Глава четвертая. Ивашка Бровкин (Алешкин отец) привез по санному пути в Преображенское воз мороженой птицы, муки, гороху и бочку капусты

Ивашка Бровкин (Алешкин отец) привез по санному пути в Преображенское воз мороженой птицы, муки, гороху и бочку капусты. Это был столовый оброк Василию Волкову, — домоправитель собрал его с деревеньки и, чтобы добро не гнило, приказал везти господину на место службы, где у Волкова, как у стольника, во дворце имелась своя каморка с чуланом. Въехав во двор, Ивашка Бровкин испугался и снял шапку. Множество богатых саней и возков стояло у Красного крыльца. Переговаривались на утреннем морозе кучки нарядных холопов; кони, украшенные лисьими и волчьими хвостами, балуясь, били чистый снег, зло визжали стоялые жеребцы. Вкруг дымящегося навоза суетились воробьи.

По открытой лестнице всходили и сбегали золотокафтанные стольники и офицеры в иноземных кафтанах с красными отворотами, с бабьими кудрявыми волосами. Ивашка Бровкин признал и своего господина, — на царских харчах Василий Волков раздобрел, бородка кудрявилась, ходил важно, держась за шелковый кушак.

«Эх, задержат меня, не в добрый час приехал!» — подумал Ивашка. Разнуздал лошадь, бросил ей сенца. Подошла царская собака, строго желтыми глазами посмотрела на Ивашку, зарычала… Он умильно распустил все морщины: «Собаченька, батюшка, что ты, что ты…» Отошла, сволочь сытая, не укусила, слава богу. Прошел мимо плечистый конюх.

— Ты что, бродяга, — кормить здесь расположился?..

Но тут конюха окликнули, слава богу, а то бы целым Ивашке не выпутаться… Сено он убрал, лошадь опять взнуздал. В это время малиново на дворцовой вышке ударили в колокола. Засуетились холопы, — одни повскакали верхами на выносных коней, другие прыгнули на запятки, зверовидные задастые кучера расправили вожжи… На лестнице на каждой ступени стали стольники, сдвинув шапки искривя. Из дворца повалили поезжане: отроки с иконами, юноши с пустыми блюдами, — дорогие шапки, зеленые, парчовые, алобархатные кафтаны и шубы загорелись на снегу под осыпанными инеем плакучими березами. Понимая приличие, Бровкин стал креститься. Вышли бояре… Среди них — женщина во многих шубах, одна дороже другой… Под рогастой кикой брови ее густо набелены — белые, веки — сизые — расписаны до висков, щеки кругло, клюквенно нарумянены… Лицо как блин… В руке — ветка рябины. Красивая, веселая, видно — хмельная… Ее вели с крыльца под руки. Дворовые девки, пробегая мимо Ивашки, говорили:

— Сваха, гляди-ка, — мамыньки.

— Сенник приезжала убирать…

— Постель стелить молодым…

Гикнули конюха, воздух запел от бубенцов, завизжали полозья, посыпался иней с берез, — поезд потянулся через равнину к сизым дымам Москвы. Ивашка глядел, разинув рот. Его сурово окликнули:

— Очнись, разиня…

Перед ним стоял Василий Волков. Как и подобает господину, — брови гневно сдвинуты, глаза строгие, пронизывающие…

— Чего привез?

Ивашка поклонился в снег и, вынув из-за пазухи письмо от управителя, подал. Василий Волков отставил ногу, наморщась, стал читать: «Милостивый господин пресветлый государь, посылаем тебе столовый для твоей милости запас. Прости для бога, что против прежнего года недобрано: гусей битых менее, а индюков и вовсе нет… Народишко в твоей милости деревеньке совсем оскудел, пять душ в бегах ныне, уж и не знаем, как перед тобой отвечать… А иные сами едва с голоду живы, хлеба чуть до покрова хватило, едят лебеду. По сей причине недобор приключился».

Василий Волков кинулся к телеге: «Покажи!» — Ивашка расшпилил воз, трясясь от страха… Гуси тощие, куры синие, мука в комках.

— Ты чего привез? Ты чего мне привез, пес паршивый! — неистово закричал Волков. — Воруете! Заворовались! — Дернул из воза кнут и начал стегать Ивашку. Тот стоял без шапки, не уклонялся, только моргал. Хитрый был мужик, — понял: пронесло беду, пускай постегает, через полушубок не больно…

Кнут переломился в черенке. Волков, разгораясь, схватил Ивашку за волосы. В это время от дворца быстро подбегали двое в военных кафтанах. Ивашка подумал: «На подмогу ему, ну — пропал…» Передний, — что пониже ростом, — вдруг налетел на Волкова, ударил его в бок… Господин едва не упал, выпустив Ивашкины волосы. Другой, что повыше, — синеглазый, с длинным лицом, громко засмеялся… И все трое начали спорить, лаяться… Ивашка испугался не на шутку, опять стал на колени… Волков шумел:

— Не потерплю бесчестья! Оба мои холопы! Прикажу бить их без пощады… Мне царь — не указка…

Тогда синеглазый, прищурясь, перебил его:

— Постой, постой, — повтори-ка… Тебе царь — не указка? Алеша, слышал противные слова? (Ивашке.) Слышал ты?

— Постой, Александр Данилыч… — Гнев сразу слетел с Васьки Волкова. — В беспамятстве я проговорил слова, ей-ей в беспамятстве… Ведь мой же холоп меня же чуть не до смерти…

— Пойдем к Петру Алексеевичу, там разберемся…

Алексашка зашагал к дворцу, Волков — за ним, — на полпути стал хватать за рукав. Третий не пошел за ними, остался около воза и тихо сказал Ивашке:

— Батя, ведь это я… Не узнал? Я — Алеша…

Совсем заробел Ивашка. Покосился. Стоит чистый юноша, в дорогом сукне, ясных пуговицах, накладные волосы до плеч, на боку — палаш. Все может быть и Алеша… Что тут будешь делать? Ивашка отвечал двусмысленно:

— Конечно, как нам не признать… Дело отецкое…

— Здравствуй, батя.

— Здравствуй, честной отрок…

— Что дома-то у нас?

— Слава богу.

— Живете-то как?

— Слава богу…

— Батя, не узнаешь ты меня…

— Все может быть…

Ивашка, видя, что битья и страданья больше не будет, надел шапку, подобрал сломанный кнут, сердито начал зашпиливать раскрытый воз. Отрок не уходил, не отвязывался. А может, и в самом деле это пропавший Алешка? Да что из того, — высоко, значит, птица поднялась. С большого ли ума признавать-то его — приличнее не признавать… Все же глаз у Ивашки хитро стал щуриться.

— Отсюда бы мне в Москву надо, старуха велела соли купить, да денег ни полушки… Алтын бы пять али копеек восемь дали бы, за нами не пропадет, люди свои, отдадим…

— Батя, родной…

Алешка выхватил из кармана горсть, да не медных, — серебра: рубля с три али более. Ивашка обомлел. И когда принял в заскорузлую, как ковш, руку эти деньги, — затрясся, и колени сами подогнулись — кланяться… Алеша махнул ручкой, убежал… «Ах, сынок, ах, сынок», — тихо причитывал Ивашка. Сощуренные глаза его быстро посматривали, — не видал ли эти деньги кто из челяди? Две деньги сунул за щеку для верности, остальные в шапку. Поскорее выгрузил воз, сдав добро господскому слуге под расписку, и, нахлестывая вожжами, погнал в Москву.

Плохо бы отозвались Ваське Волкову его слова: «Мне-де царь — не указка», — спознаться бы ему с заплечными мастерами в приказе Тайных дел… Но, вскочив за Алексашкой в сени, он повис у него на руке, проволокся несколько по полу и, плача, умолил взять перстень с лалом, — сдернул с пальца…

— Смотри, дворянский сын, сволочь, — проговорил Алексашка, сажая дорогое кольцо на средний палец, — в последний раз тебя выручаю… Да еще Алеше Бровкину дашь за бесчестие деньгами али сукном… Понял?

Взглянув на лал, с усмешкой тряхнул париком и пошел на точеных каблуках, покачивая плечами… Давно ли люди на базарах его за виски таскали, нюхнув пироги с гнилой зайчатиной? Ах, какую силу стал брать человек!.. Волков понуро побрел к себе в каморку. Отомкнув сундук со звоном, бережно отыскал кусок сукна… До слез стало жалко, обидно… Кому? Мужицкому сыну, холопу, коего плетью поперек морды — дарить! Погоревал. Крикнул слугу:

— Отнеси первой Преображенской роты барабанщику Алексею Бровкину, — скажешь, мол, кланяюсь, чтоб между нами была любовь… — Вдруг, стиснув кулак, грозно — слуге: — Ты зубы-то не скаль, двину в зубы-то… С Алешкой говори тихо, человечно, бережно, — он, подлец, ныне опасный…

Алексашка Меньшиков искал Петра по всем палатам, где слуги накрывали праздничными уборами лавки и подоконники, стелили ковры, вешали слежавшиеся за долгие годы занавесы и шитые жемчугом застенки на образа… Наливали лампады. Стук и беготня раздавались по всему дворцу.

Петра он нашел одного в сеннике, только что убранном свахой, — пристройке без земляного наката на потолке (чтоб молодые легли спать не под землей, как в могиле). Петр был в царском для малого выхода платье. В руке все еще держал шелковый платочек, поданный ему, когда встречал сваху. Платочек был изорван в клочья зубами. Петр, вскользь взглянув на Алексашку, залился румянцем…

— Убранство красивое, — проговорил Алексашка певуче, — чисто в раю для ангелов приготовлено…

Петр разжал зубы и хохотнул. Указал на постель:

— Чепуха какая…

— Окажется молодая ладная, горячая, так — и не чепуха… Лопни глаза, мин херц, слаще этого ничего нет…

— Врешь ты все…

— Я-то с четырнадцати лет это знаю… Да еще какие шкуры-девки попадались… А твоя-то, говорят, распрекрасная краля…

Петр коротко передохнул. Опять оглянул бревенчатый сенник с высоко прорубленными в трех стенах цветными окошками. В простенках — тегеранские ковры, пол застлан ковром с птицами и единорогами. В углах воткнуто четыре стрелы, на каждой повешено по сорок соболей и калач. На двух сдвинутых лавках, на двадцати семи ржаных снопах, на семи перинах постлана шелковая постель со множеством подушек в жемчужных наволоках, сверху на них лежала меховая шапка. В ногах куньи одеяла. У постели стояли липовые бочки с пшеницей, рожью, овсом и ячменем.

— Что ж, ты так ее и не видел? — спросил Петр.

— Мы с Алешкой челядинцев подкупили и на крышу лазили. Никак нельзя… Невеста в потемках сидит, мать от нее ни на шаг, — сглазу боятся, чтобы не испортили… Сору не велено из ее светлицы выносить… Дядья Лопухины день и ночь по двору ходят с пищалями, саблями…

— Про Софью узнавал?

— Что ж, — побесилась, а разве она может запретить тебе жениться? Ты смотри, мин херц, как сядете с молодой за стол, ничего не ешь, не пей… А захочешь испить, оглянись на меня, я подам чашу, из нее и пей…

Петр опять укусил изорванный платочек.

— В слободу съездим? Никто чтоб не узнал… На часок… А?

— Не проси, мин херц, сейчас и не думай об Монсихе…

Петр вытянул шею, раздул ноздри, бледнея.

— Волю взял со мной говорить! (Схватил Алексашку за грудь, — отлетели пуговицы…) Осмелел? — Сопнув, тряхнул еще, но отпустил, и — спокойнее: — Принеси шубу поплоше… Выйду в огород, туда подашь сани…

Свадьбу сыграли в Преображенском. Званых, кроме Нарышкиных и невестиной родни, было мало: кое-кто из ближних бояр, да Борис Алексеевич Голицын, да Федор Юрьевич Ромодановский. Наталья Кирилловна позвала его в посаженые отцы. Царь Иван не мог быть за немочью, Софья в этот день уехала на богомолье.

Все было по древнему чину. Невесту привезли с утра во дворец и стали одевать. Сенные девки, вымытые в бане, в казенных венцах и телогреях, пели, не смолкая. Под их песни боярыни и подружки накладывали на невесту легкую сорочку и чулки, красного шелка длинную рубаху с жемчужными запястьями, китайского шелка летник с просторными, до полу, рукавами, чудно вышитыми травами и зверями, на шею убранное алмазами, бобровое, во все плечи, ожерелье, им так стянули горло, — Евдокия едва не обмерла. Поверх летника — широкий опашень клюквенного сукна со ста двадцатью финифтяными пуговицами, еще поверх — подволоку, сребротканую, на легком меху, мантию, тяжело шитую жемчугом. Пальцы унизали перстнями, уши оттянули звенящими серьгами. Волосы причесали так туго, что невеста не могла моргнуть глазами, косу переплели множеством лент, на голову воздели высокий, в виде города, венец.

Часам к трем Евдокия Ларионовна была чуть жива, — как восковая, сидела на собольей подушечке. Не могла даже глядеть на сласти, что были принесены в дубовом ларце от жениха в подарок: сахарные звери, пряники с оттиснутыми ликами угодников, огурцы, вареные в меду, орехи и изюм, крепенькие рязанские яблоки. По обычаю, здесь же находился костяной ларчик с рукодельем и другой медный, вызолоченный, с кольцами и серьгами. Поверх лежал пучок березовых хворостин — розга.

Отец, окольничий Ларион Лопухин, коего с этого дня приказано звать Федором, то и дело входил, облизывая пересохшие губы: «Ну, как, ну, что невеста-то?» — жиловатый носик окостенел у него… Потоптавшись, спохватывался, уходил торопливо. Мать, Евстигнея Аникитовна, давно обмерла, привалившись к стене. Сенные девки, не евшие с зари, начали похрипывать.

Вбежала сваха, махнула трехаршинными рукавами.

— Готова невеста? Зовите поезжан… Караваи берите, фонари зажигайте… Девки-плясицы где? Ой, мало… У бояр Одоевских двенадцать плясало, а тут ведь царя женим… Ой, милые, невестушка-то — красота неописанная… Да где еще такие-то, — и нету их… Ой, милые, бесценные, что же вы сделали, без ножа зарезали… Невеста-то у нас неприкрытая… Самую суть забыли… Покров, покров-то где?

Невесту покрыли поверх венца белым платом, под ним руки ей сложили на груди, голову велели держать низко. Евстигнея Аникитовна тихо заголосила. Вбежал Ларион, неся перед собою, как на приступ, благословляющий образ. Девки-плясицы махнули платочками, затоптались, закружились:

Хмелюшка по выходам гуляет,

Сам себя хмель выхваляет,

Нету меня, хмелюшки, лучше…

Нету меня, хмеля, веселее…

Слуги подняли на блюдах караваи. За ними пошли фонарщики со слюдяными фонарями на древках. Два свечника несли пудовую невестину свечу. Дружка, в серебряном кафтане, через плечо перевязанный полотенцем, Петька Лопухин, двоюродный брат невесты, нес миску с хмелем, шелковыми платками, собольими и беличьими шкурками и горстью червонцев. За ним двое дядьев, Лопухины, самые расторопные, — известные сутяги и ябедники, — держали путь: следили, чтобы никто не перебежал невесте дорогу. За ними сваха и подсваха вели под руки Евдокию, — от тяжелого платья, от поста, от страха у бедной подгибались ноги. За невестой две старые боярыни несли на блюдах, — одна — бархатную бабью кику, другая — убрусы для раздачи гостям. Шел Ларион в собранных со всего рода мехах, на шаг позади — Евстигнея Аникитовна, под конец валила вся невестина родня, торопливо теснясь в узких дверях и переходах.

Так вступили в Крестовую палату. Невесту посадили под образа. Миску с хмелем, мехами и деньгами, блюда с караваями поставили на стол, где уже расставлены были солонки, перечницы и уксусницы. Сели по чину. Молчали. У Лопухиных натянулись, высохли глаза, — боялись, не совершить бы промаха. Не шевелились, не дышали. Сваха дернула Лариона за рукав:

— Не томи…

Он медленно перекрестился и послал невестину дружку возвестить царю, что время идти по невесту. У Петьки Лопухина, когда уходил, дрожал бритый вдавленный затылок. Трещали лампады, не колебалось пламя свечей. Ждать пришлось долго. Сваха порой щекотала у невесты меж ребер, чтоб дышала.

Заскрипели лестницы на переходах. Идут! Двое рынд, неслышно появись, стали у дверей. Вошел посаженый отец, Федор Юрьевич Ромодановский. Пуча глаза на отблескивающие оклады, перекрестился, за руку поздоровался с Ларионом и сел напротив невесты, пальцы сунул в пальцы. Снова молчали небольшое время. Федор Юрьевич сказал густым голосом:

— Подите, просите царя и великого князя всея России, чтобы, не мешкав, изволил идти к своему делу.

Невестина родня моргнула, глотнула слюни. Один из дядьев вышел навстречу государю. Он уже близился, — молод, не терпелось… В дверь влетели клубы ладана. Вступили — рослый, буйноволосый благовещенский протопоп, держа медный с мощами крест и широко махая кадилом, и молодой дворцовый поп, кому мало ведомый (знали, что Петр прозвал его Витка), кропил святой водой красного сукна дорожку. Меж ними шел ветхий, слабоголосый митрополит во всем блаженном чине.

Невестина родня вскочила. Ларион выбежал из-за стола, упал на колени посреди палаты. Свадебный тысяцкий, Борис Алексеевич Голицын, вел под руку Петра. На царе были бармы и отцовские, — ему едва не по колена, — золотые ризы. Мономахов венец Софья приказала не давать. Петр был непокрыт, темные кудри расчесаны на пробор, бледный, глаза стеклянные, немигающие, выпячены желваки с боков рта. Сваха крепче подхватила Евдокию, — почуяла под рукой, как у нее задрожали ребрышки.

За женихом шел ясельничий, Никита Зотов, кому было поручено охранять свадьбу от порчи колдовства и держать чин. Был он трезв, чист и светел. Лопухины, те, что постарше, переглянулись: князь-папа, кутилка, бесстыдник, — не такого ждали ясельничим… Лев Кириллыч и старый Стрешнев вели царицу. Для этого дня вынули из сундуков старые ее наряды — милого персикового цвета летник, заморским бисером шитый нежными травами опашень… Когда надевала, — плакала Наталья Кирилловна о невозвратной молодости. И шла сейчас красивая, статная, как в былые года…

Борис Голицын, подойдя к тому из Лопухиных, кто сидел рядом с невестой, и зазвенев в шапке червонцами, сказал громко:

— Хотим князю откупить место.

— Дешево не продадим, — ответил Лопухин и, как полагалось, загородил рукой невесту.

— Железо, серебро или золото?

— Золото.

Борис Алексеевич высыпал в тарелку червонцы и, взяв Лопухина за руку, свел с места. Петр, стоявший среди бояр, усмехнулся, его легонько стали подталкивать. Голицын взял его под локти и посадил рядом с невестой. Петр ощутил горячую округлость ее бедра, отодвинул ногу.

Слуги внесли и поставили первую перемену кушаний. Митрополит, закатывая глаза, прочел молитвы и благословил еду и питье. Но никто не дотронулся до блюд. Сваха поклонилась в пояс Лариону и Евстигнее Аникитовне:

— Благословите невесту чесать и крутить.

— Благословит бог, — ответил Ларион. Евстигнея только прошевелила губами. Два свечника протянули непрозрачный плат между женихом и невестой. Сенные девки в дверях, боярыни и боярышни за столом запели подблюдные песни — невеселые, протяжные. Петр, косясь, видел, как за шевелящимся покровом суетятся сваха и подсваха, шепчут: «Уберите ленты-то… Клади косу, закручивай… Кику, кику давайте…» Детским тихим голосом заплакала Евдокия… У него жарко застучало сердце: запретное, женское, сырое — плакало подле него, таинственно готовилось к чему-то, чего нет слаще на свете… Он вплоть приблизился к покрывалу, почувствовал ее дыхание… Сверху выскакнуло размалеванное лицо свахи с веселым ртом до ушей.

— Потерпи, государь, недолго томиться-то…

Покрывало упало, невеста сидела опять с закрытым лицом, но уже в бабьем уборе. Обеими руками сваха взяла из миски хмель и осыпала Петра и Евдокию. Осыпав, омахала их соболями. Платки и червонцы, что лежали в миске, стала разбрасывать гостям. Женщины запели веселую. Закружились плясицы. За дверями ударили бубны и литавры. Борис Голицын резал караваи и сыр и вместе с ширинками раздавал по чину сидящим.

Тогда слуги внесли вторую перемену. Никто из Лопухиных, чтобы не показать, что голодны, ничего не ел, — отодвигали блюда. Сейчас же внесли третью перемену, и сваха громко сказала:

— Благословите молодых вести к венцу.

Наталья Кирилловна и Ромодановский, Ларион и Евстигнея подняли образа. Петр и Евдокия, стоя рядом, кланялись до полу. Благословив, Ларион Лопухин отстегнул от пояса плеть и ударил дочь по спине три раза — больно.

— Ты, дочь моя, знала отцовскую плеть, передаю тебя мужу, ныне не я за ослушанье — бить тебя будет муж сей плетью…

И, поклонясь, передал плеть Петру. Свечники подняли фонари, тысяцкий подхватил жениха под локти, свахи — невесту. Лопухины хранили путь: девку одну, впопыхах за нуждой хотевшую перебежать дорогу, так пхнули — слуги уволокли едва живую. Вся свадьба переходами и лестницами медленно двинулась в дворцовую церковь. Был уже восьмой час.

Митрополит не спешил, служа. В церкви было холодно, — дуло сквозь бревенчатые стены. За решетками морозных окошек — мрак. Жалобно скрипел флюгер на крыше. Петр видел одну только руку неведомой ему женщины под покрывалом — слабую, с двумя серебряными колечками, с крашеными ногтями. Держа капающую свечу, она дрожала, — синие жилки, коротенький мизинец… Дрожит, как овечий хвост… Он отвел глаза, прищурился на огоньки низенького иконостаса…

…Вчера так и не удалось проститься с Анхен. Вдова Матильда, увидев подъезжавшего в простых санях Петра, кинулась, целовала руку, рыдала, что-де погибают от бедности, нету дров да того-сего, а бедная Анхен третьи сутки лежит в бреду, в горячке… Он отстранил вдову и побежал по лестнице к девушке… В спаленке — огонек масляной светильни, на полу — медный таз, сброшенные туфельки, душно. Под кисейным пологом на подушке раскинуты волосы жаркими прядями, лоб и глаза Анхен прикрыты мокрым полотенцем, жаркий рот обметало… Петр вышел на цыпочках и вдове в судорожные ладони высыпал пригоршню червонных (Сонькин подарок Петру на свадьбу)… Алексашке ведено день и ночь дежурить у вдовы, если будет нужда — в аптеку, или больная запросит какой-нибудь еды заморской, чтобы достать из-под земли…

Протопоп и поп Витка не жалели ладана, свечи виднелись, как в тумане, иерихонским ревом долголетие возглашал дьякон. Петр опять покосился — рука Евдокии дрожит не переставая. В груди у него будто вырастал холодный пузырек гнева… Он быстро выдернул у Евдокии свечу и сжал ее хрупкую неживую руку… По церкви пронесся испуганный шепот. У митрополита затряслась лысая голова, к нему подскочил Борис Голицын, шепнул что-то. Митрополит заторопился, певчие запели быстрее. Петр продолжал сильно сжимать ее руку, глядя, как под покровом все ниже клонится голова жены…

Повели вкруг аналоя. Он зашагал стремительно, Евдокию подхватили свахи, а то бы упала… Обрачились… Поднесли к целованию холодный медный крест. Евдокия опустилась на колени, припала лицом к сафьяновым сапогам мужа. Подражая ангельскому гласу, нараспев, слабо проговорил митрополит:

— Дабы душу спасти, подобает бо мужу уязвляти жену свою жезлом, ибо плоть грешна и немощна…

Евдокию подняли. Сваха взялась за концы покрывала: «Гляди, гляди, государь», — и, подскокнув, сорвала его с молодой царицы. Петр жадно взглянул. Низко опущенное, измученное полудетское личико. Припухший от слез рот. Мягкий носик. Чтобы скрыть бледность, невесту белили и румянили… От горящего круглого взгляда мужа она, дичась, прикрывалась рукавом. Сваха стала отводить рукав. «Откройся, царица, — нехорошо… Подними глазки…» Все тесно обступили молодых. «Бледна что-то», — проговорил Лев Кириллович… Лопухины дышали громко, готовые спорить, если Нарышкины начнут хаять молодую… Она подняла карие глаза, застланные слезами. Петр прикоснулся поцелуем к ее щеке, губы ее слабо пошевелились, отвечая… Усмехнувшись, он поцеловал ее в губы, — она всхлипнула…

Снова пришлось идти в ту же палату, где обкручивали. По пути свахи осыпали молодых льном и коноплей. Семечко льна прилипло у Евдокии к нижней губе — так и осталось. Чистые, в красных рубахах мужики, нарочно пригнанные из Твери, благолепно и немятежно играли на сурьмах и бубнах. Плясицы пели. Снова подавали холодную и горячую еду, — теперь уже гости ели за обе щеки. Но молодым кушать было неприлично. Когда вносили третью перемену — лебедей, перед ними поставили жареную курицу. Борис взял ее руками с блюда, завернул в скатерть и, поклонясь Наталье Кирилловне и Ромодановскому, Лопухину и Лопухиной, проговорил весело:

— Благословите вести молодых опочивать…

Уже подвыпившие, всей гурьбой родные и гости повели царя и царицу в сенник. По пути в темноте какая-то женщина, — не разобрать, — в вывороченной шубе, с хохотом, опять осыпала их из ведра льном и коноплей. У открытой двери стоял Никита Зотов, держа голую саблю. Петр взял Евдокию за плечи, — она зажмурилась, откинулась, упираясь, — толкнул ее в сенник и резко обернулся к гостям: у них пропал смех, когда они увидели его глаза, попятились… Он захлопнул за собой дверь и, глядя на жену, стоящую с прижатыми к груди кулачками у постели, принялся грызть заусенец. Черт знает, как было неприятно, нехорошо, — досада так и кипела… Свадьба проклятая! Потешились старым обычаем! И эта вот, — стоит девчонка, трясется, как овца! Он потащил с себя бармы, скинул через голову ризы, бросил на стул.

— Да ты сядь… Авдотья… Чего боишься?

Евдокия коротко, послушно кивнула, но влезть на такую высоченную постель не могла и растерялась. Присела на бочку с пшеницей. Испуганно покосилась на мужа и покраснела.

— Есть хочешь?

— Да, — шепотом ответила она.»

В ногах кровати на блюде стояла та самая жареная курица. Петр отломил у нее ногу, сразу, — без хлеба, соли, — стал есть. Оторвал крыло:

— На.

— Спасибо…

В конце февраля русское войско снова двинулось на Крым. Осторожный Мазепа советовал идти берегом Днепра, строя осадные городки, но Василию Васильевичу и заикнуться было нельзя так медлить: скорее, скорее желал он добраться до Перекопа, в бою смыть бесславие.

В Москве еще ездили на санях, а здесь куриной слепотой забархатели курганы, ветер на зазеленевшей равнине рябил пелену поемных озер, кони шли по ним по колена. То и дело в прорывах весенних туч слепило солнце. Ах, и земля здесь была, черная, родящая, — золотое дно! Пригнать бы сюда лесных и болотных мужиков, — по уши ходили бы в зерне. Но кругом — ни живой души, только косяки журавлей, протяжно крича, пролетали в выси. Слезами пленников были политы эти степи, — из века в век миллионы русских людей проходили здесь, уводимые татарами в неволю, — на константинопольские галеры, в Венецию, Геную, Египет…

Казаки хвалили степь: «Здесь урожай шуточное дело — сам-двадцать, плюнь — дерево вырастет. Кабы не татары проклятые, понастроили бы мы здесь хуторов». Ратники из северных губерний дивились такой пышной земле. «Эта война справедливая, — говорили, — разве можно, чтоб такая земля лежала без пользы». Ополченцы-помещики приглядывали места для усадеб, спорили из-за дележа, бегали в шатер к Василию Васильевичу кланяться: «В случае бог даст завоевать эти места, пожаловал бы государь такой-то клин землицы от такой-то балки до кургана с каменной бабой…»

В мае стодвадцатитысячное московское и украинское войско дошло до широкой, обильной пастбищами и водой Зеленой Долины. Здесь казаки привели к Василию Васильевичу «языка» — крепенького, лоснящегося от загара краснобородого татарина в ватном халате. Василий Васильевич поднес платочек к носу, чтобы не слышать бараньего татарского смрада, приказал допросить. С языка сорвали халат, — ощерив мелкие зубы, татарин завертел сизообритой головой. Угрюмый казак наотмашь полоснул его плетью по смуглым плечам. «Бачка, бачка, мой все говорил», — затараторил татарин. Казаки перевели: «Гололобый бачит, що орда стоит недалече и сам хан при ней…» Василий Васильевич перекрестился и послал за Мазепой. К вечеру развернутое войско с конницей на правом и левом крыле, с обозом и пушками посредине двинулось на татар.

Едва над низкой истоптанной равниной поднялся каравай оранжевого солнца, русские увидели татар. Конные кучки их съезжались и разъезжались. Василий Васильевич, стоя на возу, разглядывал в подзорную трубу пестрые халаты, острые шлемы, скуластые зло-веселые лица, конские хвосты на копьях, важных мулл в зеленых чалмах. Это была передовая часть орды.

Отряды конных поворачивали, съезжались, сбивались в плотную кучу. Поднялась пыль. Пошли! Скача, татары развертывались лавой. Донесся пронзительный вой. Их затягивало пылью, гонимой русским в лицо. Труба задрожала в руках Василия Васильевича. Его конь, привязанный к возу, шарахнулся, обрывая узду, — из шеи его торчала оперенная стрела… Наконец! — надрывно грохнули пушки, затрещали мушкеты, — все закрылось клубами белого дыма. О панцирь Василия Васильевича звякнуло железо стрелы — как раз против сердца. Содрогнувшись, перекрестил это место…

Стреляли более часу… Когда развеялся дым, на равнине билось несколько лошадей, валялось до сотни трупов. Татары, отбитые огнем, уходили за окоем. Было приказано варить обед, поить коней. Раненых положили на телеги. Перед закатом снова двинулись с великим бережением к Черной Долине, где на речке Колончаке стоял хан с ордой.

Ночью поднялся сильный ветер с моря. Затянуло звезды. Отдаленно ворчало, погромыхивало. В непроглядных тучах открывались невиданные зарницы, озаряя серую равнину — песок, полынь, солончаки. Войска двигались медленно. В пятом часу раскололось небо, и в обоз упал огненный столб, — расплавило пушку, убило пушкарей. Налетел вихрь, — валил с ног, рвало епанчи и шапки, сено с телег. Слепя глаза, полыхали молнии. Белено было поднять Донскую божью матерь и обходить войско.

Дождь полил на рассвете. Сквозь гонимую ветром пелену его на правом крыле войска увидали орду: татары приближались полумесяцем. Не давши русским опомниться, опрокинули конницу и загнали передовой полк в обоз. Фитили пушек не горели, на полках ружей отсырел порох. Плеск дождя заглушал крики раненых. Перед тройным рядом телег татары остановились. У них отмокли тетивы луков, и стрелы падали без силы.

Василий Васильевич пеший метался по обозу, бил плетью пушкарей, хватался за колеса, вырывал фитили. В глаза, в рот хлестало дождем. Все же пушкари ухитрились, — накрывшись тулупами, высекли огонь, подсыпали сухого пороху и — бухнули пушки свинцовыми пульками по татарским коням… На левом крыле отчаянно рубился Мазепа с казаками. И вот протяжно закричали муллы, — татары отступили, скрывались в ненастной мгле.

«Государю моему, радости, царю Петру Алексеевичу… Здравствуй, свет мой, на множество лет…»

Евдокия измаялась, писавши. Щепоть, все три пальца, коими плотно держала гусиное перо у самого конца, измазала чернилами. Портила третий лист, — либо буквы выходили не те, либо сажала пятна. А хотелось написать так приветливо, чтобы Петенька порадовался письмецу.

Но чернилами на бумаге разве скажешь, чем полно сердце? На дворе — апрель. Березы, как в цыплячьем пуху, — зазеленели. Плывут снежные облака с синими донышками.

Евдокия глядела на них, глядела, и ресницы налились слезами, — должно быть, сдуру… Покосилась на дверь, — не вошла бы свекровь, не увидела… Рукавом вытерла глаза. Наморщила лобик.

…Чего бы еще написать ему?.. Уехал, голубчик, на Переяславское озеро и не отписывает, когда ждать его назад… А то бы вместе говели, заутреню стояли бы… Разговлялись… (Евдокия вспомнила курицу, — как ели ее после венчания, — покраснела и про себя засмеялась…) На первый день можно позвать девок — играть на лугу в подкучки, катать яйца… Песни, хороводы. На качелях — смеяться, в жмурки бегать. Написать разве про это?.. Петенька, милый, голубчик, приезжа-ай, соскучила-ась… Разве напишешь! — и букв для этого нет таких…

Она опять взяла перо и, шевеля губами, вывела:

«Просим милости: пожалуй, государь, буди к нам, не замешкав… Женишка твоя, Дунька, челом бьет…»

Перечла и обрадовалась, — очень хорошо написано. Батюшки, оглашенная! — а про свекровь-то не помянула. Переписывай теперь в четвертый раз… Ах, свекровь, матушка Наталья Кирилловна, — суровенькая!.. Как ни ластись, все чего-нибудь найдет, что не ладно… Почему, мол, тоща? И не тоща совсем: все, что надо, — кругленькое… Почему Петруша на второй месяц от тебя ускакал на Переяславское озеро? Что же ты: затхлая или, может быть, дура тоскливая, что от тебя мужу, как от чумной язвы, на край света надо бежать?.. И не дура, и не язва… Сами виноваты, — зачем допустили к нему Лефорта, Алексашку да немцев, они и сманили лапушку на Переяславское озеро, и хуже еще куда-нибудь сманят.

Евдокия сердито окунула перо. Но подняла глаза, — сквозь зелень берез жидкий свет падал в раскрытое окно, на подоконнике надувал горло, топтался голубь, и еще какие-то птицы посвистывали… Пахло лугами… И на четвертый чистый листок — кап слезища… Вот наказанье!..

Что ни день — письмо от жены или матери: без тебя, мол, скучно, скоро ли вернешься? Сходили бы вместе к Троице… Скука старозаветная! Петру не то что отвечать — читать эти письма было недосуг. Жил он в новорубленной избе на самой верфи на берегу широкого Переяславского озера, где почти оконченные два корабля стояли на стапелях и стрелах. Крыли палубы, кончали резать на корме деревянные морды. Третий корабль, «Стольный град Прешпург», был уже спущен, — тридцать восемь шагов по ватерлинии, с крутым носом, украшенным золоченой морской девкой, с высокой кормой, где сверху пристроена кают-компания. На плоской крыше ее, огороженной точеными перилами, — адмиральский мостик и большой стеклянный фонарь. Под верхней палубой с каждой стороны в откинутые люки высовывалось по восьми пушек. Сходящиеся кверху борта черно блестели смолой.

Поутру, когда чуть дымилось озеро, трехмачтовый корабль будто висел в воздухе, как на дивных голландских картинах, что подарил Борис Голицын… Ждали только ветра, чтобы поплыть в первый рейс. Как назло, вторую неделю листок не шевелило на деревьях. Лениво плыли над озером облака с синими донцами. Поднятые паруса только плескались, повисали. Петр не отходил от Картена Брандта. Старику немоглось еще с февраля, — разрывало грудь мокрым кашлем. Все же, закутанный в тулупчик, он весь день был на верфи, — сердился, кричал, а когда и дрался за леность или глупость. Особым указом пригнали на верфь душ полтораста монастырских крестьян: плотников, продольных пильщиков, кузнецов, землекопов и надежных баб — шить паруса. Полсотни потешных, отписанных от полков, обучались здесь морскому делу: травить и крепить концы, лазить на мачты, слушать команду. Учил их иноземец, выходец из Португалии, — Памбург, крючконосый, с черными, как щетка, усами, злой, сатана, морской разбойник. Русские про него говорили, что будто бы его не один раз за его дела вешали, да черт ему помог — жив остался, попал к нам.

Петру бешено нетерпелось. Рабочих чуть свет будили барабаном, а то и палками. Весенние ночи короткие, — многие люди падали от усталости. Никита Зотов не поспевал писать — его в.г.ц. и в.к. всея В.М. и Б.Р.с. — указы соседним помещикам, чтобы ставили корм, — везли бы на верфь хлеб, птицу, мясо. Помещики с перепугу везли. Труднее было доставать денег. Хотя Софья и рада была, что братец забился еще далее от Москвы, где бы ему — перевернуться на потешном корабле, но денег в приказе Большого дворца кот наплакал: все поглотила крымская война.

Когда случалось Францу Лефорту вырваться со службы и прискакать на Переяславскую верфь, — начиналось веселье. Он привозил вин, колбас, сластей и — с подмигиванием — поклон от Анны Монс: выздоровела, еще краше стала, и просит-де милости герра Петера — принять в подарок два цитрона.

В новорубленной избе в обед и ужин щедро поднимали стаканы за великий переяславский флот. Придумали для него особенный флаг — в три полотнища: белое, синее и красное. Иноземцы рассказывали про былые плавания, бури и морские битвы. Памбург, расставив ноги, шевеля усами, кричал по-португальски, будто и в самом деле на пиратском корабле. Петр пил эти речи глазами и ушами. Откуда бы ему, сухопутному, так любить море? Но он по ночам, лежа на полатях рядом с Алексашкой, во сне видел волны, тучи над водным простором, призраки проносящихся кораблей.

Калачом не заманить в Преображенское. Когда очень досаждали с письмами, — отписывался:

«Вселюбезнейшей и паче живота телесного, дражайшей матушке царице Наталье Кирилловне, недостойный сынишка твой Петрунька, в работе пребывающий, — благословения прошу, о твоем здравии слышать желаю. А что изволила мне приказывать, чтоп мне быть в Преображенском, и я быть готоф, только гей гей дело есть: суды все в отделке, за канатами дело стоит. И о том милости прошу, чтоп те канаты ис Пушкарского приказу не мешкав прислали бы. И с тем житье наше продолжица. По сем благословения прошу. Недостойный Петрус».

Теперь мимо избы Ивашки Бровкина ходили, — снимали шапку. Вся деревня знала: «Ивашкин сын — Алексей — сильненький, у царя правая рука, Ивашке только мигнуть — сейчас ему денег — сколько нужно, столько отсыпет». На Алешкины деньги (три рубля с полтиной) Бровкин купил телку добрую — за полтора рубля, овцу — три гривенника с пятаком, четырех поросят по три алтына, справил сбрую, поставил новые ворота и у мужиков под яровое снял восемь десятин земли, дав рубль деньгами, ведро водки и обещав пятый сноп с урожая.

Стал на ноги человек. Подпоясывался не лыком по кострецу, а московским кушаком под груди, чтобы выпирал сытый живот. Шапку надвигал на самые брови, бороду задирал. Такому поклонишься. И еще говорил: «Погоди, по осени съезжу к сыну, возьму денег, — мельницу поставлю». Волковский управитель его уже не тыкал — Ивашкой, но звал уклончиво Бровкиным. От барщины освободил…

И сыновья — помощники — подрастали. Яков всю эту зиму ходил в соседнюю деревню к дьячку — учился грамоте, Гаврилка вытягивался в красивого парня, меньшой, Артамошка, тихоня, был тоже не без ума. Детьми Ивашку бог не обидел. К дочери, Саньке, уж сватались, но по нынешнему положению отдавать ее за своего брата — мужика-лапотника, — это еще надо было подумать…

В июле прошел слух, что войско возвращается из Крыма. Стали ждать ратников, отцов и сыновей. По вечерам бабы выходили на пригорок — глядеть на дорогу. От бродящего божьего человека узнали, что в соседних деревнях действительно вернулись. Начали бабы плакать: «Наших-то побили…» Наконец появился на деревне ратник Цыган, весь зарос железной бородой, глаз выбит, рубаха, портки сгнили на теле.

Бровкин с семьей ужинали на дворе, хлебали щи с солониной. В ворота постучали: «Во имя отца и сына и святого духа…» Ивашка опустил ложку, подозрительно поглядел на ворота.

— Аминь, — ответил. И громче: — Мотри, у нас кобели злые, постерегись.

Яшка отодвинул щеколду, и вошел Цыган. Оглядел двор, семейство и, раскрыв рот с выбитыми зубами, — гаркнул хрипло:

— Здорово! — Сел на чурбан у стола. — На прохладе ужинаете? В избе мухи, что ли, надоедают?

Ивашка зашевелил бровями. Но тут Санька самовольно пододвинула Цыгану чашку со щами, вытерла передником ложку, подала.

— Откушай, батюшка, с нами.

Бровкин удивился Санькиной смелости… «Ужо, — подумал, — за косы возьму!.. Эдак-то всякому кидать наше добро…» Но спорить постеснялся. Цыган был голоден, ел, — жмурился…

— Воевали? — опросил Бровкин.

— Воевали… (И опять — за щи.)

— Ну как все-таки? — повертевшись на скамье, опять спросил Бровкин.

— Обыкновенно. Как воюют, так и воевали.

— Одолели татар-то?

— Одолели… Своих под Перекопом тысяч двадцать уложили, да столько же, когда назад шли…

— Ах, ах, — Бровкин покачал головой. — А у нас говорят: хан покорился нашим…

Цыган открыл желтые редкие зубы.

— Ты тех, кто в Крыму гнить остался, спроси, как нам хан покорился… Жара, воды нет, слева — гнилое море, справа — Черное, пить эту воду нельзя, колодцы татары падалью забили… стоим за Перекопом — ни вперед, ни назад. Люди, лошади, как мухи, дохли… Повоевали…

Цыган разгреб усы, вытерся, поглядел кровяным глазом и другим, — мертвыми веками, — на Саньку: «Спасибо, девка…» Облокотился.

— Иван… Я в поход уходил, — корова у меня оставалась…

— Да мы говорили управителю: вернешься, как же тебе без коровенки-то? Не послушал, взял.

— Так… А свиньи? Боров, две свиньи, — я мир просил за ними присмотреть…

— Глядели, голубок, глядели… Управитель столовыми кормами нас дюже притеснил… Мы думали, — может, тебя на войне-то убьют…

— И свиней моих Волков сожрал?

— Скушал, скушал.

— Так… — Цыган залез в нечесаные железные волосы, поскреб: — Ладно… Иван!

— Аюшки?

— Ты помалкивай, что я к тебе заходил.

— А кому мне говорить-то? Я и так всегда помалкиваю.

Цыган встал. Покосился на Саньку. Тихо пошел к воротам. И там с угрозой:

— Смотри — помалкивай, Иван… Прощай. — И скрылся. С тех пор его и не видели на деревне.

Овсей Ржов, пошатываясь, стоял у ворот харчевни, что на Варварке, считал деньги в ладони. Подошли стрелецкие пятидесятники, Никита Гладкий и Кузьма Чермный.

— Здорово, Овсей.

— Брось полушки считать, пойдем с нами.

Гладкий шепнул:

— Поговорить нужно, нехорошие дела слышны…

Чермный брякнул в кармане серебром, захохотал:

— Погулять хватит…

— А вы не ограбили кого? — спросил Овсей. — Ах, стрельцы, что вы делаете!..

— Дурак, — сказал Гладкий, — мы на карауле во дворце стояли. Понял? — И оба захохотали опять. Повели Овсея в харчевню. Сели в углу. Суровый старец-целовальник принес штоф вина и свечу. Чермный сейчас же свечу погасил и нагнулся к столу, слушая, что зашептал Гладкий.

— Жалко, тебя не было с нами на карауле. Стоим… Выходит Федор Левонтьевич Шакловитый. «Царевна, говорит, за вашу верную непорочную службу жалует по пяти Рублев…» И подает мешок серебра… Мы молчим, — к чему он клонит? И он так-то горько вздохнул: «Ах, говорит, стрельцы, слуги верные, недолго вам жить с женами на богатых дворах за Москвой-рекой…»

— Это как так недолго? — испугавшись, спросил Овсей.

— А вот как… «Хотят, говорит, вас, стрельцов, перевести, разослать по городкам, меня высадить из Стрелецкого приказа, а царевну сослать в монастырь… И мутит всем старая царица Наталья, Кирилловна… она и Петра для этого женила… По ее, говорит, наговору слуги, — только мы не можем добиться кто, — царя Ивана поят медленным зельем, двери ему завалили дровами, поленьями, и ходит он через черное крыльцо… Царь Иван — не жилец на этом свете. Кто будет вас, стрельцов, любить? Кто заступится?»

— А Василий Васильевич? — спросил Овсей.

— Одного они человека боялись, — Василия Васильевича. А ныне бояре его с головой хотят выдать за крымское бесчестье… Накачают нам Петра на шею…

— Ну, это тоже… Погодят! Нам по набату не в первый раз подниматься…

— Тише ори. — Гладкий притянул Овсея за вороти — едва слышно:

— Одним набатом нам не спастись, хоть и всех побьем, как семь лет тому назад, а корня не выведем… Надо уходить старую медведицу… И медвежонку чего спускать? За чем дело стало? И его на рогатину, — надо себя спасать, ребята…

Темны, страшны были слова Никиты Гладкого. Овсей задрожал. Чермный налил из штофа в оловянные стаканчики.

— Это дело без шума надо вершить… Подобрать полсотни верных людей, ночью и запалить Преображенское. В огне их ножами возьмем — чисто…

Стрелецкие полки уже давно разместились по слободам, ополченцы-помещики вернулись в усадьбы, а по Курской и Рязанской дорогам все еще брели в Москву раненые, калеки и беглые. Толпясь на папертях, показывали страшные язвы, раны и с воем протягивали милосердным людям обрубки рук, отворачивали мертвые веки.

— Щупайте, православные, — вот она, стрела, в груди…

— Милостивцы, оба глаза мои вытекли, по голове шелопугой били меня бесчеловечно, — о-о-о!

— Нюхай, купец, гляди, по локоть рука сгнила…

— А вот у меня из спины ремни резали…

— Язвы от кобыльего молока… Жалейте меня, благодетели!..

Ужасались добрые прихожане на такое невиданное калечество, раздавали полушки. А по ночам в глухих местах находили людей с отрезанными головами. Грабили на дорогах, на местах, в темных переулках». Толпами искалеченные воины тянулись на московские базары.

Но не сытно было и в Москве. В гостиных рядах много лавок, позакрывалось, иные купцы обезденежели от поборов, иные-до лучшего времени припрятывали товары и деньги. Все стало дорого. Денег ни у кого нет. Хлеб привозили — с мусором, мясо червивое. Рыба и та стала будто бы мельче, постнее после войны. Всем известный пирожник Заяц выносил на лотке такую тухлятину, — с души воротило. Появилась дурная муха, — от ее укусов у людей раздувало щеки и губы. На базарах — не протолкаться, а смотришь, — продают одни банные веники. Озлобленно, праздно, голодно шумел огромный город.

Михаил Тыртов, осаживая жеребца, поправил шапку. Красив, наряден, воротник ферязи — выше головы, губы крашены, глаза подведены до висков. Кривая сабля звенит о персидское стремя. С крыльца к Михаилу перегнулся Степка Одоевский:

— Ты прислушайся, что говорят… Не послушав — не кричи…

— Ладно.

— Так и руби: царица, мол, да Лев Кириллович весь хлеб скупили, Москву нарочно голодом морят… Да про дурную муху не забудь, — с ихнего, мол, волшебства…

— Ладно…

Тыртов, взглянув холодными глазами между ушей жеребца, нагнулся и во весь мах пустил его в открытые ворота. На улице обдало пылью, вонью. Какой-то бродяга, по пояс голый, в багровых пятнах, закричал, расталкивая народ, чтобы кинуться под копыта. Тыртов вытянул его нагайкой. Со всех сторон полезли к богатому боярину, протягивая земляные, шелудивые ладони… Нахмурясь, подбоченясь, Михаил медленно пробирался в плотной толпе.

— Нарядный, поделись…

— Кинь полушку…

— Вот я ртом поймаю…

— Дай деньгу, дай, дай…

— Смотри, дерьмом замажу, — дай лучше…

— Горсть вшей продам! Купи — даром отдам!

— Топчи меня, топчи, жрать хочу…

Конь, беспокоясь, грыз удила, косился гордым зрачком на машущие лохмотья, взъерошенные головы, страшные лица. Все наглее лезли нищие и бродяги. Так он проплыл до конца Ильинки. Здесь на столбе под иконкой была прибита грамота. Какой-то благообразный человек, перекрикивая, читал:

— «Мы, великие государи, тебя, ближнего боярина и сберегателя, князя Василия Васильевича Голицына, за твою к нам многую и радетельную службу, за то, что такие свирепые и исконные креста святого и всего христианства неприятели твоей службою не нечаянно и никогда неслыханно от наших царских ратей в жилищах их поганских поражены, и побеждены, и прогнаны…»

Хрипучий голос из толпы:

— Кто поражены, побеждены? Мы али татары?

Толпа тотчас загудела сердито…

— Это где это мы татар победили, когда?

— Мы их, и в лицо-то не видали в Крыму…

— Видели, как бежали от них без памяти…

— А кто дурак этот, — грамоту читает?

— Подъячий из Кремля…

— Голицынский холоп, пес верный…

— Ну-ка, потяни его за полу…

Благообразный человек, срывая голос, читал:

— «…татары сами себе и жилищам своим явились разорителями, в Перекопи посады и села пожгли и, исполнясь отчаяния и ужаса, со своими погаными ордами тебе не показались… И что ты со своими ратными людьми к нашим границам с вышеописанными славными во всем свете победами, не хуже Моисея, изведшего израильских людей из земли Египетской, возвратился в целости, — за все то милостиво и премилостиво тебя похваляем…»

Кривой черный человек с железными волосами опять крикнул:

— Чтец, а про меня в грамоте не написано?

Засмеялись. Кое-кто, выругавшись, отошел. Ком грязи ударился в грамоту… «Стража!» — закричал чтец, загородясь рукой… Тыртов, раздвигая конем народ, стал пробираться к кривому. Но Цыган только ощерил на него осколки зубов и пропал. Кто-то схватил за узду: «Вот этого бы раздеть!..» Кто-то шильцем кольнул коня, — тот забил, храпя, — взвился. Свистнули по-разбойничьи. Камень, пролетев, царапнул щеку. Под рев, свист и гиканье Тыртов вылетел из толпы.

У Никольских ворот он увидел верхами Степку Одоевского и бледного горбоносого человека с красивыми усиками. По неживым складкам одежды было заметно, что под ферязью на нем — кольчуга. Тыртов сорвал шапку и поклонился до конской гривы Федору Левонтьевичу Шакловитому. Умное лицо его было хмуро, нижняя губа плотно прикрывала верхнюю. Недобро щурился на толпу. Одоевский спросил:

— Ты кричал им. Мишка?

— Поди сам покричи… (У Тыртова горели щеки.) Им, дьяволам, голодным, все равно, — что царевна Софья, что Петр… Стрельцов бы сюда сотни две — разогнать эту сволочь, и весь разговор…

— Половчее к ним надо послать человека, — сквозь зубы сказал Шакловитый, — подбивать их идти в Преображенское, хлеба просить… Пускай их потешные встретят… По царя Петра приказу немцы-то русских бьют, — так мы и скажем… (Одоевский засмеялся.) Ступайте, не мешкая, кричите стрельцам про это… А я пошлю на базары надежных людей… Народ надо из Москвы удалить, большого набата нам не надо, одними стрельцами справимся…

Из лесной чащи на берег Переяславского озера выехала вся в пыли дорожная карета разномастной четверней. Степенный кучер и босой мужик верховой, сидевший на левой выносной, оглядывались. Повсюду разбросаны бревна и доски, кучи щепы, разбитые смоляные бочки. И — ни живой души, только кое-где слышался густой храп. Невдалеке от берега стояли четыре осмоленных корабля, их высокие кормовые части, украшенные резным деревом, с квадратными окошечками, отражались в зеленоватой воде. Между мачтами летали чайки.

Из кареты вылез Лев Кириллович, морщась потер поясницу, — намяло дорогой: хоть и нестар он еще был, но тучен от невоздержанности к питию. Ждал, когда кто-нибудь подойдет. Ленясь сам позвать, кряхтел. Кучер сказал, прищурив глаз на солнце:

— Отдыхают… Время обеденное…

Действительно, в холодке, из-за бревен и бочек виднелись то ноги в лаптях, то задранная на голой пояснице грязная рубаха, то нечесаная голова. Верховой мужик, выручая ленивого боярина, позвал бойко:

— Э-эй, кто тут живой, православные…

Тогда близ кареты из-за канатов поднялось пропитое нерусское лицо с черными усами, по четверти в каждую сторону, зарычало по-ломаному:

— Што кричишь, турак…

Кучер оглянулся на боярина, — не стегануть ли этого кнутом. Но Лев Кириллович отклонил: кто их разберет, — у царя Петра и генералы пьяные на земле валяются. Спросил, не роняя достоинства, где царь.

— А шерт его снает, — ответила усатая голова и опять повалилась на канаты. Лев Кириллович пошел по берегу, ища человека русского вида, и, уже не стесняясь, пхнул одного в лаптях. Вскочил, моргая, мужик-плотник, ответил:

— Утрась Петр Алексеевич плавали, из пушек стреляли, видно, уморились, почивают.

Петра нашли в лодке — он спал, завернув голову в кафтанец. Лев Кириллович отослал всех от лодки и дожидался, когда племянник изволит прийти в себя. Петр сладко похрапывал. Из широких голландских штанов торчали его голые, в башмаках набосо, тощие ноги. Раза два потер ими, во сне отбиваясь от мух. И это в особенности удручило Льва Кирилловича… Царство — на волоске, а ему, вишь, мухи надоедают…

Бояре нынче уже громко говорили в Кремле: «Петру — прямая дорога в монастырь. Кутилка, солдатский кум, в зернь в кабаке проиграет царский венец». По Кремлю снова шатались пьяные стрельцы, нагло подбоченивались, когда мимо проходил кто-либо из верхних. Софья, страшная хмельными этими саблями, безумствовала. Бесславный воитель, Голицын, мрачный, как ворон, сидел у себя в палатах, обитых медью, допускал перед очи одного Шакловитого да Сильвестра Медведева. Все понимали, что сейчас либо уходить ему от дел со срамом, либо кровью добывать престол. Над Кремлем нависла грозовая туча…

А этот в лодке спит, — хоть бы ему что…

— А, дяденька. Кот Кириллыч, здравствуйте!

Петр сел на край лодки, обгорелый, грязный, счастливый. Глаза слегка припухли, нос лупится, кончики едва пробившихся усиков закручены…

— Зачем приехал?

— За тобой, государь, — строго ответствовал Лев Кириллович, — и не за милостью какой-нибудь, а такие сейчас дела, что быть тебе в Москве непременно, без тебя не вернусь…

Полное лицо Льва Кирилловича задрожало, на висках из-под шапки выступил пот. Петр изумленно взглянул: эге, видно, дела там плохи, если ленивый дядюшка так расколыхался. Петр перегнулся через край лодки и горстью напился воды, поддернул штаны.

— Ну, ладно, приеду на днях…

— Не на днях, — сегодня. Часу нельзя терять (Лев Кириллович придвинулся, едва доставая до уха племяннику). — В прошлую ночь под самым Преображенским, на той стороне Яузы, обнаружили в кустах более сотни стрельцов в засаде. (Ухо и шея Петра мгновенно побагровели.) У нас преображенцы на карауле всю ночь фитили жгли, кричали в рожки… Те-то и постереглись переходить речку… А уж после в Москве слышали, — стрелец Овсей Ржов рассказывал: у них так сговорено, — как учинится в Преображенском дворце ночью крик, то быть им готовым и, кого станут давать из дворца, тех рубить, кто ни попал…

Петр вдруг закрыл рукой глаза, — пальцы так и втиснулись. Лев Кириллович продолжал рассказывать про то, как Шакловитый пускает по базарам крикунов — подговаривать голодный народ идти громить Преображенское.

— Народ стал отчаянный, одна забота — дорваться, грабить. А Софья только и ждет новой смуты… Ее ближние стрельцы на Спасской башне к набатному колоколу уж и веревку привязали. Они бы давно ударили, да стрелецкие полки, гостиные сотни да посады сумневаются: набат-то всем надоел… Время такое, — бояре как в осаде сидят по дворам… А уж сестрица, Наталья Кирилловна, без памяти… (Лев Кириллович прильнул к его плечу, породственному всхлипнул.) Петруша, богом тебя молим: покажись во всем царском сане, прикрикни… По царю соскучились, — топни ножкой, а уж мы подсобим… Не то что нам, — врагам нашим надоел Васька Голицын, Сонька поперек горла воткнулась…

Много раз Петр слышал подобные речи, но сегодня всхлипывающий шепот дяденьки навел страх… Будто снова услышал он крики такие, что волосы встали дыбом, видел наискось раскрытые рты, раздутые шеи, лезвия уставленных копий, тяжело падающее на них тело Матвеева… Телесный ужас детских дней!.. И у самого у него рот кривился на сторону, выкатывались глаза, невидимое лезвие вонзалось в шею под ухом.

— Петенька! Государь, господь с тобой! — Лев Кириллович обхватил подпрыгивающие плечи племянника. Петр забился в его руках, брызгая пеной. Гнев, ужас, смятение были в его бессвязных криках. Повскакали люди, со страхом окружили беснующегося Петра. Усатый Памбург принес водки в черепке. Петр, как маленький, только брызгал, не пил, — так стиснуты были зубы. Его оттащили к карете Льва Кирилловича, но он, брыкаясь, приказал положить себя на траву. Затих… Потом сел, обхватив костлявые колени. Глядел на светлую пелену озера, где летали чайки над мачтами кораблей. Откуда-то появился, пошатываясь, Никита Зотов. По случаю утрешней потешной баталии он был в князь-папской хламиде, нечесан, в космах, в бороде — сено! Присев около Петра, глядел на него, точно бородатая баба, — с жалостью.

— Петр Алексеевич, послушай меня, дурака…

— Иди к черту…

— Иду, батюшка… Вот мы и доигрались… Бросать надо… Ребячьи то игры…

Петр отвернулся. Никита пополз на коленках, чтобы с другой стороны заглянуть ему в лицо. Петр толкнул его и молча полез в карету. Лев Кириллович торопливо крестился, подбегая…

В Успенском соборе отходила обедня. Патриарший хор на левом клиросе и государевых жильцов — на правом попеременно оглашали темно-золотые своды то отроческим сладкогласием, то ревом крепких глоток. С тихим потрескиванием костры свечей перед золотыми окладами озаряли разгоряченные лица бояр. Служил патриарх, — будто великомученик суздальского письма сошел с доски, живыми были глаза, да слабые руки, да узкая борода до пупа, шевелившаяся по тяжелой ризе. Двенадцать великанов-дьяконов, буйноволосые и звероподобные, звякали тяжелыми кадилами. В клубах ладана плыл патриарх и по сторонам его митрополиты и архиереи. Возгласами архидьякона наполнялся, как крепким вином, весь собор. Сие был Третий Рим. Веселилось надменное русское сердце.

На царском месте под алым шатром стояла Софья. По правую руку ее — царь Иван, — полуприкрыл веки, скулы его горели на больном лице. Налево стоял долговязый Петр, — будто на святках одели мужика в-царское платье не по росту. Бояре, поднося ко рту платочек, с усмешкой поглядывали на него: несуразный вьюноша, и стоять не может, топчется, как гусь, косолапо, шею не держит… Софья по крайней мере понимает державный чин. Под ногами, чтобы выше быть, скамеечка. Лик покойный, ладони сложены на груди, и руки, и грудь, плечи, уши, венец жарко пылают камнями. Будто — сама, владычица Казанская стоит под шатром… А у этого, у кукуйского кутилки, желваки выпячены с углов рта, будто так сейчас и укусит, да — кусачка слаба… Глаз злой, гордый… И — видно всем — и в мыслях нет благочестия…

Обедня отошла. Засуетились церковные служки. Заколебались хоругви, слюдяные фонари, кресты и иконы, поднятые на руках. Сквозь раздавшихся бояр и дворян двинулся крестный ход. Патриарх, поддерживаемый дьяконами, поклонился царям, прося их взять, по обычаю, образ Казанской владычицы и идти на Красную площадь к Казанскому собору. Московский митрополит поднес образ Ивану. Царь ущипнул редкую бородку, оглянулся на Софью. Она, не шевелясь, как истукан, глядела на луч в слюдяном окошечке…

— Не донесу я, — сказал Иван кротко, — уроню…

Тогда митрополит мимо Петра поднес образ Софье. Руки ее, тяжелые от перстней, разнялись и взяли образ плотно, хищно. Не переставая глядеть на луч, она сошла со скамеечки. Василий Васильевич, Федор Шакловитый, Иван Милославский, — все в собольих шубах, — тотчас придвинулись к правительнице. В соборе стало тихо.

— Отдай… (Все услышали, — сказал кто-то невнятно и глухо.) Отдай… (Уже громче, ненавистнее.) — И, когда стали глядеть на Петра, поняли, что — он… Лицо — багровое, взором крутит, как филин, схватился за витой золотой столбик шатра, и шатер ходил ходуном…

Но Софья лишь чуть приостановилась, не оборачиваясь, не тревожась. На весь собор, отрывисто, по-подлому, Петр проговорил:

— Иван не идет, я пойду… Ты иди к себе… Отдай икону… Это — не женское дело… Я не позволю…

Подняв глаза, сладко, будто не от мира сего, Софья молвила:

— Певчие, пойте великий выход…

И, спустясь, медленно пошла вдоль рядов бояр; низенькая и пышная. Петр глядел ей вслед, длинно вытянув шею. (Бояре — в платочек: смех и грех.) Иван, осторожно сходя вслед сестре, прошептал:

— Полно, Петруша, помирись ты с ней… Что ссоритесь, что делите…

Шакловитый, подавшись вперед на стуле, пристально глядел на Василия Васильевича. Сильвестр Медведев в малиновой шелковой рясе, осторожно беря и покусывая холеную воронова крыла бороду, тоже глядел на Голицына. В спальне на столе горела одна свеча. Страусовые перья над балдахином кровати бросали тени через весь потолок, где кони с крыльями, летучие младенцы и голоногие девки венчали героя с лицом Василия Васильевича. Сам Василий Васильевич лежал на лавке, на медвежьих шкурах. Его знобила лихорадка, подхваченная еще в крымском походе. Кутался по самый нос в беличий тулупчик, руки засунул в рукава.

— Нет, — проговорил он после долгого ожидания, — не могу я слушать эти речи… Бог дал жизнь, один бог у него и отнимет…

Шакловитый с досадой ударил себя шапкой по колену, оглянулся на Медведева. Тот не задумался:

— Сказано: «Пошлю мстителя», — сие разуметь так; не богом отнимается жизнь, но по его воле рукой человека…

— В храме орет, как в кабаке, — горячо подхватил Шакловитый. — Софья Алексеевна до сих пор не опомнится, — как напужал… Выходили волчонка, — ему лихое дело начать… Ждите его на Москве с потешными, тысячи три их, если не более… Жеребцы стоялые… Так я говорю, Сильвестр?

— Ждите от него разорения людям и уязвления православной церкви и крови пролитой — потоки… Когда гороскоп его составлял, — волосы у меня торчком поднялись, слова-то, цифры, линии — кровью набухали… Ей-ей… Давно сказано: ждите сего гороскопа…

Василий Васильевич приподнялся на локте, бледный, землистый…

— Ты не врешь, поп? (Сильвестр потряс наперсным крестом.) Про что говоришь-то?

— Давно мы ждали этого гороскопа, — повторил Медведев до того странно, что у Василия Васильевича лихорадка морозом подрала по хребту. Шакловитый вскочил, загремев серебряными цепочками, подхватил саблю и шапку под мышку.

— Поздно будет, Василий Васильевич… Смотри — торчать нашим головам на кольях… Медлишь, робеешь, — и нам руки связал…

Закрывая глаза, Василий Васильевич проговорил:

— Я вам руки не связываю…

Больше от него не добились ни слова. Шакловитый ушел, за окном было слышно, — бешено пустил коня в ворота. Медведев, подсев к изголовью, заговорил о патриархе Иоакиме: двуличен-де, глуп, слаб. Когда его в ризнице одевают, — митрополиты его толкают, вслед кукиши показывают забавы ради. Надо патриарха молодого, ученого, чтобы церковь цвела в веселье, как вертоград…

— Твою б, князь, корону увила б тем виноградом божественным… (Щекотал ухо сандаловой, розовым маслом напитанной бородой…) Скажем, я, — нет и нет, не отказался бы от ризы патриаршей… Процвели бы… Васька Силин, провидец, глядел с колокольни Ивана Великого на солнце в щель между пальцами и все сие увидал на солнце в знаках… Ты с Силиным поговори… А что про Иоакима, — так ему каждую субботу четыре ведра карасей возят тайно из Преображенского… И он принимает…

Ушел и Медведев. Тогда Василий Васильевич раскрыл сухие глаза. Прислушался. За дверью похрапывал князев постельничий. На дворе по плитам шагали караульные. Взяв свечу, Василий Васильевич открыл за пологом кровати потайную дверцу и начал спускаться по крутой лесенке. Лихорадка трогала ознобом, мысли мешались. Останавливался, поднимал над головой свечу, со страхом глядел вниз, в тьму…

«Отказаться от великих замыслов, уехать в вотчины? Пусть минует смута, пусть без него перегрызутся, перебесятся… Ну, а срам, а бесчестье? То полки водил, скажут, теперь гусей пасет, князь-та, Василий-та… (Дрожала свеча в похолодевшей руке.) За корону хватался, — кур щупает… (Стукнув зубами, сбежал на несколько ступеней.) Что ж это такое, — остается: как хочет Софья, Шакловитый, Милославские?.. Убить! Не его, так — он? А ну как не одолеем? „Темное дело, неизвестное дело, неверное дело… Господи, просвети… (Крестится, прислонясь к кирпичной стене.) Заболеть бы горячкой на это время…“

Спустившись, Василий Васильевич с трудом отодвинул железный засов и вошел в сводчатое подполье, где в углу на кошме лежал колдун Васька Силин, прикованный цепью за ногу…

— Боярин, милостивый, за что ты меня?.. Да уж я, кажется…

— Встань…

Василий Васильевич поставил свечу на пол, плотнее запахнул тулупчик. На днях он приказал взять Ваську Силина, жившего на дворе у Медведева, и посадить на цепь. Васька стал болтать лишнее про то, что берут у него сильненькие люди зелье для прилюбления и пользуют тем зельем наверху того, про кого и сказать страшно, и за это ему дадут на Москве двор и пожалуют гулять безденежно…

— На солнце глядел? — спросил Василий Васильевич…

Васька, бормоча, повалился в ноги, жадно чмокнул в двух местах земляной пол под ногами князя. Опять встал, — низенький, коренастый, с медвежьим носом, лысый, — от переносья густые брови взлетели наискось до курчавых волос над ушами, глубоко засевшие глаза горели неистовым озорством.

— Раненько утрем водили меня на колокольню, да в другой раз — в самый полдень. Что видел, не утаю…

— Сумнительно, — проговорил Василий Васильевич, — светило небесное, какие же на нем знаки? Врешь ты…

— Знаки, знаки… Мы привычные сквозь пальцы глядеть, и это вроде как пророчество из меня является, гляжу, как в книгу… Конечно, другие в квасной гуще видят и в решето против месяца… Умеючи — отчего же… Ах, батюшка, — Васька Силин вдруг сопнул медвежьим носом, раскачиваясь, пронзительно стал глядеть на князя. — Ах, милостивец… Все видел, все знаю… Стоит один царь, длинен, темен, и венец на нем на спине мотается… Другой царь — светел… ах, сказать страшно… три свечи у него в головке… А промеж царей — двое сцепились и колесом так и ходят, так и ходят, будто муж и жена. И оба в венцах, и солнце промеж их так и жжет…

— Не понимаю, — чего городишь, — Василий Васильевич, подняв свечу, попятился.

— Все по-твоему сбудется… Ничего не бойся… Стой крепко… А травки мои подсыпай, подсыпай, — вернее будет… Не давай девке покою, горячи ее, горячи… (Василий Васильевич был уже у двери…) Милостивец, цепь-то вели снять с меня… (Он рванулся, как цепной кобель.) Батюшка, пищи вели прислать, со вчерашнего не евши…

Когда захлопнулась дверь, он завыл, гремя цепью, причитывая дурным голосом…

Стрелецкие пятидесятники, Кузьма Чермный, Никита Гладкий и Обросим Петров, из сил выбивались, мутили стрелецкие слободы. Входили в избы, зло рвя дверь: «Что, мол, вы тут — с бабами спите, а всем скоро головы пооторвут…» Страшно кричали на съезжем дворе: «Дегтем отметим боярские дворы и торговых людей лавки, будем их грабить, а рухлядь сносить в дуваны… Нынче опять — воля…» На базарных площадях кидали подметные письма и тут же, яростно матерясь, читали их н


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: