Анита Брукнер Очередное важное дело

Герцу приснился сон, от которого он, проснувшись еще задолго до рассвета, пришел в волнение и трепет. Ему снилось, что позвонила его кузина, Фанни Бауэр, любовь всей его жизни. «Ты ведешь меня в кино», — объявила она. Как всегда послушный ее желаниям, он одним движением плеч надел пальто и через мгновение, как это обычно бывает в подобных снах, оказался совсем в другом месте. День будний, но кинотеатр так переполнен, что им приходится стоять у стенки в конце зала. Фанни такая, какой он знал ее всегда и какой до сих пор помнит: вздорная — вздорность избалованной красавицы, — требовательная и привередливая. Едва начинается фильм, она хватает Герца за руку и заявляет, что ей нехорошо. И вновь безо всякого перехода они оказываются в просторном кафетерии при кинотеатре. Фанни вроде бы уже лучше, но вид у нее необычно растрепанный, на плечах — большое пальто из верблюжьей шерсти. Герц не забывает удерживать приветливую улыбку, но отчего-то приходит в смятение. Это чувство каким-то образом связано с пальто, в котором он узнает свое пальто, которое должно быть на нем. Он не помнит, чтобы предлагал его ей. Пальто и ее недомогание почему-то прочно сплетаются в его сознании. Но только когда он понимает, что на самом деле именно он причина ее недовольства, сон достигает своей кульминации. С замиранием сердца, с улыбкой он предлагает ей остатки своих сил и здоровья, а она, не проявив и малейшей признательности, небрежно забирает их у него, сама того даже не замечая. Все это было до того похоже на их отношения в жизни, что, во всяком случае, спросонок его сознание принимает их встречу за явь. Опомнившись, он замечает, что улыбается — улыбкой готовности, непротивления — темному углу своей спальни. Только неумолимое тиканье часов говорит о том, что он уже проснулся, что скоро настанет новый день, так похожий на все остальные, на обычные дни его теперешнего существования, в котором ничего не происходит и ничего не ожидается.

Он не видел ее тридцать лет. Во сне они оба были молоды, и Фанни еще не замужем, то есть еще до Ниона, еще до Меллерио, еще до того, как семья Герца приехала в Англию. Но страсть рождала ощущение, что она рядом; он думал о ней так часто и так много, что казалось, расстояние их не разделяет. Эта страсть распространялась и на ее родителей, которые нравились ему больше его собственных. Он знал, что социально его родители были ниже, хотя нравственно, пожалуй, что и выше. Его мать так и не простила сестре, что та вышла замуж за человека не их круга, хотя сама не была такой уж блюстительницей общественных норм. Его отец, человек скромный, всегда подчинялся свояку и всегда чувствовал себя неловко в его присутствии. Тем не менее именно этот свояк, Губертус, обеспечил им безопасный отъезд из Берлина. Их дом как раз из таких шикарных вилл, которые Губертус был мастер создавать, обладал всей прелестью более беззаботного местечка — отеля, например, или санатория. Это впечатление усиливалось еще и оттого, что Анна, его тетя, казалось, всегда ожидала гостей. Они играли в бридж, пили коктейли, однако даже и в юном возрасте Герц догадывался, что это просто дань моде и своего рода игра. Он в то время не понимал, что их очень тревожит судьба их пылкой темноглазой дочери, чьи взгляды были небезопасны в тогдашней Германии. Его собственные родители тоже тревожились — болезненно тревожились, — но не за себя и не за улыбчивого Юлиуса, а за старшего сына, Фредди, их гениального музыканта. На этой почве обе семьи сразу же сблизились; телефонных разговоров стало больше, чем раньше, — а прежде звонили от случая к случаю. Губертус остается, тут не было никаких сомнений. Но его жене и дочери разумнее переехать куда-нибудь от греха подальше. Отец Герца, служивший в фирме, выпускающей музыкальные инструменты, всецело полагается на своих коллег и на директора фирмы, которому он присягнул на верность. Ведь нельзя же такую преданность не заметить, а в случае необходимости и не защитить? Его мать, которая боится всего на свете, только и мечтает, как бы избежать тех многочисленных трудностей, которыми осыпала ее жизнь. Именно она, а не ее муж, возложила на Губертуса все, что осталось от ее надежд: он, а не ее излишне скромный супруг, придумает, что делать.

Мальчиком Юлиус является к чайному столику своей тети; улыбка компенсирует отсутствие приглашения (он бы не стал придавать этому значения, но, возможно, они придают). Его приветствуют какой-то фразой, в которой он так много мог уловить как своего, но, правда, с нотками нетерпения. Вы с Фанни разминулись всего На минуту, говорят ему, она пошла играть в теннис с друзьями, с кем-то из ее «команды», но ведь ты побудешь немного, выпьешь чашку чая? — спрашивает его тетя, приподняв подведенную бровь. Бессмысленно дожидаться Фанни, когда она проводит вечер с друзьями. Может, мы ее заменим? Это чисто формальный вопрос, для нее это обычное дело. Он будет застенчиво сидеть в гостиной, где сплошь хром и стекло, где дерево — светлое, а занавески — ослепительно белые, и этот неуют предпочитать родительской квартире, такой темной и невзрачной, обставленной еще его бабушкой и дедом, которые держали в ежовых рукавицах свою почтительную дочь и мягкотелого зятя; Анна, непочтительная дочь, удрала от них без оглядки. Ее брак с протестантом сочли столь ужасным проступком, что прощения ей не было, несмотря на то, что Губертус был славным человеком и разумная доля его дохода обеспечивала безбедную старость деспотичных стариков, не перестававших его поносить. Вероятно, соглашаться с ними в этом вопросе приходилось просто потому, что иначе было не прожить. Как бы там ни было, связанные с этим моральные неудобства придавали Анне и Губертусу флер просвещенной четы, каковой, возможно, они и были в действительности, а их дом превращали в приют всего передового, чего Юлиус так жаждет. Даже если Фанни не оказывается дома — а она так редко там оказывается, — он ощущает ее присутствие, представляет себе, как она берет теннисную ракетку, он мысленно следует за ней, проникаясь ее настроением, когда она выходит на яркое полуденное солнце. Образ настолько привлекателен, что свой незапланированный визит он считает удачным и уносит домой впечатления, которые пополнят его скудную казну, и уже мечтает о другом подобном вечере, когда она обязательно будет дома и обрадуется его приходу.

Фанни Бауэр! Во сне она была по-прежнему молодой, красивой, она могла разбить сердце любому, и ее надменность была неотъемлемой частью ее шарма. Во сне его собственный возраст определить было трудно, но он узнал ту улыбку, которая на самом деле никогда его не покидала. Когда он наконец смирился с тем, что дни похожи один на другой, то осознал, ясно, без тени сомнения, что он — семидесятитрехлетний «пенсионер», как называют стариков, которым нечем занять себя, а Фанни на целый год его старше. На самом деле, когда он в последний раз ее видел в Нионе, в отеле «Бо Риваж», она уже была не такой. Он разыскал ее после своего развода, чтобы просить ее стать его женой. Пред ним предстала степенная полная женщина, которая не обладала даже тем шиком, который был присущ ее матери.

— Юлиус! — воскликнула она. — Каким ветром тебя сюда занесло?

И он изложил ей свою просьбу, чересчур поспешно для такого рода дел, без должной подготовки и не в той обстановке, и жестом все еще красивой руки она была отклонена. Он не сказал Фанни, что проследил ее жизнь путем необязательного детективного расследования, ибо что там было расследовать? Он знал уже, что Фанни и ее мать, благодаря дальновидности Губертуса, переехали в Швейцарию, в самый мирный и нейтральный из приозерных городков — до тех пор, пока не улучшилась обстановка. Он знал, что не менее дальновидная тетушка Анна подыскала своей дочери мужа — архитектора по фамилии Меллерио, который взял их обеих на службу и поселил в своей уродливой вилле, из которой они удирали, как только выдавалась такая возможность, пить чай с пирожными в английской чайной или сидеть на террасе «Бо Риваж», куда они самым естественным образом переместились после смерти Меллерио, разбившегося во время инспекции какой-то своей стройки. После продажи его дома и бизнеса они остались неплохо обеспеченными; отель их устраивал, точнее сказать, их устраивала гостиничная жизнь, подходящая людям, лишившимся своих корней, для которых все лишь временно. Они были в безопасности, более чем по тому времени, однако на самом деле никогда не были у себя дома, потому что дом более не существовал, стертый с лица земли бомбами союзников, и Губертуса, который придумывал, что всем им делать, больше не было в живых.

Фанни невозмутимо отклонила его предложение: не обижая Герца, она просто дала понять, что ей хорошо и так. Из ее слов не явствовало, что у нее есть любовник, так же как нельзя было подозревать ее в случайных связях. Она жила в тишине и покое: играла с приятельницами в бридж, ухаживала за матерью, с которой они жили в многокомнатном номере, по-прежнему захаживала в английскую чайную или сидела на террасе, прежде чем уйти к себе, чтобы заняться своей внешностью и возвестить тем самым конец дня. Она была теперь почти швейцаркой, как он сам был почти англичанином, но их детство оставило свой след. Именно поэтому он был так рад, что часть их существа осталась неизменной. Глядя правде в глаза, он понимал, что она никогда бы не сменяла Нион на Лондон. Он принял отставку, отобедал вместе с Фанни и ее матерью за их обычным столиком и на следующий день отбыл домой. Ни для кого из них в этом визите не было ничего необычного. Он вернулся домой, в пустую квартиру, пообещав держать с ними связь. И выполнял обещание, но писал редко, будучи не в силах соотнести полную, неторопливую женщину, какой стала Фанни в зрелом возрасте, с нею же, темноволосой и темноглазой, какой помнил ее в юности. Вот почему он был более чем счастлив встретить ее во сне, в сохранности, без изменений. Даже во сне он ею не обладал; пусть нетронутая, невинная — он хотел, чтоб было так, или просто сознавал, что так установлено и быть по сему. В душе он до сих пор оставался юношей, даже мальчиком, для которого взрослость явилась неожиданностью и никогда не переставала его тяготить.

Оглядываясь назад, даже тот приезд в Нион — свой единственный приезд — он считал не лишенным определенного шарма. Это касалось не оказанного ему приема, а предпринятого им шага. Ведь он был тогда еще сравнительно молод и способен принимать решения или, может быть, верил в удачу больше, чем обычно позволял себе верить. Несмотря на отказ Фанни, у него осталось ощущение авантюры, поступка, продиктованного импульсом, а это в его глазах было сродни героизму. Для них обоих этот отказ был окончательным. Он понимал, что больше никогда ее не увидит. Он писал ей, сообщая семейные новости, какие были, но она отвечала скупо. Наконец пришло письмо, где говорилось, что мать ее нездорова и что сама она выходит замуж — два логически связанных факта. Ее новый муж был немецкий бизнесмен; они познакомились в отеле, где он останавливался на отдыхе, и, как того следовало ожидать, она вместе с ним уезжает в Германию, в Бонн. У нее, судя по всему, не было никаких терзаний по поводу этого возвращения. Она была уверена в своей защищенности, все же остальное ее не волновало. Но такого уж свойства был ее шарм — полнейший эгоизм. И за этот же эгоизм ей приходилось расплачиваться. Она уже не была юной красавицей, которая льет слезы для того, чтобы ее желаниям пошли навстречу. Он не винил ее. Послал ей поздравительное письмо, и на этом переписка оборвалась. Он не знал ее нового адреса, отказался от нее символически, равно как и эмоционально. Он больше ничего о ней не знал: как ей живется, да и, собственно, жива ли она еще. Год спустя после ее последнего письма он послал для чего-то открытку по старому адресу, в «Бо Риваж». Ответом было молчание, как он и предполагал.

Возвращаясь мысленно к сегодняшнему сну, детали коего он все так же ясно видел мысленным взором, он задумался о том, что все было поправимо — а может, ему так только казалось. Ему часто снились родители, но во сне он не воспринимал их с тем усталым нетерпением, как в жизни, и мог с полным правом считать, что он худо-бедно их пережил. В этих снах он вновь становился нежным, любящим мальчиком, способным сносить постоянные жалобы матери, покорность отца, узурпаторскую надменность Фредди, с неизменной приветливой плакатной улыбкой он пытался облегчить всем жизнь. Какую гигантскую часть своей жизни он убил на эту попытку! Облегчать жизнь ему, казалось, было на роду написано, особенно облегчать жизнь Фредди, для которого он сделался едва ли не опекуном, хоть и был младшим братом. Как он восхищался Фредди и его скрипичными подвигами! Как ненавидел их задним числом! Сколько он помнил, Фредди всегда почитали за гения, главным образом родители, но он и вправду играл невероятно легко и его нетрудно было уговорить выступить. Его юный возраст и поэтическая внешность легко производили впечатление на агентов и устроителей концертов, и вскоре ангажементы Фредди стали приоритетом в их маленьком семейном кругу. Играл он хорошо — однако, ограничиваясь несложными популярными произведениями (Сарасате, Сен-Санса), снискал известность лишь как новое имя, юное дарование, чьи способности могут развиться, а могут и не развиться. Впрочем, подвели его не способности, а скорее темперамент. Он не был создан для концертной сцены, которую ему прочили родители, и заработал нервное расстройство, дрожание в правой руке, а когда его будущее лопнуло, как мыльный пузырь, внушил себе полную недееспособность, которая со временем стала неотвратимой. Все это усугубилось после переезда из Берлина в Лондон, где их отец нашел работу в музыкальном магазине; посещения больницы или пансиона отнимали все свободное время, время, которое Юлиус мог бы потратить на учебу. Но со сменой языка и учебного заведения с учебой у него так и не заладилось, и уж во всяком случае она не была приоритетом. Приоритетом был Фредди. Удивительно, почему Юлиусу никогда не приходило в голову это оспорить.

Все уже прошло, все закончилось, и он выжил. Выбираясь из кровати, Герц подумал, что и у этой медали тоже две стороны. Выжить — означает сдать времени ту свою некогда юную сущность, а время дает суровые уроки. Только те мгновения, которые удалось уберечь от времени, согревали душу, но никому не дано их выбирать. Тем не менее сон на мгновение вернул ему его самого в юности. Каким он был быстрым, каким чистосердечным! Он уже не помнил, как тогда выглядел, но знал, что обладал приветливой улыбкой уверенности, померкшей ныне с годами и опытом. Не осталось тех, кого можно было бы одарить ею, и все же временами она по-прежнему устремлялась вперед него, словно анонс его будущего взаимодействия с чем бы то ни было. Он знал, что он один, что он должен вытащить себя из постели и налить себе чашку чая, чтобы подготовиться к очередному тоскливому дню. Этот умиротворяющий ритуал не приносил никакой награды, частенько сопровождался вздохом и, хуже того, был назначен к пожизненному исполнению. Герц, хотя и был платежеспособен и, насколько это возможно в его возрасте, здоров, понимал, что его перемещения во времени и пространстве скоро закончатся, что он останется в своем маленьком доме, который он себе создал, до тех пор, пока не угаснет вдали, как он надеялся, от равнодушных глаз. Уже не тот, что прежде, но не сказать, чтобы заметно ослабевший, он по-прежнему мог убедить любого, кого это могло заинтересовать, что еще вполне жизнеспособен. Сторонний наблюдатель сказал бы, что он неплохо сохранился для пережитка. Но сердце его по-прежнему терзала боль за те зрелые годы, что прошли в заботе, годы имени родителей и Фредди. Их смерть не закалила его настолько, чтобы он был готов к собственной. Даже в самые настоящие выходные его не покидало чувство скорби, поскольку он знал, что обязательно вернется в самое средоточие скорби: к скорби своих убитых горем родителей, к скорби свиданий с Фредди — сначала в больнице, потом в частной лечебнице и наконец в том продуваемом всеми ветрами квакерском особняке, наполовину отеле, наполовину реабилитационном центре, — где он, точнее, оба они, томились до самой смерти Фредди. Ему казалось, что воспоминания об этих визитах не оставят его и в могиле. И та и другая смерть были вызваны естественными причинами, и все же от каждой веяло ужасом. Не столько смерть их, сколько жизнь вызывала сожаление, да еще вся та тщетная любовь, которая не смогла скрасить их кончину.

Даже в этом возрасте он до сих пор чувствовал боль детских ран, вечную тревогу, ставшую синонимом семьи, забота о которой лежала на нем. Ибо он был единственной жизнеспособной единицей этого маленького отряда — разобщенного, разнородного, некрепкого. Жизнь его отца состояла из сплошных навязанных ему обязательств, первейшим из которых было успокаивать свою разочарованную жену. Он уходил исполнять свои скромные обязанности продавца с облегчением человека, выпущенного из тюрьмы, а Юлиус оставался на хозяйстве, сильно упростившемся, пока новая вакансия в магазине не предложила Юлиусу такой же передышки от домашней скорби. В конечном итоге магазин стал его собственностью, когда прежний владелец, Островский, немец, вопреки своей фамилии, отправился на покой в южную Испанию. Островский был его первым и единственным благодетелем, поддерживал его, привел его в Чешский клуб, где встречались такие же, как он. Эмигранты, понял Герц со временем, образовывали подлинное сообщество. В то время он не оценил благородства чувств, с этим связанных; он зачитывался «Золотой сокровищницей» Палгрейва,[1] и эмигрантам не было места в его новой английской жизни.

Теперь, отправив самого себя на пенсию, он почти жалел, что больше не ходит в магазин, ведь тогда он мог бы занять свое место среди таких же служащих, шагая по утренним улицам. Вместо этого он купит газету, внимательно прочтет ее за завтраком, после чего снова выйдет в город — купить чего-нибудь на обед. Повар из него был никудышный; ничто не мешало ему питаться в городе, но он ощущал, что выделяется своим одиночеством, и предпочитал дома придумывать, куда отправиться потом и как провести остаток дня. Пожалуй, подойдет галерея, книжная лавочка в центре города. Это была напряженная, осторожно проживаемая жизнь. У него больше не лежала душа к путешествиям в одиночестве, чемоданы были сосланы в кладовку, в подвал. Он полюбил ночные часы, хотя спал плохо. Его родители имели обыкновение ложиться вскоре после ужина. К половине девятого их убогая квартирка умолкала. И вот теперь то молчание обрело эхо. Герц тоже рано ложился, познав отчаяние, которое побуждало к этому его родителей. В такие мгновения его привычная улыбка меркла, и так же, как это бывало много лет назад, сны были его единственной наградой, его единственным правом, полученным по рождению.

После ванны и бритья он почувствовал себя более уверенно, напомадился и надушился, что не сильно отразилось на его внешности, однако являлось неким джентльменским ритуалом, тоже своего рода фамильной чертой, оставшейся с лучших времен. В таком виде он уже мог осилить новый день; Герц дополнил ритуал чисткой пальто и ботинок и напоследок пригладил ладонью волосы. Его манила улица, иллюзия жизни, общения. В такие минуты он никому не завидовал, да он знал не так уж много людей, которым стоило бы завидовать. Одиночество воспитало в нем стоицизм, на помощь которого он надеялся. Герц похлопал по нагрудному карману, чтобы удостовериться, что таблетки на месте. Он не считал, что они чего-то стоят, но полагал, что в его возрасте все глотают таблетки. Да и молодой человек, который сейчас его пользовал, глядел на него так доверчиво, словно его собственное здоровье зависело от того, будет Герц его слушаться или нет. На этот раз даже и дождя не было. Герц подумал, что можно позвонить бывшей жене и пригласить ее на обед. Хотя расстались они без сожаления, он по-прежнему с нетерпением ждал встречи с ней и считал, что она разделяет это чувство. Развелись они полюбовно. Герц воспринимал развод как еще одно хорошее дело, которое ему удалось. Так же думала и его бывшая. Это воспоминание доставило ему мрачное удовольствие. Но странно — горечи не было. Когда он думал о ней, что случалось нечасто, его посещала улыбка. Пообедаем, подумал он, потом сходим в кино, если она будет свободна. Обретя, таким образом, цель, он пошел покупать «Таймс».

Выйдя на пасмурную Чилтерн-стрит, Герц обнаружил, что нынче выдался день воспоминаний. Снов, которые он прибережет для будущих ночей. Он задумался, как всегда, о силе тех ранних впечатлений, которые оставляют законсервированными столько лиц. Он мог видеть так, словно они только что простились на автобусной остановке, подругу матери, Бижу Франк, которая по субботам приходила на чаепитие, когда он был в Брайтоне у Фредди, а отец в магазине. Они жили в то время на Хиллтоп-роуд, в квартире, которая для них была явно велика. Они поселились там, когда только приехали в Лондон; Губертус, у которого были обширные связи, снял ее для них через какого-то своего приятеля. Этот приятель оказался родственником Островского, владельца музыкального магазина, который их обоих взял на работу. Так что первое время по приезде они целиком зависели от немцев и от того, что за них решили в Берлине.

Это в значительной мере облегчало им переходный этап, но и удерживало от новых знакомств. Так или иначе, но они чувствовали себя изгоями, постоянно ловили на себе неодобрительные взгляды прохожих. Соседи не думали идти на сближение. Их можно было понять: вероятно, они еще плохо представляли себе, что творится в Германии. Квартира была с регулируемой арендной платой, и это несколько заслоняло тот факт, что она была ультрафешенебельной, даже буржуйской. Когда плата перешагнула определенный порог, им пришлось съехать. Когда это произошло — надо было что-то решать, определяться с жильем, — Островский посоветовал им перебраться в квартирку над магазином на Эджвер-роуд. Эта квартирка была маленькой, даже тесной, зато она принадлежала Островскому, который принял на себя роль их крестного. Мать Герца подозревала, что Островскому просто понадобилась та квартира на Хиллтоп-роуд для другого какого-нибудь протеже, само собой, для женщины, но они были не в том положении, чтобы возражать. К тому же на Эджвер-роуд у его отца уже не было бы необходимости идти пешком на другой конец города, что служило для него единственным развлечением и формой отдыха. Но опять же никак нельзя было дать понять, что этот переезд совершается без особого желания. Их семья зависела от милости чужих людей, пусть даже милость эта выражалась в том, что эти люди принимали за них решения.

Бижу Франк приходила к матери Герца на Хиллтоп-роуд в те ужасные послеполуденные субботние часы, когда он составлял компанию Фредди. Герц видел ее как наяву: маленькая трепетная фигурка в приличном черном пальто и невыразительной фетровой шляпке, затеняющей маленькое тревожное личико. Она тоже была знакомой из прежних времен, хотя успела прожить в Англии некоторое время, выйдя замуж за престарелого англичанина, чья нелепая любовь ограждала ее от того круга, по которому она так тосковала. Оставшись хорошо обеспеченной вдовой, она оказалась буквально оторванной от нормального общения и была поистине счастлива, когда случайно встретила в местной булочной Труду Герц, и та быстро согласилась возобновить существовавшие некогда приятельские отношения. Бижу Франк наконец-то обрела наперсницу после томительных лет прислуживания мужчине, которого не она себе выбрала. Это он ее выбрал, объяснила она своей новоприобретенной подруге, и просто не спускал с нее глаз. Теперь она освободилась от него, но не освободилась от его влияния, а осталась все такой же нервной и осмотрительной, словно он по-прежнему следил за каждым ее движением. Хотя во всех прочих смыслах она была вполне дееспособна, ее пугали самые обычные вещи, и в сопровождении Юлиуса ей было спокойнее потихоньку идти к остановке и дожидаться автобуса. Ему никогда не удавалось отвертеться от этой обязанности; при любых обстоятельствах мать заставляла его ее провожать. Поэтому даже в светлые летние вечера, когда его ровесники отправляются веселиться, он был приговорен к маленькой ручке Бижу, ее медленным шажкам и сокрушенному бормотанию о том, как ее тревожит здоровье его матери (и в самом деле слабенькое) и как угнетает ее их плачевное положение. Наконец подошедший автобус дарил ему свободу, но Герц еще долго стоял и махал ему вслед. Только милая улыбка Бижу отчасти примиряла Герца с другими обязанностями, что ждали его дома.

Бижу Франк очень серьезно относилась к дружбе с матерью Герца, и он надеялся, что мать тоже серьезно относится к дружбе с Бижу, которая казалась — да и была — ей верной подругой. Он часто присутствовал при их разговорах, основой которых были супружеский опыт Бижу и ипохондрия матери Герца. Каждая доброжелательно выслушивала собеседницу, терпеливо дожидаясь своей очереди заговорить.

Пока приступ загадочного сопротивления Фредди своей участи — точнее, участи, уготовленной ему матерью, — не нанес ей сокрушительный удар, эти вечера возвращали матери Герца часть ее прежней уверенности в себе. Для них она одевалась с особенным тщанием, готовила блюдо разной вкусной мелочи; на короткое время к ней возвращались манеры берлинской хозяйки, и она действительно возвышалась над всеми обстоятельствами своей несладкой жизни. Она жаждала общества Бижу, но никогда этого не показывала. Во всяком случае, у них была довольно тесная дружба, хотя, если бы это происходило в Берлине, они встречались бы всего пару раз в год. Чаепития, так же, как шляпка, которую Бижу никогда не снимала, возвращали им обеим уверенность в том, что традиции еще живы, что они обе еще не до конца утратили светские манеры. Возможно, эта уверенность была единственным, что связывало их с прошлой жизнью. Обе это тоже знали и дорожили знанием.

— Ну как наша дорогая подружка сегодня себя чувствует? — вернувшись из магазина, спрашивал отец Герца, галантно изображая причастность их дружбе, в то время как про себя он молча мечтал о бодрящем стаканчике шнапса.

Но этого ему не позволялось: церемонию следовало завершить глоточком шерри-бренди в компании дам. То был сигнал, что визит близится к завершению и скоро Юлиусу предстоит в очередной раз вести Бижу к остановке.

— О, спасибо, Вилли. А как вы? Как ваша работа?

— Отлично. Все замечательно.

— Какие новости оттуда?

— А какие оттуда могут быть новости? Лучше об этом не думать.

— Я стараюсь не думать, но это не так уж просто.

— Это еще долго будет непросто.

Тут вмешивалась мать Юлиуса и говорила, что им всем надо стараться жить настоящим. Сама она справлялась с этой задачей в своеобразной бесхитростной манере, приглушая тревогу и возмущение зацикленностью на собственном самочувствии, которое она ставила превыше здоровья мужа, и на Фредди, на которого возлагала преувеличенные надежды. О том, что ее надежды неоправданны, у Юлиуса был повод поразмышлять, когда он сидел с Фредди в почти голой комнате, напомнившей Герцу комнату в общежитии в Брайтоне. Фредди не проявлял ни малейшей склонности уехать отсюда. И Юлиус, и его отец понимали, что, когда Бижу Франк отбудет, миссис Герц вернется к своему обычному состоянию, снимет серьги и ожерелье и, скорее всего, снова переоденется в домашний халат. Дознание о здоровье Фредди будет проведено вечером, когда все уже будут уставшие, и всем прибавит усталости. Что родители знали об этих серых субботних днях? Что Юлиус позволял им узнать? Облегчать жизнь — вот была его задача. Даже обязанность. И наконец, допив вторую рюмку шерри-бренди, его мать позволяла себе принять предложение пойти лечь.

Ужин их состоял из припасенных для гостьи бутербродиков с копченым лососем и маленьких миндальных пирожных. А гостья, видимо, догадываясь об этом, ела очень мало. В каких-то вещах она была очень чуткой. Все они очень дорожили этой дружбой, поскольку больше дружить им было не с кем.

Но по сравнению с дневными часами даже эти утомительные вечера казались отдыхом. Ох уж эти субботы! Даже сейчас, дожив до возраста, когда ты уже, как говорил Герц, «на грани вымирания», он ненавидел выходные. Воскресенья были еще ничего. По воскресеньям он гулял, захаживал на пару минут в разные церкви — выяснить, понравится ли ему программа (обычно она ему нравилась), и неизбежно снова выходил на улицу, потому что чувствовал, что ему там не место, что его место где-то в менее благостной обстановке. Он не чувствовал, что Господь присутствует на таких церемониях, но знал, что обычным путем бога не достигнуть. Его печалило, что Иисус не является — ведь должен же Он слышать некий зов? Религия предков Герца, которую он не исповедовал, представлялась ему построенной на сплошных запретах, на исключительности праведников, для которой он не видел никаких оснований. Он был бы не прочь стать ближе к Богу, заручиться его покровительством, но этого было ему не дано. Хотя все его мысли и чувства были, как и у его родителей, сугубо мирскими, его не покидало ощущение, будто он изгнан из Германии за какие-то прегрешения предков.

И ему казалось, что дело именно в этом, потому что он не был исполнен любви, как подобает — он это точно знал — истинному христианину. К примеру, он питал все возрастающую неприязнь к своему брату. И что прикажете делать с этими детскими восторгами по поводу младенца Иисуса? Герц знал, что его задача — облегчать жизнь, но без помощи сверхъестественных сил это было бы слишком тяжело. Он полагал, что должен исполнять свой долг, раз уж от него это требуется. И все же, если бы ему открылось какое-нибудь доброе божество, он попросил бы короткого отпуска, всего лишь немного времени, чтобы поставить свою жизнь на нужные рельсы и сделать свой выбор.

В зрелые годы Герц поражался тому, что его родителям невдомек, что молодым полагаются свобода и развлечения. В конце концов он их простил: ведь представить их юными было попросту невозможно, они родились взрослыми людьми, измученными заботой. Он испытывал к ним жалость, любовь, смешанную с раздражением, он принимал их такими, какие они есть, но при этом знал, что так и не стал их истинным наследником, таким, каким бывает настоящий юный наследник. То же самое можно было сказать и о Фредди, несмотря на все привилегии, которыми они щедро его осыпали. В зрелые годы Герц сумел понять, что Фредди был смелее его, потому что сознавал, что возмущается своими родителями, которые направили его на ту головокружительную стезю, где он был не в состоянии удержаться. Нервные расстройства Фредди — если можно так их назвать — были скорее выражением протеста, нежели подлинным недугом. Что он заболевает, не было никаких сомнений, и желание миссис Герц представить болезнь Фредди проявлением его артистической натуры, творческой неудовлетворенностью свидетельствовало о ее слепоте и неизменности предпочтений. Заточение Фредди, таким образом, превращалось во что-то более терпимое и воспринималось ею как пауза, во время которой она может строить новые планы на его счет. Опять же по своей слепоте, она не понимала, что эти планы уже никому не нужны.

Итак, субботы были пропитаны меланхолией. На автобусе, потом на поезде, потом опять на автобусе Герц добирался до того отдаленного уголка, где проживал теперь его брат. Дом, бывший некогда частной гостиницей, переоборудовали для долговременного облегчения жизни тем, кто нуждается в убежище. Там был предусмотрен медицинский уход, однако пациенты — или жильцы — должны были сами себя обслуживать под присмотром доброжелательной миссис Уолтерс, домовладелицы, жившей там же. Эта замечательная женщина всякий раз встречала Юлиуса с искренним радушием. Вот еще один пример непостижимости Святого Духа, ибо миссис Уолтерс была набожна. Фредди, напротив, проявлял очень мало радушия, вероятно не сознавая, что Юлиус жертвует своим свободным временем, чтобы его навестить. Он без особого оживления принимал от брата пакет с фруктами и газету и указывал ему на кресло с таким видом, будто собирался давать интервью репортеру. Его манера говорить «моя мать» и «мой отец» также наводила на мысль об автобиографии. Казалось, он до сих пор пребывает в плену фантазий, что сейчас еще он артист, юный талант, хотя в определенный момент разговора иллюзия рушилась, и он ударялся в слезы. Тогда и Юлиусу казалось, что он сам сейчас заплачет — не только из-за Фредди, но и вообще из-за крушения семьи.

— Не плачь, — произносит он. — Ты выглядишь намного лучше. Вот съешь-ка лучше шоколадку.

И трясущаяся рука с готовностью тянется к сладкому, словно Фредди по-прежнему думает, что ему от рождения положена сладкая жизнь.

Облик его изменился; поредели волосы, ослабело от постоянного бездействия тело. И все же он не казался недовольным — за исключением тех моментов, когда заводил речь о прошлом. Задним числом он ощущал чудовищную несправедливость возлагавшихся на него надежд, и, судя по всему, эта маленькая пустая комнатка нравилась ему больше дома, который у него когда-то был, и, судя по всему, он чувствовал себя неплохо, пока не наступала пора жаловаться на то давление, которое его сюда привело.

Таков был ритуал этих посещений, и претензии Фредди всегда были одни и те же.

— Я был слишком молод, — говорил он. — Я не умел отказываться. Меня тошнило до и после каждого выступления. И все равно моя мать заставляла меня упражняться, она всегда сидела в первом ряду — в середине первого ряда — на каждом моем выступлении. Мой отец был с ней заодно, хотя мог бы меня спасти. Но у него не хватало смелости. Моя мать всегда им командовала. Жуткая женщина.

Он не спрашивал, как они поживают. Тон его как-то сам собой становился напыщенным, снисходительным по отношению к воображаемому журналисту. Только Фредди словно бы и не знал, что репортер на самом деле — его родной брат. Такие монологи были делом обычным, но Юлиус не мог не испытывать смущения, их выслушивая. Тщетно выглядывал он в окно и смотрел в белое небо. В комнате было так же холодно, как и снаружи. Даже в редкие солнечные дни за окном не утихали ветра.

— Тебе не скучно здесь? — спросил Юлиус, пытаясь нарушить монотонность дня. Это место просто источало скуку и неуют. — Тебе не хочется заняться какой-нибудь работой?

Фредди потупился.

— Я тут кое-что делаю, — сказал он. — Помогаю иногда на кухне.

— Это ты мог бы делать и дома.

— Я не могу уехать от миссис Уолтерс, — Фредди охватило возбуждение. — Я никогда не смогу уехать от миссис Уолтерс.

— Придется рано или поздно. Мы не можем платить.

— Мне найдут здесь работу. Тогда я смогу сам платить за эту комнату.

В конечном итоге так и вышло. Он стал получать небольшое жалованье в качестве прислуги за все, преимущественно — уборщика. От грязной работы руки его загрубели и распухли, однако трястись стали меньше. Юлиусу это казалось невыносимым позором, однако он понимал, что никакого другого варианта не было. Когда им придется переехать в квартирку над магазином, для Фредди там комнаты не будет. Каким бы благожелательным Юлиус ни старался быть, ему была невыносима мысль о том, что его место снова может занять брат. Поэтому он промолчал об изменениях в жизни Фредди, лишь сказал отцу, что на содержание брата теперь потребуется меньше денег. Отец бросил на него яростный взгляд, потом покорился. «Какой удар, — сказал он. — Мой чудесный мальчик…»

— Тебе пора идти, — говорит Фредди. — Скоро будут разносить чай. Я обещал помыть после этого посуду.

«Увидимся через неделю», — говорили они друг другу, словно в этом была какая-то необходимость. На пороге они обнимались. В этом объятии присутствовали даже чувства изначально любящих друг друга братьев. На этом визит заканчивался.

Юлиус и сам считал, что его родителям не под силу та обязанность, которую он каждую неделю брал на себя. Родители (и Фредди об этом тоже знал) были чересчур боязливы, чтобы открыто встретить крушение своих надежд, и потому упорствовали в иллюзии, что все идет нормально, и начисто отрицали факты. Такая тактика помогала им выжить, и они отчаянно за нее цеплялись. Все бремя легло на плечи младшего сына, и Юлиус стал опекуном всех троих, не сознавая сам, как называется его роль. И все же на обратном пути к остановке его каждый раз охватывало чувство грусти, и окружающий ландшафт сразу терял краски. Однажды на этом пути трагедия жизни Фредди внезапно открылась ему во всей своей полноте — и до конца было еще далеко: он скатывался от всеми лелеемого юного дарования до уровня прислуги непрерывно и без помех. А ведь до сих пор Юлиус, по молодости своей, верил, что какая-то высшая сила остановит этот необратимый процесс. Он принял без возражений тот факт, что Фредди больше не слушает музыку, но пребывал в убеждении, что искусство должно удерживать человека от такого падения. Искусство, несомненно, являлось ключом к двери в более прекрасный мир, однако Фредди расторг помолвку с музыкой, словно их связь была всего лишь флиртом, который так и не перерос в зрелые отношения. Его мать по-прежнему слушала музыку по радио и отбивала такт рукой, да и в магазине, если уж на то пошло, их окружала музыка, но Юлиусу и его отцу не было дела до музыки. Им было дело до Фредди и до его мятежа, который закончился почти желанным поражением. А может, в этом поражении и было освобождение? Не обрел ли Фредди таким неестественным образом душевный покой? Он словно бы отбросил прежнюю жизнь и вместе с нею все, что ее тогда наполняло. Миссис Уолтерс была теперь его родительницей, и Юлиус не видел смысла уговаривать его вернуться домой во всех смыслах этого слова. «Моя мать» и «мой отец» стали почти мифическими персонажами, никак не относящимися к настоящему, а сам Юлиус был слишком незначительной фигурой, чтобы пробудить большой интерес Фредди. Наверное, и не стоило тревожить его отголосками событий большого мира, но Юлиуса беспокоило, что произойдет, если — и когда — умрут его родители. Вызовет ли это какое-нибудь пробуждение, катаклизм похороненных чувств? Этого надо будет постараться всеми силами не допустить, поскольку Фредди мог сломаться снова. А уж что случится, если Фредди суждено умереть прежде, чем родителям, об этом даже подумать было невозможно. Крушение двух других хрупких жизней — трех, если считать его собственную, было бы полным. Юлиус не сомневался, что за смертью брата стремительно последуют одна за другой новые смерти, и его потребность облегчать жизнь, цель, которой он все еще был верен, предстанет в своем истинном виде: желания, тщетного желания, чтобы его усилия были увенчаны пусть не славой, так хотя бы сознанием благородства.

Через пятьдесят лет, спустя целую жизнь, Герц пришел к мысли, что одаренность Фредди, хоть и феноменальная, была нехорошего свойства. Она была сродни аутизму, а не подлинной страсти. Зрители завороженно глядели, как по лицу Фредди, сменяясь, пробегали оттенки чувств, словно видели в действии работу подсознания. Он казался совершенно непричастным к тому, что переживал и чувствовал, как будто эти переживания происходили в другом измерении, не соприкасающемся с повседневностью. Публика на него ходила охотно, но так, как стремятся посмотреть диковинку, ярмарочное представление. Возвращение к повседневности, надо думать, было в высшей степени болезненным. Неудивительно, что ему пришлось бросить играть, подавлять тошноту, переезжать с места на место. Неудивительно, что он сломался. И как только его болезнь была названа, бремя словно бы стало легче, как будто больше уже никто ничего не станет от него ожидать. Даже мать, в общем-то, об этом знала, хотя по своим соображениям изо всех сил поддерживала фикцию, что он выздоравливает. Несмотря на всю кошмарность своих поездок к брату, Юлиус видел, что поделать ничего нельзя, и уезжал из Брайтона не как человек, выполнивший свой долг, а скорее как принявший участие в церемонии, на которой не было церемониймейстера. Эмоции, которые испытывал он сам, хотя и чрезвычайно сильные, относились к нему самому, будто он был как те жертвы Французской революции, которых привязывали к трупам и бросали в реку. Им пожертвовали в беспомощном служении тому, кто во многих отношениях уже ушел из этой жизни.

Герц спросил себя, неужели все старики начинают все понимать, когда уже ничего нельзя исправить? Он спросил себя, размышляют ли, как он, те люди, что идут по улице мимо него, о том, чего не воротишь? В таких раздумьях мало проку; они являются результатом течения времени, а потому применения им нет. Как еще он мог повлиять даже теперь на те грустные субботы, кроме того, что признать себя их наследником? Как бы он ни старался, он не мог отделаться от ощущения, что должен быть сейчас в другом месте, что должен не делать покупки у «Маркса и Спенсера», но покорно брести по пустой дороге, подняв воротник для защиты от морского ветра. И только когда суббота подходила к концу, когда он сидел против бесспорно своего персонального телевизора, в своей доказуемо персональной квартире, он мог расслабиться. Но даже тогда он был почти готов снова выйти, чтобы довести миссис Франк до автобусной остановки и вновь отложить на потом свою жизнь, в тщетной надежде, что кто-то ее для него восстановит.

Брат умер в приюте, рядом с ним был лишь он один. Как он и надеялся, родители умерли раньше Фредди. Юлиус все не мог решить, сказать ли Фредди об их смерти, и наконец сказал. Фредди был в тот миг уже очень слаб, сознание то покидало его, то снова возвращалось, но он, кажется, понял. Словно объединенные семейной скорбью, они взялись за руки. В тот миг, когда их руки похолодели в унисон, Юлиус понял, что жизнь Фредди оборвалась. Он и при этом не казался недовольным. Черты его приобрели то странное отдаленное очарование, какое проявлялось, когда он играл. Похоже было, что сама смерть являла свое присутствие еще в те далекие дни его успеха. Только на этот раз ясно было, что ему совсем не страшно.

Позже в тот же день Герц позвонил в центр садоводства, где теперь работала его бывшая жена, и попросил позвать миссис Бернс. После развода Джози вернула себе девичью фамилию, но продолжала именоваться как замужняя женщина. Герц находил это совершенно естественным; он был согласен с тем, что брак, даже более не существующий, прибавляет достоинства женщине, а женщины нынче больше беспокоятся, кажется, именно о своем статусе. Кроме того, по всем статьям она была дама, и ее вполне устраивал этот статус, возможно даже в большей степени, чем когда она действительно была замужем. К тому же в ее возрасте достоинство особенно ценится, а в положении одинокой женщины, как бы там пропаганда ни утверждала обратное, все же есть что-то грустное. Иное дело — вдова. Он подозревал, что Джози очень подошла бы роль вдовы, но она все еще была слишком сильно к нему привязана, чтобы закрепиться в этом, с ее точки зрения, идеальном образе. Он знал, что развод их разделил; он также знал, что они останутся друзьями. На самом деле они всегда были друзьями, больше даже, чем мужем и женой. Их брак длился всего два с половиной года, и они расстались без вражды. Ему по-прежнему иногда хотелось ее видеть, с той ровной теплотой, которая стала обычной для них обоих. Время от времени они встречались, без неуместного нетерпения с чьей-либо стороны, а со спокойствием, которое им приносила неизменность характера таких встреч. Они ничего не потеряли; они остались больше чем знакомыми, фактически — союзниками, только менее церемонными, поскольку когда-то имели хоть и кратковременную, но насыщенную физическую связь.

— Джози? Это Юлиус. Я хотел спросить — может, пообедаем вместе где-нибудь на следующей неделе?

— С удовольствием. Мне удобнее всего в понедельник. По понедельникам у меня меньше дел.

— Значит, в следующий понедельник. «Шикиз», в двенадцать сорок пять.

— Значит, увидимся. До свидания, Юлиус.

Ему нравился ее деловитый тон по телефону. Джози никогда не виляла и была из тех женщин, которые все говорят в лоб, инстинктивно и почти не обидно. В каком-то смысле это и привело к их разводу. Он подавил застаревшее чувство стыда, вспомнив, как пытался отучить ее от откровенности. За себя он не переживал; вот за других он переживал чересчур.

Герц со вздохом подошел к зеркалу и внимательно оглядел себя, как будто они должны были встретиться сейчас же. Она считала его красивым, «видным», как она выражалась, и, возможно, даже сейчас думала так же. Ему в ней больше всего нравилась ее физическая заурядность, хотя она была миловидна и могла бы сделать из себя что-то большее. Очевидно, она считала, что это то ли не нужно, то ли невозможно. Так или иначе, она всегда выглядела практично, разве только чуть неопрятно, что всегда вызывало в нем стремление ее прибрать, сделать ей стильную прическу, слегка подкрасить ей губы и даже надушить ее духами, которые он с удовольствием ей покупал. Но духи она осмеивала и продолжала ограничиваться энергичным умыванием по утрам. Он находил ее естественный запах возбуждающим, хотя в глубине души был совершенно разочарован тем, что она нисколько не напоминала тех изнеженных женщин, к которым он привык с юности, женщин с накрашенными ногтями и лицами. Его тетушка Анна, например, всегда изысканно одевалась и делала укладку, а если от постоянных усилий она становилась слегка раздраженной, то он мирился и с этим. Инстинктивно он предпочитал женщин, которые что-то из себя строили, были капризны, даже жеманны, хотя и знал, что такое поведение вышло из моды. Джози, со своими густыми волосами и ненакрашенным лицом, которое он любил, не смогла затмить образ, который он, так или иначе, находил более доступным для своего понимания.

Но теперь они оба уже постарели, их внешность больше не была предметом обсуждения. В зеркале он видел мрачного узколицего мужчину, которого больше нельзя было соотнести с тем, кем он был в молодости, его приветливая улыбка померкла, более от одиночества, чем от пережитого. По правде говоря, он чувствовал себя столь же неподготовленным к жизни, как и в юности, хотя старался справляться, как справлялся всегда или как ему думалось, что справляется. Он знал, что он сутулится, что быстро утомляется, что он больше не может пройти пешком столько, сколько раньше, что он стал гораздо чувствительнее к холоду. Эта холодная весна, эти долгие светлые вечера сделали его беспокойным как в детстве, отгоняли сон до такой степени, что ему хотелось встать и начать день, даже притом, что день этот был бы таким же пустым, как ночь. Он вернулся мысленно к тем ночам, которые проводил с женой, но это не пробудило желания — странно, ведь они были такими пылкими партнерами. Он так жаждал тогда продолжительности, постоянства — после многих лет мимолетных связей, авантюрно затеваемых ради удовлетворения аппетита. О браке у него были такие же идеалистические представления, как у юной девушки, и он едва мог поверить своему везению, когда наконец перешел на положение женатого человека.

И он хотел, чтобы кто-нибудь был добр к нему, заботился о нем и утолял печаль, которая, казалось, никогда не проходила. Эта печаль не имела никакого отношения к тяготам жизни и разочарованиям, но была скорее наследием, которого он до конца не понимал. И приписывать эту печаль ранним лишениям, казалось ему, совсем не значило ее объяснить. Конечно, были и законные печали, которые были совершенно очевидны, но печаль переживала явления, ее вызывавшие, так что теперь она не только была неискоренима, но еще и обновлялась каждый день благодаря его стариковскому состоянию. Эти холодные ночи в несогретой постели были неприятны не только физически, но и эмоционально, и даже морально невыносимы. Жизнь не должна заканчиваться вот так. И он вынужден был признать, что развод хоть и вернул его опять к состоянию одинокого мечтателя, к состоянию, в котором он все еще лелеял образ Фанни Бауэр, но привел к сокращению тех радостей, которые еще могла предложить жизнь.

Не в том даже дело, что его жена удовлетворяла всем мыслимым требованиям, воплощала все мечты о товарищеских отношениях, что он сохранил с юности. Все было еще проще. Она была здравомыслящая, практичная, нормальная, а на первых порах, казалось, была просто-таки гениально нормальной, так что сам он чувствовал себя с ней здоровее, сердечнее, оптимистичнее и с большим энтузиазмом выполнял свои многочисленные обязанности. Прежде всего, ему не приходилось ничего компенсировать, утешать ее в несчастье, улучшать для нее мир… И хотя на развод подала она, он понимал, что вина лежит на нем, первородная вина, как первородный грех, которую, возможно, не сразу обнаружишь. Они не подходили друг другу, но не в общеупотребительном смысле, несмотря на то, что происхождение у них было совершенно разным: они не подходили друг другу в силу разности своих интересов, хотя на какое-то время их интересы чудесным образом совпали. Совершенно очевидно, что он ее подвел, пусть даже формально в этом не было его вины или злого умысла. Возможно, виноваты были другие, но он не мог всю ответственность возложить на этих других. Забывать о собственных интересах, подумалось ему, всегда фатально. Надо отдать себе должное — он не позволял своим интересам брать верх над чувством справедливости. Потому-то он до сих пор может с нетерпением ждать очередной встречи с женой. Их привязанность друг к другу не угасла, а скорее наоборот, усилилась после того, как их интересы перестали соприкасаться. Он вздохнул, подумав, что пройдет еще целая долгая неделя, прежде чем он снова ее увидит.

Обстоятельства, при которых они познакомились, были столь неожиданными, столь таинственными — и вместе с тем столь банальными, что уместно было вспомнить слово «судьба». Поначалу он не обратил внимания на женщину, стоящую перед ним в очереди в банке, пока она не попросила у него ручку — выписать чек. Думая больше о выручке магазина, которая лежала у него в специальной холщовой сумке, он скупо улыбнулся, но не сделал попытки завязать беседу. И только когда они вместе направились к выходу, ему захотелось как-то выразить свою симпатию. Не успели они обменяться успокоительными фразами вроде «славный денек», «да, наконец-то», как прямо у дверей банка случилась авария, и они инстинктивно бросились сквозь двойные двери на улицу, где увидели распростертого на земле молодого человека, над которым стоял таксист. Прямо перед капотом такси лежал на боку огромный дымящийся мотоцикл, так что картина аварии стала ясна, хотя какова в ней была роль таксиста, так и осталось неясно. Подошли еще люди, кто-то сказал, что нужно вызвать «скорую».

— Пропустите меня, — сказала женщина, которая и была Джози, — я медсестра.

Она склонилась над потрясенным пареньком, которому было на вид лет восемнадцать-девятнадцать, и спросила:

— Слышишь меня? Как твое имя?

— Ричард, — послышался слабый ответ.

— Не волнуйся, Ричард. Мы о тебе позаботимся.

Кто-то вышел из банка и сказал, что санитарная машина на подходе.

— Не шевелите его, — доброжелательно, но твердо распоряжалась она. — Кажется, у него сломано плечо.

Оказалось совершенно естественным, что они вместе сели с парнишкой в «скорую» и даже подождали, пока ему найдут койку в больнице. Когда появился доктор, (изможденный и на вид не старше своего пациента), Герц взял ее под руку и вывел из больницы. Казалось, все происходит во сне: он уже чувствовал, что знает эту женщину так же хорошо, как всех знакомых ему людей.

— Не хотите выпить кофе? — спросил он.

Она отказалась, сказав, что ей нужно на работу. Он с сожалением проводил ее взглядом.

После обеда он отправил отца отдохнуть в пока еще нежилую квартиру над магазином. Он делал это каждый день, хоть и знал, что благодаря этому обычаю он будет привязан к магазину до конца дня, когда его отец с похоронным видом выйдет, не имея ни малейшего желания возобновлять знакомство с коммерцией, которую считал презренным занятием. Если появится постоянный покупатель, они будут рады перемолвиться словом, а не будет покупателей — будут коротать часы вдвоем, молча. То, что они постоянно, и дома и на работе, были вместе, конечно, давило на Герца, но и многое упрощало: не нужно было разговаривать. Он смотрел, не делая никаких замечаний, как его отец к концу рабочего дня становится все небрежнее, волосы всклокочены после недавней сиесты, из кармана брюк торчит носовой платок. С этим ничего нельзя было поделать: они оба слишком основательно погрязли в унынии, чтобы помышлять о самосовершенствовании. Для Юлиуса почти облегчением было знать, что его отец на пару часов будет недоступен для общения, скованный сном на кровати, которая осталась в квартире от прежних жильцов и которую Островский иногда использовал для свиданий. Совершенно неизвестно было, чем еще он может заниматься, когда остается один. Свой магазин, до которого ему, в сущности, не было дела, он с радостью оставлял на попечение отца и сына Герцев, а сам отправлялся играть в карты или к девочкам; время от времени снова заглядывал узнать, как идут дела, больше из любопытства, выпивал с ними кофе и, удовлетворенный состоянием своего бизнеса, вновь исчезал в уличной толпе. Они подозревали, что дни их проживания на Хиллтоп-роуд сочтены, что Островский без лишних колебаний турнет их, достаточно того, что он нашел им другую квартиру. То, что квартира эта заведомо хуже — пыльная, темная и к ней ведет скрипучая старая лестница, — похоже, не обсуждалось. Они все это знали, но отец Юлиуса был слишком вежлив, чтобы жаловаться или выражать свое неудовольствие. То, что они чувствовали, не было даже неудовольствием, то было, опять же, отчаяние.

Вилли Герц знал, что его жена, которой все же придется посмотреть квартиру, вскрикнет от ужаса, заявит, что жить здесь невозможно, и, хуже того, не сделает ни малейшей попытки привести ее в жилой вид. Это ляжет на его плечи. Сколько уже раз за долгую жизнь ему приходилось подвигать жену на разные энергичные действия, невзирая на ее несчастье, давно ставшее его собственным! Эта квартира вполне бы ему подошла, но только при условии, что он жил бы в ней один. Его заветной мечтой было вновь сделаться холостяком, ибо лишь холостым он мог справиться с этой новой жизнью. Сделать счастливой свою возлюбленную супругу было ему не по силам, да теперь уже и никому не удастся. Он страшился того часа, когда его несчастье выйдет наружу, и был благодарен Юлиусу — не самому любимому сыну — за его такт, понимал, со скорбью, что Юлиусом пожертвовали и, если не случится чудо, будут и дальше жертвовать, поскольку семья связана одним горем и перспектив возрождения нет.

В дневные часы Юлиус почти ничем не был занят, и мысли его постоянно возвращались к утреннему происшествию, причем ему виделось испуганное лицо паренька, а не умелой медсестры. Ричард его зовут. Не слишком ли быстро он ушел, боясь помешать сиделке? Он решил сразу же после работы отправиться в больницу, узнать, не нужно ли чего пареньку, пообещать еще его навестить. Этот визит дал ему странное ощущение счастья. Без кожаной амуниции Ричард выглядел еще моложе, чем показалось сначала, — лет семнадцати, не больше. Он сказал Юлиусу, что дал знать родителям и велел им не беспокоиться. Юлиус подумал, что это очень зрелый поступок, и сказал об этом вслух. Мальчик был польщен. В больничной пижаме и с гипсом, сковавшим руку и плечо, он мало что мог для себя сделать.

— Здесь все очень добры, но все так заняты, — только и сказал Ричард.

Юлиус вышел, чтобы купить для больного всякие вещи первой необходимости в больничной лавочке, и сказал парнишке, что, если у него есть пожелание, ему достаточно только сказать. После недолгого колебания мальчик попросил журнал о мотоциклах. Герц обещал назавтра принести ему журнал, собрался уходить, поднялся с места и тут увидел медсестру — ту, свою. Его вдруг окатила волна радости. Они стояли по обе стороны кровати и улыбались Ричарду, как будто он принадлежал им обоим. Потом, когда время визита вышло, они попрощались и обещали снова его навестить. Герц ломал голову, как бы ему продолжить это необычное знакомство. Но оказалось, что ломать голову было не над чем, поскольку, едва они вышли на улицу, она повернулась к нему и сказала:

— Я выпила бы сейчас кофе, если вы не спешите.

— Очень рад, — сказал он. И не покривил душой.

Во время этого первого, пробного свидания он кое-что, правда немного, о ней узнал. Она работала приходящей сиделкой, работу ей давало агентство, жила она в Уондсворте, в одной квартире с еще двумя девушками. Рассказывать о своем происхождении было вроде как рановато, но она сказала, что ее воспитывали бабушка с дедушкой, после того как мать овдовела и стала работать, и что у нее было совершенно счастливое детство в Мейдстоуне, где по-прежнему живет ее мать, вышедшая на пенсию.

— Вы ведь не англичанин, верно? — с обескураживающей прямотой спросила она, так что ему пришлось немного рассказать о своем прошлом. Потом она поблагодарила его за кофе и встала, собираясь уйти.

— Мы еще увидимся? — спросил он.

Она улыбнулась:

— Я почти уверена.

После второго визита к их общему пациенту он пригласил ее перекусить, после чего они воспользовались квартиркой над магазином к их взаимному удовлетворению.

Его поразила ее честность, как в постели, так и вне ее. Привыкнув к вежливой уклончивости своего отца и причитаниям матери, Юлиус думал, что ему будет трудно выносить ее открытость, но на самом деле он и сам становился свободнее. Джози была сильна своей естественностью, показавшейся ему качеством иностранным. Он ни с чем подобным никогда не сталкивался и счел такой характер типично английским, и, несмотря на то, что в будущем ему много раз приходилось убеждаться в обратном, остался при этом мнении. Уже через несколько дней он понял, что хочет на ней жениться, что ему нужно ее уютное, надежное присутствие в его жизни, как защита от дальнейших бед. Единственное затруднение, которое Герц предвидел, — как познакомить ее с привычками и обычаями, царившими на Хиллтоп-роуд, с тем, что спать ложатся рано, с тем, что в доме бывают лишь Бижу Франк да еще Островский, который иногда заглядывал в пятницу вечером, «чтобы поддержать старые традиции», как он выражался, хотя традиций таких не было.

Мать Юлиуса даже оставила свою прежнюю непримиримость и написала сестре в «Бо Риваж», в Нион, где сама ни разу не бывала и, судя по всему, не побывает. Но Юлиус беспокоился напрасно, потому что родителям Джози очень понравилась, и они увидели в ней, не без оснований, символ жизни и здоровья, «глоток свежего воздуха», как сказала мать. Для него было почти сюрпризом, что Джози, такая прямолинейная, да еще и не особенно опрятная, произвела на них такое хорошее впечатление. Как и (он первым это осознал) его родители на нее. Мать его расстаралась и приготовила хороший ужин, который Джози ела с явным удовольствием. Первое знакомство прошло как нельзя удачнее.

— Как у вас тут красиво, — сказала Джози, — не то что…

«В квартирке над магазином», — хотела она сказать.

Юлиус бросил на нее предостерегающий взгляд, но заметил, что отец прячет улыбку и отворачивается, чтобы улыбнуться во весь рот.

— О, Юлиус вам уже показывал другую квартиру? — ничего не подозревая, спросила мать. — Ах, скоро нам придется приспосабливаться к ней. Разумеется, привыкнуть будет невозможно.

— Разве так уж необходимо переезжать? Вы не можете остаться тут?

— Хозяин квартиры, мистер Островский, которого вы наверняка увидите, хочет сам здесь жить, хотя он неисправимый путешественник и вряд ли будет часто здесь бывать.

Это была больная тема, но разве они могли не уступить желаниям Островского? Жизнь его была для них загадкой, мотивы непонятны. Однако он был их покровителем, да еще и работодателем: спорить было просто невозможно. Без него они лишились бы крова или работы. На переезд у них не было денег, хотя магазин давал приличный доход. Про себя Юлиус думал, что, будь он за главного, он ввел бы некоторые усовершенствования и черпал бы вдохновение где-то в другом месте. Для этого нужно было убедить отца выйти на пенсию, хотя сделать это будет непросто. Выйдя на пенсию, отец сможет возобновить те долгие прогулки, которые ему так нравились, и, когда Джози будет уже жить с ними, сможет, приходя домой, встречать более теплый и уж точно более интересный прием, чем могла дать ему жена. Эта жена пила сейчас кофе, хотя после кофе ее всегда тянуло поплакать и на щеках у нее выступили красные пятна. В комнате повисла напряженность, но Джози с профессиональной отрешенностью вывела хозяйку из этого состояния, сказав, что вечер просто чудесный, и щедро похвалив ужин.

— А где вы работаете? — спросила фрау Герц.

— Я выполняю частную работу, ухаживаю за больными на дому.

— Ах! — воскликнула мать с блаженной улыбкой. — Какое это для них счастье! — После этого ее нервозность более или менее прошла.

В ту ночь, посадив Джози в такси, Юлиус лег спать, и ему приснилось, что его брат Фредди, в полосатом свитере и фуражке, какие носят швейцары, в раздражении пробирается сквозь целую гору книг, которые якобы хочет вывезти из магазина или из библиотеки, где все это происходит. Вроде бы он приобретает их для своего удовольствия и просит продавца или библиотекаря все упаковать.

«У вас есть грузовик?» — спрашивает он, все таким же раздраженным тоном, хотя Юлиусу, который скрывается на дальнем плане, ясно, что тут понадобится целая фура. Когда Фредди бывал в таком настроении, главное было — держаться от него подальше, хотя сон не имел ничего общего с действительностью, поскольку Фредди в жизни читал только газеты, да и то нечасто.

Герц проснулся разбитым, сказал себе, что вскоре он станет женатым человеком, и решил поменьше считаться с пожеланиями своей семьи. Выйдя на пенсию, отец сможет больше делать для всех. Предполагаемый уход на пенсию его отца стал в сознании Юлиуса фактически неизбежным. Перемены были необходимы, и он был настроен их произвести.

Ему хотелось перемен, вот что на самом деле им двигало. Все они жаждали перемен. Даже Джози жаждала перемен. Ей надоела ее работа, она устала целый день сидеть в четырех стенах, хотела больше бывать на свежем воздухе. Он ей не возражал, где уж ему было с ней спорить. На самом-то деле он бы хотел, чтобы она сидела дома, не давала его матери хандрить. Все решилось довольно-таки внезапно. Когда они объявили, что пошли и поженились, его родители не были удивлены. Отец Юлиуса достал из буфета в спальне бутылку шампанского, и они выпили за здоровье друг друга, поражаясь тому, что перемены происходят так легко.

Перемены продолжались. Отец вышел на пенсию, пожалуй даже с чувством облегчения, и Юлиус стал управлять магазином сам. Его мать снова занялась хозяйством: на столе появлялись жареные цыплята, и холодная рыба a lajuive, [2] и компот из фруктов. Джози, похоже, была довольна своим положением дочери дома и с готовностью играла свою роль, когда мать Юлиуса, снова страдая от какой-нибудь из своих хворей, требовала ее внимания. Они привыкли слышать, как она кричит из спальни: «Джози! Джози!», даже в то время, когда они сами собирались ложиться спать. Казалось, у всех улучшилось самочувствие, хотя мать этого не признавала. И молодые люди, как к ним обращался отец Герца, наслаждались своей близостью, этой новой льготой, которую они получили. Несмотря на все усилия его матери, Джози по-прежнему выглядела не очень опрятно, но Юлиус находил это странно привлекательным, и уж во всяком случае, без одежды она ему казалась просто великолепной. Она играла свою роль, и за это он будет вечно ей благодарен… Да и ей, похоже, нравилась ее новая жизнь, она радовалась, что съехала с квартиры, в которой жила с такими же, как она, девушками, радовалась почету и уважению, любви. Даже странное вторжение в их личную жизнь казалось терпимым. У них была своя половина в противоположном конце квартиры, и им не сильно мешало близкое присутствие родителей Герца. Женитьба казалась идеальным решением всех их проблем.

Судьбу их решил переезд на Эджвер-роуд. Здесь помощь Джози была так же неоценима. Она затребовала наверх женщину, которая убирала в магазине, и заставила ее привести квартиру в порядок. Не спрашивая ничьего разрешения, она забрала с квартиры на Хиллтоп-роуд кое-что из мебели и поставила в тесных комнатах нового жилья. Она изо всех сил старалась подбодрить их, поднять их боевой дух, но без особого успеха. Их спальни уже не разделял просторный коридор. Хорошее настроение матери Герца угасло, отец целыми днями где-то пропадал и не говорил где.

Бижу Франк сообщила, что не сможет больше так часто у них бывать, поскольку добираться стало неудобно. Мать Юлиуса это расстроило, и, возможно, больше, чем Бижу Франк, как утверждала обидчивая госпожа Герц. Всеобщее самочувствие снова начало ухудшаться. Джози снова стало не хватать свежего воздуха. Потом его мать простудилась и слегла с бронхитом, и Джози снова сделалась медсестрой и сиделкой. Они уже не могли спать спокойно из-за уличного шума, из-за звуков, доносившихся из соседней спальни. Слышно было, как родители ругались, но хуже всего было то, что его мать постоянно звала, чтобы ей помогли, принесли лекарство, утешили. Джози со вздохом вставала, уже безо всяких добрых чувств. Потом они снова ложились спать, но ненадолго. «Джози! Джо


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: