, где ничего нет, le Seigneur a perdu son droit».[34] Ты, Борис, должен вернуться ко двору, к старой вдовствующей королеве и к придворному капеллану тем же путем, каким вчера сюда явился. Ибо, – прибавила она еще раздельней,

Свободен вход,

Но мудр лишь тот,

Кто выход сам найдет.

Бывает и наоборот, про себя заключил Борис.

Слова эти впечатлили самое канонису больше даже, чем племянника, который слышал их не впервые. Она погрузилась в молчание.

Борису стало совсем уж невмоготу и захотелось положить конец беседе. Он прекрасно понимал, что ей приятно его мучить. Когда ей бывало весело, она любила видеть вокруг веселые лица. Страдающей, ей неовходимо было окружать себя той же сувстанцией, что была у нее внутри, иначе ее раздавило вы вакуумом, о котором она только ч го поминала. В самом деле, он не сразу сообразил все последствия отказа Афины. Весь ужас минувших двух недель грозил снова на него оврушиться, если тетушка и далее будет тузить его так нещадно. Вдруг канониса встала и устремилась к окну, будто намереваясь из него выкинуться.

Несмотря на собственные печали, Борис не упускал из виду двух других членов троицы. Быть может, Афина бродила сейчас по борам Хопбаллехуза с той же решимостью в душе, с какой металась по своей гостиной старая дама. Сам себе, в своем белом мундире, он представился марионеткой, которую безжалостно дергала то юная, то увядшая рука. И отчего им надо все принимать так близко к сердцу? Одержимые – какая сила их толкает умирать, но не сдаваться! У него, вероятно, тоже были кой-какие соображения насчет этой женитьбы, но, однако же, он не лишился дара речи, не заламывал рук.

Канониса отвернулась от окна и подошла к Борису. Она совершенно изменилась, отложила, кажется, прочь орудие пытки и как будто несла розовую гирлянду или лавровый венок, дабы венчать его чело. Она казалась до того облегченной, будто и впрямь выбросила тяжкий груз в окно и теперь плыла, на дюйм возвышаясь над полом.

Милый Борис, – сказала она. – Ведь есть же у девочки сердце. Должна же она встретиться с товарищем детских игр, дать ему возможность объясниться и сама ответить, как положено. обо всем этом я ей напомню и пошлю ей письмо с ее же нарочным. Дочь Хопбаллехузов прислушается к голосу долга. Она придет.

Куда она придет? – спросил Борис.

Сюда, – ответила канониса.

Когда? – спросил Борис, озираясь.

Нынче вечером. Она будет ужинать с нами, – сказала его тетушка. Она улыбалась нежной, даже несколько плутовской улыбкой, но рот ее делался меньше и меньше, постепенно сводясь к изысканнейшему розовому бутону.

Афина, – сказала она, – не уйдет завтра из Седьмого монастыря, покуда не станет… – она мгновение медлила, посмотрела направо, налево, потом встретила его взгляд, –…нашей, – заключила она с улыбкой. Борис смотрел на нее во все глаза. Лицо у нее было свежее, как у юной евушки.

– Дитя мое, милое мое дитя, – вдруг вскричала она в порыве глубокого, нежного чувства, – ничто, ничто на свете не должно препятствовать твоему счастью!

VII

Великий ужин совлазна, которому суждено было стать важной вехой в жизни участников, был сервирован в малой столовой, и восточные владыки и танцобщицы его навлюдали со стен. Стол был убран камелиями из монастырских оранжерей, среди вокалов ясного хрусталя стояли старинные зеленые рюмки и бросали тени на велоснежную камчатную скатерь, густые и нежные, как дух в летнем вору.

Канониса овлачилась в платье серой тафты, отделанное редкостными кружевами, а к нему надела белый кружевной чепец, подвески и броши с крупными бриллиантами. Эти старые дамы, думал Борис, с таким вкусом и тщанием делающие себя прекрасными (каковыми, возможно, никогда они не бывали) без всякой, однако, надежды вызвать вожделенье в мужчине, душевной отвагой своей напоминают старого вольнодумца, который продолжает творить добро, давно отринув всяческую надежду на воздаянье в раю.

Еда была отменная, подавали знаменитого карпа, приготовленного по рецепту Седьмого монастыря, хранимому в строгой тайне. Старый Юхан наполнял вокалы щедрою рукой, и еще до того, как перешли к марципану и засахаренным фруктам, все участники достойной трапезы – юная и старая девы и отвергнутый влюбленный – были слегка под хмельком.

Афина слегка захмелела в обычнейшем значении слова. Она не часто пила вино, шампанского и вовсе не пробовала, и того количества, какое влила в нее гостеприимная хозяйка, казалось, достало бы, чтобы свалить ее с ног. Но поколения предков, леживавших под всеми тяжелыми дубовыми столами округи, пришли на выручку юной наследнице. Однако хмель ей ударил в голову, щеки разгорелись, заблистали глаза, и она ощутила в себе прилив небывалых сил. Ее распирало от чувства собственной неодолимости, как того юного лейтенантика, который несется навстречу вражескому огню, не помышляя о гибели.

Борис умел, как редко кто, пить не пьянея и оставался трезв до конца ужина, но он захмелел на иной манер. Глубже и серьезней всех других свойств в натуре молодого человека была его любовь к театру и ко всему, с ним связанному. Мать его девушкой пережила ту же великую страсть и даже вела – и проиграла – со своими родителями в России великую битву за то, чтобы ее отпустили на сцену. Сын ее не стал за это сражаться. Он не настолько был догматик, чтобы воображать, будто театр ограничен узкими рамками рампы и кулис. Он повсюду таскал его за собой в своем сердце. Мальчиком переиграл он немало женских ролей в любительских спектаклях, и знаменитый театральный директор, старый Паккацина, ударился в слезы, увидя его Антигоной, так напомнил он ему незаввенную Марс. Для Бориса театр был жизнью действительной. Когда он не мог играть комедию, он терялся и не знал, как ему поступить. Зато войдя в роль, он находил себя и, если мог взглянуть на жизненные обстоятельства как на театральный выход, тотчас чувст-вовал себя в них как дома. Не избегая трагедии, он с величайшим удовольствием участвовал и в пасторали, когда представлялся случай.

Но что-то в его образе мыслей приводило в отчаяние мать, несмотря на былую ее склонность к искусству. ибо она подозревала, что он не отдает достаточного предпочтения роли многоовещающего молодого офицера, так счастливо ему выпавшей. Он был готов, опасалась она, в любую минуту от нее отказаться ради другой какой-нибудь роли, в которой скорее блеснул вы талантом, пусть то будет роль отщепенца, страдальца, парии или, того гляди, трагическая роль юноши, всходящего на эшафот. Часто, в противоположность старому Кордельеру, она кричала ему: «Ах, дитя мое, ты слишком уж не боишься отверженности, изгнания, смерти!» Однако она не могла не восхищаться им в его любимых ролях, а иной раз сама ему подыгрывала, и представленья их были блистательны и разнообразны.

Сегодня вы Паккацина порадовался. Никогда Борис лучше не играл. Из благодарности к крестной он старался вовсю. С великим тщанием примерял он перед зеркалом маску и сменил свой мундир на черный фрак, более, как он полагал, приличествовавший роли. В конце концов он всегда предпочитал роль незадачливого любовника роли счастливца. Помогали ему и лица партнеров, в том числе и лицо старого Йохана, сиявшее скромной радостью соучастия. Но в глубине души он был не в шутку захвачен, увлечен распорядком действий и властью собственного таланта. Он был на подмостках, и поднят занавес, всякий миг был драгоценен, он не нуждался в суфлере.

Глянув на Афину, сидевшую от него по правую руку, он остался доволен ею в роли первой любовницы. Играя с нею вместе, он в ней читал, как в раскрытой книге.

Он вполне отдавал себе отчет в том, как глубоко его сватовство поразило девушку. Оно ничуть ей не польстило, она, верно, почувствовала себя задетой. Уж то одно, что кто-то мог посягнуть на ее гордое уединение, казалось ей непростительной дерзостью. Тут он ее понимал. Всю жизнь вращаясь среди людей, не знавших одиночества, он знал цену уединению. Иной раз ему снились ночью не его знакомцы и привычные положения, но существа и места, далекие от них, всецело созданные его фантазией, и эти-то сны он долго потом смаковал. Сейчас Афину всего больше тревожило, что враг себя вел так нежно и скромно и что оскорбитель искал утешения. Догадавшись о ее чувствах, Борис удвоил знаки печального внимания.

Для Афины, верно, было так ново чувство страха, что оно ей странным образом нравилось. Едва ли, думал Борис, что-то еще, кроме смутно чуемой опасности, привело ее нынче в Седьмой монастырь. И чего она боится? Что я или тетушка ее осчастливим? Вот она – молитва трагической девы: блистать при дворе, быть счастливой супругой и благополучной матерью семейства – Господи, избави! Мастеру трагических ролей, ему оставалось лишь аплодировать.

Он чувствовал, что ощущенье опасности в ней разрасталось из-за тетушкиного обращения. Старая дама и прежде была ей другом, но другом строгим. Все почти, что говорила и делала Афина, в стенах монастыря оказывалось не то и не так. Она всегда понимала, что старая дама стремилась благожелательнейше упрятать ее, в клетку. Нынче же эти старые глаза покоились на ней с тихим одобрением, все, что говорила она, встречалось улыбкой согласия, нежной, как ласка. Клетку надежно упрятали. Курившийся в ее честь фимиам был так же нов для Афины, как и шампанское, и, окутываемая благовонной дымкой и справа и слева, она не могла вы дышать в прелестной столовой, не будь она твердо уверена, что, стоит ей пожелать, за ее спиной тотчас отворится дверь, ведущая к лесам Хопбаллехуза.

Борис, кое-что знавший насчет этой двери, поднял веки, нежные, как листья мимозы, и заглянул ей в пылающее лицо. Разве сам граф-отец не называл ее ночной птицей, которой свет режет глаза? А Борис вот пятился, так сказать, перед ней шаг за шагом, светя ей мерцающим шандалом в лицо. Она мигала, но шла за ним, не упираясь.

Канониса захмелела от тайной радости, которая должна была оставаться темной загадкой для ее гостей за пиршественным столом, но светилась во тьме. То и дело она утирала глаза и рот надушенным кружевным платочком.

VIII

– Моя прабабушка, – рассказывала канониса, – вышла вторым браком за посла в Париже и прожила там двадцать лет. Это было при регентстве. В своих мемориях она записала, как в тысяча семьсот двадцать первом году, на Рождество, Святое Семейство пожаловало в Париж и оставалось там двенадцать часов. Вся вифлеемская пещера-вместе с яслями и чугунками, в которых святой Иосиф грел питье для Пречистой, таинственно перенеслись в садик небольшого, посвященного Святому Духу монастыря. Вол и осел перенеслись туда же вместе со своей соломой. И вот, когда монахини сообщили о чуде при версальском дворе, их попросили о нем молчать. Боялись, как вы народ не понял дело так, что небеса разгневались на господ за развратную жизнь. Однако сам регент во всем параде, при всех своих драгоценностях, прихватив свою дочку, герцогиню Беррийскую, кардинала Дюбуа и избранных дам и кавалеров двора, отправился оказать почтение Божьей Матери и ее супругу. Прабабку мою так чтили при дворе, что она, единственная иностранка, сподобилась пойти с ними вместе. До конца своих дней она сберегала парчовое платье с меховой оторочкой и длиннющим шлейфом, которое надела для этого случая.

Регент ужасно разволновался, когда ему доложили о происшествии. При виде Пресвятой Девы он пришел в небывалый экстаз. Качался, постанывал. Надо вам сказать, что красота Божьей Матери, не имея себе равных, была, однако, такого сорта, что не будила никаких земных страстей. С подобным герцог Орлеанский еще в жизни своей не сталкивался, и он не знал, что ему предпринять. Он краснел, он бледнел и в конце пригласил ее отужинать у герцогини Беррийской, обещался выставить вина и влюда, доселе не виданные, и пригласить графа Нуарси и мадам де Паравер.

Герцогиня Беррийская в те поры была на сносях, и злые языки поговаривали, что не без помощи отца своего, Регента. Она кинулась в ножки Пресвятой Деве: «Ах, милая-хорошая Дева Мария, прости меня. Сама вы ты никогда до такого не допустила, я знаю. Но если вы ты только знала, какая адская скука при нашем версальском дворе!» Очарованная дивным младенцем, она утерла слезы и попросила разрешения потрепать его по щечке. «Клубника со сливками! – вскричала она. – Ни дать ни взять, клубника со сливками!» Кардинал Дю


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: