Сотский

(Очерк)

В квартиру станового пристава между многими просителями и другими мужичками, имеющими до него дело, или, как говорят они, касательство, пришел один, приземистый, коренастый, в синем праздничном армяке и в личных сапогах, от которых сильно отшибало дегтем. Опросив по очереди каждого, становой и к нему обратился с обычным вопросом:

— А тебе что надо?

— Да так как теперича значит... дело мирское, мир выходит...

Проситель при этом дергал урывисто плечами, переступал с ноги на ногу, разводил руками: видимо не приготовился и тяготился ответом. Становой понял это по-своему:

— Что же, обидел тебя мир?

— Это бы, к примеру, ничего: мир в праве обидеть человека, потому как всякой там свое слово имеет, и я...

— Ты, пожалуйста, без рассуждений: говори прямо!

Становой видимо начал досадовать и выходить из терпения.

— Вот потому-то я и пришел к твоему благородию, что так как у нас сходка вечор была и сегодня слитки были по этому по самому по делу...

— Это я вижу; не серди же меня, приступай! Вас много — я один: толковать с вами мне некогда,— всех и всего не переговоришь.

— А вот я сказываю тебе, что я, к примеру, в сотские приговорен. Положили, выходит, сходить к тебе: что-де скажешь?

При последних словах становой поспешил осмотреть нового сотского с головы до ног раз, другой и третий.

— Ты такой коренастый, драться, стало быть, любишь?

— Пошто драться, кто это любит. Драться по мне — надо бы тебе так говорить — дело худое...

— Я тебя, дурака, рассуждать об этом не просил. Рассуждать у меня никогда не смей. Не на то ты сотским выбран, чтобы рассуждать. Твое дело исполнять, что я рассужу. Ты и думать об этом не смей.

— Ладно, слышу. Сказывай-ко, сказывай дальше. Я ведь темной, не знаю... Поучи!

— Если не любишь драться, так по крайней мере умеешь?

— Ну, этого как не уметь, этому уж известно с измалетства учишься...

— Водку пьешь?

— Да тебе как велишь сказывать, бранить-то не станешь?

— Говори прямо, как попу на духу.

— Водку пью ли, спрашиваешь? — занимаюсь.

— А запоем?

— Загулами больше, и то когда денег много, жена...

— Об этом ты и думать не смей. Выпить ты немного можешь, хоть каждый день, потому что водка и храбрости, и силы придает. Это я по себе знаю. На полштоф разрешаю!

— Это... Покорнейше благодарим, ваше благородье, так и знать будем. Сказывай-ко, еще что надо?

— Палку надо иметь, держать ее всегда при себе, но действовать ею отнюдь не смей.

— Это знаем, что-де именины без пирога, то сотский без падога. Пойду вот от тебя к дому, вырежу. Еще что надо?

— Значок нашей на груди подле левого плеча; на базарах будь, в кабаках будут драки — разнимай; вызнай всех мужиков... Ну, ступай, принеси дров на кухню ко мне! Марш!

Становой при последних словах повернул сотского и толкнул в двери. Сотский обернулся и счел за благо поклониться. Таким образом утверждение кончилось. Умершего (и почти всегда умершего) сотского сменил новый, которому тоже износу не будет, как говорят обыкновенно в этих случаях люди присяжные, коротко знакомые с делом.

— Ну что, как, ты, Артемей, со своим со становым: привыкаешь ли? — спрашивали его вскоре потом добрые соседи и ближние благоприятели.

— Ничего, жить можно! — отвечает им новый сотский, почесываясь и весело улыбаясь.

— Чай, бранится поди, да и часто?

— Бранится больно часто!.. Да это что... Горяч уж очень.

— А за што больше ругает, за твою вину, али свою на тебе вымещает?

— Да всяко. Ину пору сутки трои прибираешь в уме, за что он побранил, никак не придумаешь. Так уж и сказываешь себе: стало быть так, мол, надо; на то, мол, начальник — становой.

И слушатели, и рассказчик весело хохочут.

— Ну, а как, охотно ли привыкаешь-то?

— Известно, была бы воля — охота будет. Пo хозяйству-то по его правлю должность.— Угождаю, довольны все!.. Одно братцы, уж оченно-больно тяжело!

— Грамоте, что ли, учит?

— Этого не надо — говорит.— С неграмотным-де в нашем ремесле легче справляться. А вот уж оченно тяжело, как он тебе стегать виноватого которого велит, тут... и отказаться — так в пору.

— Нешто уж тебе привелось?

— Кого стягали-то? — спрашивали мужики.

— Не из наших. Тут уж больно тяжело с непривычки-то было. Мужичоночко этот, слышь, оброк доносил к управителю. Принес. Высчитали, дали сдачи, рад, значит, в кабак зашел. Выпил и крепко-накрепко. В ночевку попросился. Отказали: «Нет-де, слышь, знаем мы таких, что коли-де в ночевку попросился, пить затем много станешь,— облопаешься. Ступай-де туда, откуда пришел». Ну, и не выдержал он тут: пьяное-то, выходит, зелье силу свою возымело как следует; ругаться стал, его унимать — он за бороду того, да другого, да третьего. Полено ухватил; резнул за стойку — с двух полок посудину как языком слизнул. Тут известно платить бы надо. Стали в карманах шарить, а у него и всего-то там заблудящий полтинник. Исколотили его порядком; к нам привели.

Поверенной — слышь, к барину ездил, жаловался. Он у нас сидел над погребом три дня. На четвертой и сошел барский приказ: дать-де ему с солью — и вывели. Мне велели розог принести. Принес. Раздевать велели,— стал. Да как глянул я ему в лицо-то, а лицо-то такое болезное, словно бы его к смерти приговорили... слеза проступает — и Господи! — Так меня всего и продернуло дрожью! Опустил я руки и кушачишка не успел распутать. А он стоит и не двигается. Мне спустили откуда-то — я опомнился; распутал кушак и армяк снял, и в лицо не глядел: боялся. Только бы мне дальше... как взвоет сердобольной-от человек этот, да как закричит: «батюшки, говорит, не троньте, лучше, говорит, мне всю бороду, всю голову по волоску вытреплите, не замайте вы тела-то моего: отец ведь я, свои ребятенки про то узнают, вся вотчина!!» Как услышал я это самое — махнул что было мочи-то обеими руками от самых от плеч от своих, да и отошел в сторону. Становой на меня. «Нет, говорю, не стану, не обижайте меня!» Получил я за то опять раз, другой!.. С той поры я и пришел в послушание.

— Смекаешь, мол, теперь-то?

— Да что станешь делать, коли на то призван? Своя-то спина одним ведь рублем дороже...

И опять все смеются, хотя далеко и не тем искренним, честным и простодушным смехом.

Через несколько времени наш сотский рассказывал уже вот что:

— В одном, братцы, на его благородье хитро потрафлять: сердится часто. А уж сердится он на которого на бурмистра, с тем ты человеком и на улице не смей разговоров разговаривать, и в избу к нему не входи. Эдак-то вон онамедни Соснинской, досадил что ли нашему-то, и поймай меня у себя на селе: «зайди, говорит, Артюша ко мне: угощенье-де хорошее будет да и поговорить, мол, надо. Отчего думаю не зайти к куму, коли зазыв он тебе такой ласковый сказывал? «Спасибо, мол, на почестях на твоих». И зашел. Выпили. Груздей поставил. Гуся, пирогов поели. Полтинник давал на дорогу,— отказался. Барским сказывал — взял.

Пошел это домой, шапочку на ухо, песенки запел: весело мне таково на ту пору было. Прохожий человек как-то встренулся,— шапку ему снять велел: «Сотский, мол, идет, почтение давай-де и всякое уважение!» Шутил, значит. Да с веселого-то ума своего пройди в становую квартиру: со становенками, мол, поиграю! Дух, мол, такой веселый нашел: за одно уж; все же и на предки, мол, пригодится ласка эта. Зашел. Сказали самому, что пришел-де Артемей-от. Вышел он ко мне в сердцах, подбоченился. Плохо, думаю, дело: знаю — мол, я ухватку твою. Я молчу; он и начал:

— Где, говорит, это ты шуры-то разводишь? Подруги, говорит, сутки ищут тебя, не найдут. Что, говорит, не жаль тебе обреза-то своего, не купленной что ли? Знаешь манеру мою: люблю чистить.

— Как, мол, не знать порядка твоего, чего другого? — думаю себе.

— Сказывай, где налимонился.

— А так, мол, и так... Все и поведал. Так он и досказать мне слов моих не дал: так и заревел... Я оправился, стряхнул волосья и ни слова не говорю противу этого. Потому, как уж не в первый раз, и знаю: отвечать станешь, опять заревет. Такой уж обычай имеет. Стал он опять сказывать:

— Вот, говорит, владыка на попов выезжает, подводы ему сбивать надо. Двенадцать лошадей под него, шесть под певчую братью, тройку протодиакону, шесть архимандриту, шесть-де под ризницу, три под исправника, три под меня и под все другое.

— Где соберешь? А пора летняя, рабочая, все лошадки в поле, работают...

— Загуляевской, мол, вотчине черед, ваше благородие, знаю мол! И угодил, думаю, сказом этим. Так нет вишь: опять зарычал еще пуще...

— Ты, говорит, рассуждать не смей, когда начальство говорит. А ступай-де в Соснинскую вотчину, да там и сбивай, а загуляевского бурмистра ко мне пришли. Да так,— слышь, и сделай по-моему. Послал я загуляевского, да и к соснинскому-то зашел. Старое угощение помню и сказываю: «Становой, мол, противу тебя сердце имеет, не в черед вотчину выгонять велел, да я до времени-де не стану: шел бы ты к нему, да поклонился».

Он так и сделал. Так становой-от его и на глаза к себе не пустил, а велел позвать меня, да и спрашивает:

— Ты, говорит, зачем опять своим умом жить стал, и рассуждение имеешь?

Молчу.

— Не надо,— говорит,— не надо.

И говорит-то все это мирно таково, и ничего не делает.

Молчу.

— Ступай,— говорит,— на кухню; обожди.

Пошел я, по его по приказу, куда велел. Сижу я там долго, ничего это такова худова не думая. Вижу кучер его Гаранька приволок из сарая розог, да и положил в воду. Посмотрел на меня, усмехается да и спрашивает:

— Знаешь,— говорит,— к чему это все клонит?

— Как, мол, не знать, Гарасим Стефеич?

— Смекай,— говорит,— про тебя ведь все это. Так-де приказано, и за сотскими послали-де на село.

У меня так и захватило сердечушко-то мое, защемило его, и в глазах помутилось. Вспомнил, как это в мальчиках было это дело: и еще того горше от думы от этой стало! Сижу сам себя не ведая; на розги на те, что мокли, и не взглядывал. И пошли мне тут разные такие мысли: и про мужичоночка-то про того про сердобольного вспомнил, и барского холуя... Разных я тут вспомнил: как один молитвы вслух зачитал, как другой удрал было из сарая-то. Вспомнил бабушкину молитву, что читать наказывала, коли сердится на тебя кто: «Помяни, мол, Господи, царя Давида и всю кротость его». Что коли-де припомнишь ее, отойдет человек тот. Так и решил.

Пришли на тот час и наши сотские Василий да Микита. Взглянули на розги, спрашивают:

— Али-де стегать кого хотят? У меня опять ухватило сердечушко-то поперек. Смолчал.

— Не тебя ли-де, Артюха? — они-то.

Смолчал.

— За что? — говорят,— какая такая провинность вышла. Али-де пьян был да подрался с кем? Красть-де ты не крадешь, кабаков не бьешь и господам грубостей не говоришь никаких.

Проняли.

— Сам, мол, говорю, братцы, не знаю за что.

Ребята головушками покачали, тронули пуще. Сказываю все как было. Молчат оба и опять головушками покачали. Хотел было я им тут просьбу свою сказать, чтобы полегче накладывали,— да удержался. Совесть не поднялась. Сидим опять и молчим все. У меня опять сердечушко-то мое нет-нет да и обдаст всего его варом. Пытку я тут выдержал, братцы, такую, что никому не дай Господи! И за тем было... уж порядочно таки было. Сердечушко так и опустилось все на ту пору — на самое — надо быть — на донушко. Оправился это я — сердце в злобе больной, сокрушения накопилось много. Поднес становой рюмочку, другую; ласково потрепал, сказывал много хорошего — простил я ему, забыл злобу. И с той поры и я к нему, и он ко мне как будто и разладу никакого не было — друзьями стали. И правлю я ему, братцы, должность, как следует: боюсь уж.

И действительно, что было у Артемья на словах в мирских беседах, то было и на деле, в мирских собраниях. Разведет ли где православный народ базар, ярмарку, и, по обычаю, подольет и зашумит к ночи, пропивая без оглядки, без сожаления трудовой грош, не всегда лишний и всегда честный — сотский мирит пьяных. Велит ему становой запереть в сарай вышедших из возможных границ буйства и пропойства — Артемий прежде приложит руку, потешит себя и потом уже поспешит буквально исполнить приказание. Понадобится ли сбить народ на мирскую сходку для толков о подушном, о дорогах, о починке мостов, о размежеваньях и обо всем другом — Артемий действует спешно и послушно, не забывая ни значка своего, ни кулаков, на которые уполномочил его становой пристав своею властью, своим правом и приказом. И спросят его бывало:

— Что блажишь, Артюха? Смирной такой прежде был, а теперь словно белены объелся.

— А то, скажет, брат, что выбрал меня мир на такую на должность на собачью — стало быть, не уважил. А не уважил мир Артемья, и Артемий угождать ему не станет.

В этом был весь его ответ и все объяснение дальнейших поступков. Через полгода его узнать нельзя было: из мужика он сделался решительным сотским.

Прошла между тем ненастная осень со слякотью, заметелями, падью и другими ненавистными проявлениями непогодой.

Наступила зима. По большим торговым селам начались очередные еженедельные базары: в одном по воскресеньям, в другом по четвергам, в третьем по вторникам. Кое-кто из домовитых толковых мужиков-трудников считал уж в мошне за лишнюю копейку, полученную за проданный избыток из предметов домашнего хозяйства, и, лежа на полатях в теплой избе, толковал с доброхотным соседом дружелюбно и миролюбиво:

— Все-то пошло у нас, кум, хорошохонько...

— Зима встала такая кроткая; снежку накидал Господь вдосталь; и на базары выезжать спорко и лошаденки не затягиваются,— добавлял от себя кум и сосед.

— И мир-то промеж себя зажил таково ладно: хоть бы те же базары взять. Наклевался на товар твой купец — не бойсь, не перебьют: тебе ему и отдать свое и почин получить. Хорошо, кум, Матерь Божья, хорошо пошло.

— Со становым в ладах. Опять же исправник проезжал — не обидел. К мирским толкам поприслушаешься — тоже опять всем довольны. Одним мир скучает: сотский Артюха благует.

— С каких прибытков-то, чего ему мало?

— Поди вот ты тут... озорничает.

— Обидел его что ли кто, али леший на лесу обошел?

— Дело-то это сказывают вот как было: пришел он в посадский кабак, в котором Андрюха сидит. Пришел-де, и слышь, и «здоровье» не сказывал. Мужичонко тут на ту пору такой немудрой сидел; посмотрел, слышь, на него впристаль да и крякнул. Опять же и ему ни словечка не молвил. Снял рукавицы, рукава засучил.

— Дай, говорит, мне Андрюха, балалайку.

Известно, какой же кабак без балалайки живет, и Андрюха держал ее. Дал он ему балалайку: супротивного слова не молвил. Побаловал это он на балалайке-то, выбил там трепака что ли какого, назад отдал. Опять взглянул на мужичонка-то на того впристаль и опять не спросил его... Ничего. Слушай. Перекинулся этак, слышь, через стойкую, голову-то на стойку положил, да и спрашивает Андрюху-то:

— А что, говорит, угощение мне от тебя будет сегодня?

— Какое, говорит, тебе угощение? Давно ли, парень, полштоф-от раздавил: от меня ведь он тебе шел.

— Зато тебе и «спасибо» сказывали тогда. Теперь за новым кланяемся.

— Мне, говорит Андрюха-то, давать тебе не из чего, да и часто так. Мы, говорит, на отчете, с нас всякую каплю спрашивают. А ты что больно разлакомился-то? Проси, коли хочешь, у поверенного, вон на днях поедет выручку обирать. Даст он тебе, так и я слова не скажу.

— Ладно, говорит, коли у поверенного, так у поверенного!.. А ты не дашь?

— Не дам, говорит, и не проси!

— Ну коли по закону, говорит, не поступаешь, ладно, говорит. И изобиделся Артюха, крепко изобиделся; в глаза целовальнику в упор посмотрел; перегнулся назад; взял руки в боки; ноги расставил; глядит на мужичонка-то на того, да и спрашивает его:

— Ты, говорит, какой-такой?

— А не здешной, мол.

Артюха-то к нему, и рукава засучил опять.

— Ты, говорит, если с кем говорить хочешь, так должен узнать сперва человека того. Я, говорит, могу вон этот кабак разорить. Вот оно что.

Мужичонко только замигал на слова на его, а целовальник не вытерпел.

— Да ты, говорит, с того свету пришел, али со здешнего?

Ничего Артюха ему не молвил; опять пристал, слышь, к мужичонку-то:

— Я, говорит, таков человек, что вот поставлю промеж себя и тебя палку свою — и ты со мной говорить не можешь, потому я начальник!

— Кто же набольшой-то у вас,— спрашивает Артюха,— ты, али становой.

И смеется. Мужичонко опять замигал.

— А кто, говорит, набольшой? Так вот я, слышь, станового-то и благородьем не зову, по мне он Иван Семеныч, так Иван Семеныч и есть. А ты понапрасну меня, Андрюха, не попотчивал даже на первой мой прос. Теперь уж я сам не стану пить.

И опять, слышь, к мужичоночку пристал. Много-де он ему тут всякой обиды сказывал, корил его всякими покорами. Мужичоночко на все молчал, да и выговорил:

— Мы-де не здешнее. У нас свои сотские, а ваших-де мы не больно боимся.

— А где, говорит, у тебя пачпорт?

— Дома, говорит, оставил.

— Ну так пойдем-де, слышь, к становому. А тебе, Андрюха, не закон беглых людей принимать, да паспортов у всякого у прохожего не спрашивать: об этом, брат, нигде не писано!..

Мужичоночко нейдет с ним,— он его в ухо раз... и другой... и третий.

Сталась, таким манером, драка у них. И что затем было!!.. Артюха, слышь, в снегу очнулся за околицей, в крови весь и в левом боку боль учуял, крепкую такую боль, что словно-де туда пика попала. И пилила она его беспереч, сказывали, недели две, на силу-де баней оправил, выпарил ее вениками, выхлестни, и то не всю. На левый бок свихнулся маленько, да вот с той поры и ходит кривобоким. И прозвали его ребятенки селезнем.

Так с того ли самого, али с покору целовальникова, когда тот за битаго-то мужичоночка вступился да выговорил Артюхе:

— Что коли-де ты драться стал, так знай — мол и моя отмашь не об одном суставе. Вчиню-де и я тебе нашинского!..

Испортился наш Артемей. К становому пришел. Тот заступился за своего за приспешника и пошел благовать Артемей. Да вот и озорничает. Пришел, слышь, в кабак (да не в тот уж) и сказывает:

— Люблю я Ивана Семеныча за то, что он мне во всяком моем слове послушание оказывает и почитает меня. Придешь к нему на дом по его по вызову, станешь отказ ему делать, что вот-де слава Богу кругом все хорошо, никаких таких происшествий не было, а что-де Матрена одночасно померла, так, от угару, мол. Возьмет он это меня за бороду, потреплет за нее, подлецом приласкает да накажет: ты-де в Митино пойдешь, «так от меня поклон сказывай!.. Слушаю мол!» И стриженая девка косы не успеет заплесть: Лукешка у меня в становом огородке за банями снег уминает... И что там дальше — не наше дело! Я тем часом завсегда уж у становихи детям сказки сказываю, петухом пою, опять же по-телячьи... Соловьем свищу. Барыня сама выходит, слушает, смеется, чаем, вином поит.

Наше дело такое — умей всякому угодить, а затем уж тебя никто не смей обиждать. Вон обидел меня Андрюха посадский, взял я у него мужика небеглого. Мужика этого отпустили, а посадской кабак три дня заперт стоял. Тридцать, слышь, рублев у откупщика и из мошны вон. А мне с той поры ихний ревизор во всяком кабаке по полуштофу в неделю велел отпускать без отказу. Так и знаю!..

Так объясняли себе мужики-соседи перемену в Артемье, так рассказывал и он сам о себе. Новые вести приносили немного хорошего. Артемей на все спросы говорил мало или совсем не отвечал; к соседям завертывал только за делом, и не бражничал ни с кем из них и почти нигде, ограничиваясь исключительным правом получать от откупа выговоренное угощение. В избах у соседей являлся он только по должности с словесным извещением, и то не всегда входил в дверь, а удовлетворялся обыкновенно только тем, что стучал своей палкой в подоконницу. К стуку этому, всегда урывистому и громкому, давно уже применились бабы и при первых ударах умели отличить его от стука, например нищей братии, которая стучит своими падогами обыкновенно слегка и учащенно и немедленно затем вытягивает свой оклик, не богатый словами, но глубокий смыслом. Заколотит Артемей громко-громко, изо всей силы, задребезжит стекло и взвоет в люльке разбуженный ребенок — бабы перемолвятся:

— Надо быть опять горлодер Артемей,— чего надо?

— Дома ли, большак-от?

— А на полатях спит. С мельницы вернулся, умаялся, слышь.

— Буди его поскорее, да гони к окну.

— Сказывай, чего надо, перескажем ему, когда очнется: вишь недавно захрапел только... жаль!

Сотский в ответ на это еще немилосерднее застучал в подоконницу. Бабы опять разругали его промеж себя и опять окликнули через волоковое, всегда готовое к услуге, окошко:

— Да ты бы в избу вошел, отдохнул бы, молока бы, что ли похлебал.

— Некогда... у нас дела... мы на полатях не спим, нам некогда. Буди, слышь, а то окно разобью.

— Ну, вишь ведь ты озорной какой, пошто окно-то бить станешь? Стекол-то здесь чай нетути — все из города возят, купленые ведь. Вошел бы...

Но сотский не умолим: он обстукивает оконницу со всех четырех сторон, и заставляет-таки баб будить большака. Долго тот не слышит ничего, не может понять, наконец открывает глаза, щурится, опять закрывает и, повернувшись на другой бок, опять готовится заснуть. Но новый стук и сильная брань под сеном и новые навязчивые толчки будильщиц подымают его с полатей. Чешется, зевает, еле шевелит ногами, чмокает и опять зевает и потягивается разбуженный не во время и не в доброй час. Подходит к столу, выпивает целый жбан кислого квасу, кряхтит, крутит головой, и, только теперь приходя в сознание, с открытым воротом рубахи садится к открытому окну слушать начальнические требования неугомонного сотского.

— Партия солдатиков пришла,— слышится голос сотского,— троих поставить некуда, слышь! В твою избу велели, слышь! Приварок давай, слышь. Завтра уйдут в поход. Принимай-ко, слышь!

— Давно ли, парень, ставил? Шел бы к Воробьихе: ей надо!

— Начальство на тебя указало, слышь!

— А ты-то чего забываешь очереди-то?

— Чего указываешь-то, делай что велят, слышь.

Сотский опять застучал в подоконницу.

— Бога ты не боишься. Есть ли крест-от на тебе, что стучишь-то. Слышу ведь.

— Делай, что велено. Не ругайся!

К ругательствам сотского присоединяются новые ругательства. Бабы в избе тоже сетуют и перебраниваются промеж себя.

— Шли бы вы-то, крещеные люди, не по сотскому указу, а по своему по разуму.

— Наш разум таков, куда указывают, туда и идем,— отвечают солдаты.— А нам не на улице же спать.

— И то дело, братцы! А то гляди, сотский-от наш какой озорник, богоотметчик. Ладно, идите!

Солдаты входят, бранят сотского и вскоре успевают по старому долгому навыку умирволить хозяев, всегда сострадающих, по свойству русской природы, и всегда готовых умилиться духом, полюбить всякого сострадающего их горю, хотя и не всегда искренно, большей частью голословно.

Хозяева беззаветно и готовно напоят-накормят временных постояльцев всем, что найдется у них горячего и хорошего, всем, чего ни попросят солдаты, отпустят и с ними на дорогу и забудут вчерашную неприятность, хотя подчас и выговорят при случае и при встрече сотскому:

— Благуешь, брат Артюха, право слово благуешь! На кого зол без пути, без причины, на том и ездишь, тому и кол ставишь, прости твою душеньку безгрешную Господь многомилостивый.

Молчит Артемий на эти покоры, не вздохнет, не оправдается и опять также назойливо, часто и громко стучит своей палкой в подоконницу: надо ли выгнать вотчину на поправку выбоин на почтовой дороге перед проездом, по губернии губернатора, архиерея, вельможи-ревизора из Петербурга, надо ли мирскую сходку собрать — всегда крикливую и не всегда толковую, надо ли подводы сбивать под рекрутов, под заболевших колодников, или чего другого. Повелительно-сухо высказывает он начальственные требования.

— И словно сердцем-то своим окаменел сердечный?! — толкуют промеж себя мужики.— Ни он тебе расскажет: вот так-де надо, затем, мол, и от того, ни он тебя лаской потешит, умирит. Все словно с дубу, будь ему слово это в покор, а не в почесть. Избаловался Артюха, совсем обозлился, словно на нем и не мужичья шкура, словно миру-то такого разбойника, такого мироеда и надо было. И вином ты его по-христиански не удовлетворишь, и ни на какую ласку не поддается. Ну-ко, братцы, дурь какую задумал, ну-ко на какой грех душу свою запропастил! Эко не рожоно, эко не крещено дитятко!

— А что-то еще выдумал?

— Да выдумал-то он по десяти копеек со двора сбирать.

— За какие же за такие корысти? Мало нешто и тех поборов, что есть. Эка, пара, не рожоные и есть, не крещеные дитятки!

— Становому-то, слышь, деньги понадобились, мало, вишь, у него их.

— Рассказывай-ко, рассказывай, слушаем!

— Значит, святки на дворе, надо свечей много, водки тоже, потому как пляски плясать барышеньки да барыньки наши ряженые приедут, без угощения нельзя. На другой раз, пожалуй, не приедут. Ну вот он по самому по этому делу и позови Артюху-то (Лукьян сотский в кабаке рассказывал). Позвал Артюху-то: «Ты, говорит, мне придумай такое дело, чтобы у меня рублей десять на серебро было, потому как я тебе верю и знаю, что у тебя голова не брюква, а из золота кована, жемчугом низана. Ну вот она, жемчужная-то голова, от большой трезвости от своей и поразгадала, попридумала:

— Вишь,— говорит,— ваше благородие Иван Семеныч, не на всякой, слышь, избе доски с обозначением: кому и с чем на пожар бежать: с ведром ли, с лесницей ли, с лопатой, али с кобылой. Вели оправить, а кто не может, пущай деньги дает.

Тот ему за эти слова в темя целование, на руки благословение и крепкий наказ:

— Губернатор-де велел это дело сделать и отставкой-де пристрожил меня, коли ты-де Артюха не сделаешь.

Вот и пошел наш Офонас по бедных нас. Собрали-то надо быть много. Иван Кузьмич Соснинской сказывал, слышь, на Артемьев-то сказ такое: нате-де вам вместо гривенника три рубли на серебро, а уже-де дощечку-то я сам нарисую; вы-де и не беспокойтесь о том. А коли-де кто по бедности такого дела не сможет, ко мне опять приходи — еще дам! «И нашлась-де Агафья-нищенка (и к той-де Артюха-то с пьяну зенки-то свои бесстыжие принес), сама-де сказывала — у меня душа за собой, да и та болезная, а мне уж — говорила — за доской за вашей и от смерти от моей не ухорониться. Пришел, ведь, слышь, Артюха к Ивану Кузьмичу, по его наказу.

— Ну,— перебили слушатели.

— Отдал Иван Кузьмич за старуху десять копеек.

— Что же Артемей-то?

— Взял, известно.

— Экой черт, экой лешой, рука-то не отвалилась на ту пору?

— Нету, сказывают.

— Экой черт, экой лешой!

— Да уж это самое слово ваше верно; накопил-таки на душе чертовщинки-то, позапасся.

— Сказывают, напредки грозится. Выговаривал-де Артюха-то девкам: «Вы-де слышь, ссыпчины-то не делайте; зима-де ноне крутая стоит, поседков по книгам значится — на тот год делать грех, так-де его благородье и наказывал мне. Оставьте думать!» Орженухи-то наши, слышь, в слезы: «Так, слышь, поправить-де это дело в нашей силe». Со словами-де этими и отошел от них.

— Ну, знать, ответ держать ребятам придется, да и ответ-от денежный...

— Уж это не без того...

— Возьмут, други, возьмут и с них поручного. Быть делу этому.

— За ребят боюсь, и побьют Артюху...

— Да это и дело: на то и бьют, затем, знать, и пошел по непоказанной дороге...

Так толковали мужички перед святками, толковали после святок, когда поседки затеваются уже без ряженых, хоть и с песнями до масленицы.

— А ведь ребята-то наши взяли свое...

— О чем это ты?

— Артюхе-то за побор его за поседки бороду выщипали.

— Поколотили что ли?

— И поколотили, и полбороды выкосили: две недели подвязаный ходил, а снял повязку: борода что мочалка — одно только звание! Ходит и не стыдится...

— Ну!

— Обозлился теперь до зела! Как подвыпил, так и лезет изобидеть бы кого, да облаять... Уж и бьют же — верно слово!

— Больно?

— В клочья треплют. Кажись с тем и в гроб уложат. Да уж больно жаль!..

— Чего такого?

— Человек-от был допреж оченно больно хороший, а стал вот сотским, с того и пошло.

— Да уж это точно что так: брось хлеб в лес — пойдешь найдешь. Пошли же ему, Господи, мир безмятежный да покой! А жаль коли тем износится, право жаль. Христова, ведь, в нем душа-то, Христова. Вон, слышь, ономнясь у Прохора рекрута окликал: те, выходит, вестимо позамешкали. Жаль было: один ведь у них сын-от и всей радости. Пришел к ним Артюха в другой раз со строгим наказом. Пришел и взлаял по-своему, сердито: «При мне-де и лошадей впрягайте, мне-де велено и за околицу вас проводить».

Ну, известно, начальный указ принес: — слушать надо. Стали иконам молиться. Артюха стоит, ждет: свою, значит, должность правит, приговаривает: «Торопитесь, мол, торопитесь, тугой-де поля не изъездишь, нудой моря не переплывешь. Его, известно, слушают, будто слушают, а сами ревут да прощаются. Артюха стоит с падогом со своим, словно на свадьбе, череда своего в угощены дожидает: не его-де дело! Глазом, сказывали, не сморгнул. Стали тем часом парня образом благословлять — воет парень. Артюха падежком своим постучал, слышь, об пол, да и опять-де свое слово сказывает: скорей-де, братцы, скорей, ждать некогда. Перекрестили парня образом, старик Прохор все молчал, что и Артюха же. Стал свою речь сказывать: «Сердешной-де ты мой, единое око, последня-де надежда на спасенье!»... И все такое.

«Рубашку-то ты, слышь, любимую-то свою, красную-то надень, армячишко синий мой, штаны-то плисовые, сапоги-то-де новые! Погуляй, покрасуйся на последний час свой, отведи свою душеньку-то, жемчуг ты мой самокатной, ангел ты наш хранитель-поитель. Вот двадцать рублев, слышь, уберег от своих от трудов грешных, не одну-де неделю копил... последние!...» Сказывает это Прохор-от, а сам дрожит и голосом переливает плачевно так.

«Возьми ты, говорит, деньги эти: гармонию себе купи, потешься сколько сможешь на трудовые на наши деньги. Ведь наши они, и никто-де их от нас отнять не может. Пропей-де ты их, слышь, прогуляй. Пущай пойдут они прахом, лишь бы-де на твое на последнее ликованье во своей вольной волюшке, в дому отеческом».

Как сказал эти слова-то все старик Прохор, да как заревет, слышь что молодое дитя, во всю свою силу, да как кинется на шею к парню-то...

Сказывают, у Артюхи слеза на ту пору проступила, и он заревел: затем-де, едешь, из избы вышел. Вернулся, сказывают, на другой день трепаной такой, скучной. Говорит — голосом дрожит, и смирно таково и ласково: «Я-де, говорит, становому сказывал, что прихворнул парень-от твой, в два-де дня не оправится». Нет уж, говорят, спасибо, Артемьюшко, дальше откладывать — тяготы больше. Бери, говорит, да и вези коли велено! Так слышь, Артемей-от, ни слова на это: опять прослезился. Везите, говорит сами, а я не поеду; я, говорит, и на облучок не сяду: невмоготу, мол, мне». Так и не сел, так и не выпроваживал за околицу. И ровно-бы на две недели замечали — посмирнее стал: озорства от него большого не видать. Все либо, слышь, дома, либо у станового сидит, а чтобы эти крючки свои, нет, не закидывал, не задевал никого!

— Ну, а теперь-то, мол, как?

— Да уж известное дело: поваженой что наряженой — отбою не бывает; опять дурит по старому...

— Экой не уладистой какой, экой не угребистой — мироед.

— Мироед и впрямь! К колдуну бы что ли сводить его: тот не поможет ли?

— Не поможет.

— Так к знахарке, что ли?

— Не пойдет.

— Ну и считай, знать, опять дело пропащим.

— Так знать и будем считать до другого сотского, али до нового станового.

— А Артюха как есть пропащий человек, так и будет.

— Так, брат, сосед дорогой, и будет, так и будет: Артюха пропащий человек. Это как перед Богом!

КОЛДУН

(Рассказ)

Колдуны — не всегда ловкие плуты, обманывающие темный и суеверный народ при помощи своей сметки, которая дальше других видит и выше стоит, но также и знахари, как остаток древних волхвов и кудесников, вызванные народной потребностью в качестве врачей и значении целителей от действия всякой вражьей силы. Не всякая болезнь, по народным понятиям, зависит от себя самого, но большая часть из них, почти все болезни происходят от злого духа; болезни его шалости, самого рук дело. Какие-нибудь поносы (понос, кашель, насморк) от поветрия, от простуд (да и то под большим сомнением), а стрелы, притчи, ветряной нос, даже нарывы, чирьи и другое многое непременно от злого духа и злых людей: по наговору или с глаза, по ветру, или по следу. Эти-то причины и должен разбирать достойный человек, знахарь. Настоящий колдун, колдун в собственном смысле, такие болезни умеет насылать, но он же знает и замок отпирать. Отпирают замок и простые знающие люди. Оттого-то ни одна болезнь и не лечится без наговоров и ни один наговор без замка не бывает. Оттого-то нет более или менее живых: околотков, где бы ни ходил слух о каком-нибудь колдуне, которые не всегда старики, но сплоти и рядом молодые люди и люди средних лет. В Великороссии только колдуны поубавились; колдунов еще очень много.

Чем глуше место, темнее народ, чем погуще леса и подальше большие города и торговые центры, тем вернее встреча с колдуном. В настоящей глуши они, впрочем, и сами не затрудняются объявлять о себе и хвастаться (в чем, однако, ради барышей и корыстей, их существенный и главный интерес личный). Взглянет в лицо, да и скажет: «Счастья у тебя нет, а коли злых дней не запомнишь, значит чужим счастьем живешь», а разговорится, то и начнет хвастать: «мужа с женой поссорить грех, для того, что союз-от Богом благословленный, а поссорить парня с подругой не грех; то и я могу сделать, а как — про то не сказывается». Вот таким-то лоточникам и на свадьбах первое место впереди, чтобы прочищать дорогу к венцу; таким и на пиру первое место, первая чарка и особый почет. Это — одиночки.

Колдуны водятся, по Архангельским слухам, в Кореле (между Корелами), по Уральским заводским известиям, колдуны целыми деревнями живут в отдаленных и глухих местах Чердынского уезда (Пермской губернии), оттого и существует поверье и присловье, что Чердаки-колдуны, чертовы знахари; там на Ивана Лествичника (30 марта), когда домовой бесится, и они, один только раз в году, замирают. Но там же, на Урале те самые невинные коновалы, у которых и инструменты все на виду, коновалы, которые толпами выходят на восток (в Сибирь) из Кологривского уезда (Костромской губернии), делаются на время колдунами и слывут таковыми вовсе не по заслугам и без всякого права.

Не про этих промышленников, но про двух из настоящих и присяжных колдунов рассказ наш, основанный на недавней были, к сожалению окончившейся так неожиданно. Придумали на колдуна лекарство, но не из той аптеки взяли, вопреки указаниям и советам здравого смысла, а где слепой слепого водит.

* * *

Черным, полусгнившим и надломившимся в середине домишком глядит кабак Заверняйко в глаза всякому проезжему по тому далекому и глухому проселку, где поставила кабак этот насущная потребность окрестного люда и личный произвол туземного откупа. Судьба поставила его, по обыкновению, на тычке — бойком месте: и хотя кругом прошли пустыри, да лес, да поля, и ближние селения далеко ушли в сторону, тем не менее сюда забежит и соседний мужик, праздничным делом пропить накопившуюся за неделю бешеную копейку, и извозчик, везущий ближним путем купеческий товар, и ямщик туземной власти, осчастливленный милостивым снисхождением своего седока, выбежит оттуда, обтираясь рукавом, покрякивая и похлопывая себя рукавицами по бедрам, как и всегда.

В кабаке Заверняйке народная сходка. Бестолковый крик, покоры и перебранка мешаются с песнями бойко и голосисто затянутыми, не во время и глухо кончаемыми. Громкий гул этот, вырываясь в отворенную дверь и открытые окна, возбуждают со стороны проходящих некоторые замечания:

— Путиловские землю разделили: мироедов поят...

— Больно уж распоясались-то. Ну да ведь и то, парень, молвить — удельные?

— Пущай гуляют: ихнее дело дворянское, как есть господа, а мироеды-то наши, народ теплой, на повадке... к бражничанью-то!

— Да уж это святое твое слово, чай ведь и Еремка тута!

— Где ему ледащему, не свои полати: на всех перепутьях первая кочка, завсегда!..

— Зайдем, паря, взглянем!

— И то дело! Может еще и попоштуют! Чай уж все в загуле!

— С утра еще забрались, как чай не в загуле. Пойдем, взглянем...

Перед глазами входивших старые, давно знакомые виды, с которыми не расставаться русскому человеку вовек ни в одном из питейных: прямо полки с стеклянной четырехугольной посудой различных величин и цветов и по ним печатные надписания. Стойка потертая, просаленная, напротив, мрачный и грубый целовальник в сторонке, недалеко от него парнишка-подносчик — пропащий на век человек; дверь сбоку, ведущая в квартиру целовальника; кругом лавки; на этот раз пропасть народу пьяного, и потому говорливого. Все в шапках, картузах или шляпах, все до единого заняты разговором. Только двое вошедших составляли исключение, но и то не надолго: они были замечены тотчас же, как показал голос, вылетевший из середины толпившегося подле стойки народа:

— Первачки пришли, пропустите! Эй, ребята, полезай вперед, вы... Соснинские!

— Пошто вперед, нам и здесь ладно!

— Подходи, ребята к стойке: пей за путиловских. Путиловские целую полку откупили, станет на вас!

— Нету, не надо, пошто, мы ведь так зашли по себе. Не надо, не просите!

— Пей, знай — не ваше дело; после сосчитаемся.

— Нет, да нельзя ли уволить, пошто пить, не надо!

— Помни знай, да берись за свое, не то и без вас выпьем!

— Не просите лучше, не надо, благодарим покорно!

— Сказывай спасибо, когда выпьешь, а теперь, знай, пей за путиловских, дело то мы их порешили. Любовное дело вышло, знай пей, не заставляй наняться...

— Не так ли лучше полно? Мы... по себе зашли. Ну да знать ладно; быть по-вашему: давай за путиловских выпьем.

И опять все смешалось и перепуталось в общем гуле и сумятице; только целовальнику, может быть не всегда, впрочем, любознательному, да наверное двум соснинскним мужикам могли бросаться в глаза несколько мужиков, составляющих цель предпочтительного, общего подчиванья. Между ними один был веселее и бойчее других. Он то поиграет на балалайке, то врежет бойкое замечание в толпу мужиков и поворотит весь разговор в другую, желаемую им сторону, то подойдет к стойке и потребует новую свежую посудину на потребление, то взвоет песню, то опять идет к стойке. Глядит решительным хозяином-распорядителем настоящей попойки. Соснинские мужики подошли к нему и заговорили:

— Что, брат Еремушко, как?

— Что, как?

— Ты... тово, здеся!

— А то нет, что ли, не видишь?

— Что дело-то, порешил, значит?

— Какое дело?

— А путиловское-то?

— Ну?

— То-то порешил, мол?

— А вам-то что?

— А ничего, Еремушка, как есть ничего...

— Видели вы, братцы, воров-то соснихинских? — кричал Еремушка уже вслух всей компании, вытащивши пришедших мужиков в середину.— Вот Божье рождение, все как следно, с руками и с ногами, и голова есть, а не то, потому значит господский народ. Спроси ты его по суду, например, не ответит, не сумеет, потому подневольный, выходит, человек; речи своей он не имеет.

Еремушка, кончил, толпа молчала. Соснинские мужики стояли, понурив головы, словно громом пришибенные, а может быть и потребленная на чужой счет водка отняла у них право говорить свое. Может даже быть, что они не смекнули сразу, к чему повел речь затронутый ими знакомец. Еремушка явился перед ними с водкой и продолжал свое:

— Вот они теперича выпить должны, потому водка речь дает; а опять-таки у них мирского суда нету — подневольный народ. Дай ты ему, выходит — землю: на, мол, твоя она, он и возьмет, хоть по всей-то по ей камни прошли: возьмет и камни зубам повытаскает: потому самому, что господскому человеку не велят рассуждение иметь. Сказали — и делай! Так ли я говорю, святые человеки? Не вру ведь...

— Да ты пошто это про нас-то, Еремей Калистратыч — теперича-то? Hаше дело известно, в барской воле состоим, ему повинны, все от него, и суд от него...

— Не на мое ли же опять вышло: так ли я начал-то? Так так стало быть и будет! А вы пошто у барина-то управляющего нового не просили?

— Большаки отказали: старики не пошли.

— А пошто стариков слушали? пошто не пошли сами? сказывал ведь я вам, как надо-то? Так вишь: сами, мол, с усами, а дураки, дураки несусветные.

— На совете твоем спасибо, потому тебе ж угощение тогда предоставили; а сталось вот так, что не пошли...

— Вот и выходит опять, стало быть, по-моему: подневольной вы народ, речи у вас своей нету, воли нету... пропащий вы народ — вот что.

— Да ты пошто это говорить-то зачал? В другую бы пору когда... а то вишь, народ всякой...

— Народ этот — свой. Народ этот такой тепереча, что вот три года землей-то не помирили промеж себя; а пришли ко мне: приставь слышь — голову к плечам, научи, и давно бы так. А мне что? Я таков человек уж от рождения, что для свово брата православного жену куплю да на кобылу выменяю, только что вот светлых-то пуговиц не ношу: сделал дело, как следно. Вот потому и пьем, целой кабак для меня откупить рады!..

— Без меня бы, слышь, ребята, ни Матвей, ни дядя Евлампий, ни Тит, ни Гришутка, ничего бы не поделали, а со мной и каша уварилась! — говорил он уже шепотом на ухо разгулявшимся мужикам. Вот тепереча мы песни станем петь, а утре я опять к вам зайду — и опять потолкуем!..

В ответ на это соснинские мужики тяжело вздохнули и, махнув руками, отошли в сторонку. Еремушка уже растилался в присядку, и весело взвизгивал, как человек, у которого в эту минуту не было никакой заботы, кроме насущного потребления водки. Соснинские мужики вполголоса перемолвились.

— Не дело, он, парень, затеял; не так, бы ему, парень, говорить-то надо!

— При чужих-то, вестимо, не ладно!

— Не ровен черт управляющему-то молвит, опят загнет...

— Загнет, паря, беспременно загнет.

— Не надо бы эдак-то, в слух-от!..

— Вот то-то не надо бы, больно не надо бы!

— Сам зачинщик — сам и ответчик, пущай так и станется.

— Эх, паря, не заходить бы нам сюда-то!..

— То-то не надо бы: по себе бы лучше!

— Уж это известное дело!

— Ну да ладно, нишкни дока. Смотри вон, Еремушка-то, пляску задал каково, нали — смехота берет! Вот как!.. Что в ступу!.. Колесом пошел, на все парень руки — огонь!

Кабацкая толпа представляла в эту минуту решительный хаос; крепко-трезвый человек не нашел бы тут ничего общего и толкового: все перемешалось и перепуталось, как и бывает это всегда на всякой пирушке, где православный люд живет прямо по себе, своем доморощеным толком и на своей редкой, но дорогой воле. Только одни кабаки видят эти бесконечно веселые картины, всегда, впрочем, поучительные и глубоко знаменательные.

Наступили сумерки: внутренность Заверняйки, по обыкновению мрачная и грязная, сделалась еще мрачнее, но за то стала представлять более оживленную картину. Весело было всему собравшемуся здесь люду, под задорную песню гуляки, подхватившего ухо и встряхивавшего хохлатой головой, и другого, выбивающего всей пятерней веселые трели на балалайке. Вся ватага представляла на этот раз одну дружную согласную артель, из среды которой выделялись только две фигуры, по-видимому не принимавшие живого участия в общей попойке, где всякий встречный — по обыкновению русского человека — гость и побратим, святая душа. Этим двум как-то и дела нет до того, что творилось вокруг, и как будто дивились они и непонятным казалось им, отчего и из чего бесятся и пляшут в задорном загуле все остальные посетители веселого Заверняйки. Собираются ли они здесь на ночевку или выжидают конца общей свалки — решить пока трудно, тем более, что гульба принимает еще более оживленный и шумный вид. Слышались поощрения, подзадориванья, ободрительный крик и хохот.

— Ну-ко, Иванушко, прорежь еще задорненького-то, да знаешь эту-то... разухабистую.

— С ломом-то, что ли, которая?

— Айда!

Рябой, худощавый парень распоясывался, откашливался, прорезал стаканчик задорненького, становился фертом, бил дробь ногами, с гиком приседал, выкидывая из-под себя то правую, то левую ногу далеко вверх; бешено вскрикивал, выгибая плечи и летел в таком виде от двери к стойке и от стойки обратно к двери. Общее внимание исключительно было устремлено на него.

По окончании пляски снова выковыривалась пробка крючком целовальника, снова наполнялись и опорожнялись стаканчики, снова гудела песня, снова вижжал и трещал пол от задорной пляски и снова оглушительный крик и хохот еще сильнее, еще чаще выносился из дверей кабака Заверняйки в лес и на опустелый, глухой проселок. Но, по-прежнему, молча сидели оба мрачных гостя, словно выделенные, словно попавшие не на свое место: черный, словно цыган, старший мужик и худощавый, но с плутовскими глазами, приспешник его — парень подросток. Старший покойно и незлобиво созерцал все, что происходило перед его глазами; младший показывал больше нетерпения и озабоченности. Наконец не выдержал после того, как много перепелось песен, много выпилось вина другими гостям:

— Дядя Кузьма, дядя Кузьма! Не пора ли?

— Чего пора?

— К ночи вишь пошло, негоже!

— Что больно?

— Пора, дядя Кузьма, ей Богу!

— Помани маленько, дай уходиться: ишь гульба какая ходит. Разговоры еще у нас будут, не про всех!... Чего тебе?

— Боязко больно!

— Чего такого? Черт ты, право черт — вот и все!

— Знобит, дядя Кузьма! К ночи вишь...

— Ну, да ладно — поставь поди: и мы шорконем по-ихнему. Ставь ступай косушку на первую пору!

Парень, видимо, рад был разрешению: и он и черная борода дяди Кузьмы виделись уже у стойки. Последний между тем разговаривал с целовальником:

— Что больно сердит ноне, Кузя? — спрашивал целовальник.

— Всегда ведь такой, как от матери вышел,— сухо и отрывисто отвечал тот.

— Чей это молодяк-от с тобой?

— Дальной.

— А чей такой?

— Не здешной.

— Сердит ты, Кузя, право слово — сердит, не видал тебя эким, а и давно мы дружбу ведем.

— Всегда такой, всегда такой: и вчера и завтра! — также неприветливо и неохотно отвечал дядя Кузя; но целовальник стоял на своем.

— Не учить ли парня-то думаешь, али просто погадать он к тебе пришел?

Но дядя Кузьма был уже опять на старом месте и опять молча созерцал играющую перед ним картину до той поры, пока целовальник не положил ей конец повелительным криком:

— Будет благовать-то, ребята: надо и честь знать; запираюсь, спать ложусь.

— Дай последнюю споем!

— Будет, наслушался! Допевай на поле — там привольнее.

— Давай еще выпьем на тебя!

— Нету вина у меня: час не показаной!

— Экой ты какой лешой: ходить к тебе не станем.

— Не пугай — придешь.

— Идем, братцы: наплюем ему рыжему черту в бороду. Забирай ребят-то, кто из вас пободрее!

Вскоре вся ватага вывалила вон. Дядя Кузьма и его приспешник видимо ожили: первый стоял уже опять у стойки и, засучивая рукава и покрякивая, говорит целовальнику:

— Вот теперь и мы с тобой поведем разговоры: давай-ко покрупнее-то которой, да вспень его, мошенника, пусти искру...

Явился штоф и три стакана. Выпили. Цаловальник начал первым:

— Смекнул ведь я даве-то: чужой, мол, народ есть, оттого мол и дядя Кузя сердитой такой.

— Ну, как тебе не смекнуть? Плут ведь ты, не даром рыжой-от со сковороды соскочил.

— Что, мол, парня-то на выучку, что ли, взял? — спрашивал целовальник вкрадчивым, льстиво-добродушным голосом.

— Тебе, дядя Калистрат, что бабе, все сказывай, до всего охоч. Задорен больно!

— Уж и ты лихой черт, что глухая старуха, все про себя, да на себя.

— Гадает! — отрывисто ответил дядя Кузьма и указал бородой на приспешника.

— Аль зазнобило? — спрашивал Калистрат.

Парень молчал.

— Его знобит только с холоду, а то этого, чтобы от девок там... не бывает, не такой! — ответил за парня дядя Кузьма.

Сам молодец только ухмыльнулся и почесал затылок.

— Что это не видать тебя, Кузя, с неделю никак не бывал у меня? — спрашивал целовальник.

— Наше дело известное: все со своим ремеслом. В Митюхино поля звали опахивать — ходил.

— А что у них неладного-то?

— Скотина вишь падала; пришли да и взмолились. Поучи — говорят — нету-де таких-то, чтобы указали, как надо. Три рубли на серебро выговорил — показал на девок. И уж и девки же там, паря, что репа! Вырезали, слышь, этой бороной полосы вершка на два в глубь, что лошади! Ядрень-девки такие, что не привидывал.

— Ну, да тебе цыгану-то и на руку.

Слушатели засмеялись, и даже на сухом каменном лице самого дяди Кузьмы прыгнула улыбка, высказавшаяся легонькой дрожью губ и левого глаза.

— Будет, Калистрат, ты нас не держи, нам пора!

— Постой; поговори, посмеши!

— В другорядь приду, а теперь не до смеху, нечего и распоясываться по пустому. С позаранку ничего не ел, да знать и до утра так-то. Ты нам водки с собой отпусти; утре занесем посудину-то, да ведерко дай да кочергу...

— Ну, Кузя, что не говори, а парня учить ведешь.

— Не будь ты Калистрат: сказал бы я тебе такое слово, чтобы ты у меня до утра не прочихался. До завтра небось не хватило б тебя подождать-то. Экой народ! Давай кочергу-то, да золы, да соли!

— Не сердись: будет по-твоему.

— Сказано: смалкивай невестка — сарафан куплю, ну и цыц пострел, коли кашу съел.

— Идем Матюха, Калистрат не переслушает всего-то, на него хоть намордник накидывай: по неделям, розиня рот, охочий слушать...

С тем и вышли.

Черная осенняя ночь, не возмущенная ни одним порывом ветра, ни одним людским криком или говором,— была уже на дворе. Еще чернее ее стоял вдали лес без просвету, без звука, словно творилась в нем великая тайна и выжидалось оттуда страшное чудо.

Смело шел по его направлению дядя Кузьма, робко плелся за ним его приспешник-парень. Прошли поляну, прошли перелесок, не проронив ни единого слова. Вступили в лес: дядя Кузьма начал первой таким сиплым голосом, как будто не выходил он из кабака несколько суток и не спал он эти сутки в бешеном загуле:

— Помнишь ли зачуранья, как я тебе давеча сказывал?

— Помню, дядюшка! — отвечал Матюха таким робким голосом, как будто смолоду били его и забили в нем всякое смелое, самобытное слово.

— Сказывай! — резко выговорил дядя Кузьма.

Парень молчал.

— Сказывай про китов, на которых земля держится; сказывай поскорее: скоро, глядя, кочетье взвопят.

— Это не страшно, отпустил душу — скажу. На тех китах земля стоит,— начал Матюха более смелым, хотя еще и дрожащим голосом: — один кит потронется — земля всколыхнется, а все-то вместе — в тартарары пойдем; один помрет — все туда ж пойдем.

— Что китов держит?

— Огненная река.

— Что реку держит?

— Дуб железной.

— Куда солнце на ночь уходит?

— В златотканые чертоги на востоке; там стоит Буян-остров и живет на нем змея Македоница, всем змиям старшая, на зеленой осоке сидит птица, всем птицам старшая, и ворон,— веем воронам старший брат и стоят, там реки-кладези студеные...

— Сказывай дальше про Афонскую гору!..

— На горе Афонской дуб стоит ни наг, ни одет, а под дубом тем живут семь старцев, семь ставцов, ни скованных, ни связанных. И приходит один старец и приносит семь муриев черных и велит их взять и колоть. И клюет тех муриев птица Гагана. И лежит там бел-горючь камень Алатырь, и излизывают тот камень лютые змии весь и ядовиты летом и через всю зиму оттого сыты бывают.

— Ладно, побратиме! Обернись назад, снимай крест, да и клади под пяту в лапоть и не оборачивайся.

— Теперь, Кузьма Семеныч, что хошь сделаю все по твоему, по велению — мне-то што: не ругались бы над тобой опосля, а то все сделаю — говорил Матюха задыхавшимся голосом и как будто сквозь слезы.

— Лишнего говорить не надо. Становись и сказывай: «Отдаю себя в руки дьяволам»,— перебил его дядя Кузьма.

Матюха сделал все, как указал ему тот: выворотил рубаху наизнанку, левый лапоть надел на правую ногу и обратно; два раза перевернулся через голову, опять сказал после всего старое заклятие и обернулся лицом на запад, по приказанию и при словах учителя:

— Пройдет день на вечер, вынь ты тот крест на ветер: на стену повесь и придут к тебе дьяволы. Для того ты спать ложись, не молясь, не крестясь. Придут — не придут: сказывай им что я учил — примут и учить тебя станут по всякому. А вот тебе соль и кусочек; соль наговорена, кусочек — страшное дело: потеряешь, дня не проживешь.

Видит Матюха, что соль, как соль, и кусочек поменьше горошины и кусочек этот не то сосновая сера, не то воск или вар, липкий такой:

— Зачем соль-то, дядюшка? Пущай вар, терять его значит, не надо.

— На соль шептать надо то, что хочешь супротивнику твоему сделать: сохни, мол, тот человек, как эта соль сохнуть станет; отступите мол, дьяволы, от меня и приступите к тому человеку, а мне-ко, мол, благо. И ступай на дорогу или в избу ступай, где тому человеку идти надо будет, и зарой ту соль, и не вдолге опять сходи, и вырой и скажи: подиде-дьявольщина прочь от меня. И крест надень. А супротивнику твоему будет скорбь и сухота. И вот тебе слово мое крепко. Чурайся, как учил с утра; говори за мной!

— Стать мне на месте, быть ведуном; знали бы меня люди и боялися: добрые и злые, неведомые и знаемые, и всякая душа человечья, и зверья и птичья. И будь то чистое место, на котором стою, нечисто, и будь тот ветер, на который дышу, поганым. Слово мое крепко, запечатано, заказано, замок, замок!.. аминь, аминь, аминь!..

— Ложись и не вставай, пока не взвоплю!

Матюха лег навзничь и долго лежал, пока дядя Кузьма говорил над ним много всякого вздору, какой только лез в его голову, и руками махал, и кричал совой, и глухо лаял собакой, мяукал кошкой, как и всякий другой искусник, которых так много ходит по белому свету на смех и забаву доброго православного люда. Другой раз тот же бы Матюха поджал живот от смеха, махал бы руками и надрывался бы до слез и кашлю: теперь он лежал на земле не шелохнувшись, и когда поднялся, по приказанию хозяина, по щекам его текли обильные слезы. Учитель понял их по-своему.

— Плачь, Матюха, пока слезы текут; тут не токма человек, и кремень возрыдает. Знай же раз навсегда, что теперь ты колдун стал и будет тебе все по желанью по твоему. С тем и пойдем опять к Калистрату.

Сосредоточенно, молчаливо шли они перелеском, полем, проселком и выгоном; молча вошли и в кабак, где дядя Калистрат только что проснулся и, опершись рунами на стойку, по временам зевал с выкриками и глубокими вздохами, вперив свой масляной взор в потрескавшуюся невыбеленную огромную кабацкую печь. Дядя Кузьма подвел к нему Матюху е самодовольным и смелым видом, примолвив:

— А вот тебе, дядя Калистрат, и новоставленой! Давай ты нам теперь водки побольше, да не казенной. А там знай указывай всякому и на его, как и на меня. Знает-де мол и трясцу напускать, и домовых окуривать, и е лешими знается от мала до велика, что с братьями, и от дьявольских напущений способит. А смекнул ты вечор, да признанья спрашивал, больше матери знать хотел. Это не след, чтобы нашему брату все о себе сказывать, на то и голова у нас в кости скована.

— Откуда, Кузя, парня достал? — думал Калистрат-целовальник, проводивши гостей и оставшись один на один с собою. Знаю я всякого народа много, затем и на тычке живу: ходят в мое жилье и господа проезжие, а из соседних баб все на примете, нетокмя мужики. А нет, такого молодца не видал и не знаю. Надо быть и впрямь из дальних,— решил целовальник и на том крепко задумался.

Раз запавшая с этой минуты мысль, не находя прямого исхода, не давала ему потом покоя. Много рассказывалось с той поры в Заверняйке разных историй, веселых и плачевных, проезжими мужиками, всегда откровенно-простосердечными и добродушными, а тем более еще под пьяную руку; но любопытный, приучивший себя прислушиваться к чужим толкам проезжего люда, целовальник, не мог поймать даже намека на интересовавшую его тайну. Всегда нетерпеливый и в этом отношении даже беспокоящийся Калистрат пробовал и сам задирать кое-кого из более толковых соседей кабака Заверняйки.

— Не знаете ли вы, ребята, парня такого, с Кузей хаживал, хохлатенькой, что сам Кузя. Не то чтобы он рыжий, а эдак синенькой и косой такой, что заяц; говорить не охочий и на вино такой крепкий, что тебе соцкий любой, али бо и сам становой.

— Это какой же такой, ребята? — спрашивали обыкновенно мужики и друг друга, и самого Калистрата.

— Да у тебя-то часто бывает?

— Раз видел и наказ получил, чтоб сказывать, что и он такой же колдун.

— Ну, а звать-то как?

— Матюха, никак.

— Матюха, вишь... да может кузнец!

— Ишь тоже, того-то знаем доподлинно, еще солью закусывает и в кармане ее на тот конец носит.

— Ну, так дьячок.

— Про дьячков и не сказывай; весь причет знаю: заходят и они посидеть.

— Других не приберем.

— У извозчиков поспрошай, те дотошней; нищую братию опять: те только, кажись, пегого черта не знают, а черного видывали.

Попробовал Калистрат спросить у нищей братии: нашлась такая дряблая старушонка, тихая как агнец на паперти церковной, бойкая щебетунья в кабаке придорожном, межидворница-сплетница во всяком селении, куда вводят ее страсть к бродяжничеству и попрошайству и сердоболье ко всякой бабе деревенской, плаксивой и вечно недовольной своим настоящим.

Калистрат только заикнулся: «не знаешь ли, мол, того-то и такого-то, с тем-то, мол, ходит»,— нищенка и досказать не дала:

— Мне чего не знать, Калистратушко, так обидно-нали просто: выходит, в землю ложись и гробовой доской накрывайся. Матюхой звать, Иванов сын, в Питер ходил — не поладил, назад пришел, полюбовница за солдатами в поход ушла, косой...

— Да ты постой, постой, сказывай по порядку, перебил защебетавшую побируху целовальник.

— На ухо тебе молвить, да не при всех, Калистратушко, не ладное дело с ним сталось: душеньку-то свою он в недоброе место продал,— шептала побируха.

— Знаю, сказывай по порядку.

— Косушечку от себя поставишь: всю подноготную поведаю, без утайки.

— Не стоим о том, а потому — нам знать любопытно.

Побируха подхватилась локотком, целовальник оперся локтями на стойку, и начался рассказ:

— Паренька-то этого я еще оттого помню, как с покойничком сынишечком со своим с Михайлушком, миром побирались, за Христовым то есть подаяньецом ходила. Завсегда был збойлив, завсегда шустрой такой, что опосля того и не привидывала. Не пропустит это он ни единой старушонки, ни единой Христовой сестры, чтобы не наскочил он на тебя. Или-бо тебе шлык сшибет, либо котомочку-дароносицу оборвет, али-бо костыль вырвет да и учнет на нем, что на лошадке ездить. Бегаешь за ним бегаешь, лаешь его лаешь; уморишься ину пору до ручья кровавого. Пойдешь к батьке нажалуешься: натреплет он его, нащиплет, так слышь зайдется даже, в пене по полу валяется: «Я не бил, говорит, не вырывал костыля, не наскакивал, говорит, не дрался». Померли у него старики — зашибать стал, крепко зашибал: на базарах на этих, в обедни пьян, а и в свалках то и дело он первый задирает; опять же о святках девушкам проходу не дает; где он, там знай, слышь: поседка до первых петухов разойдется от его от окаянного от озорства. На становых писарей нападать стал, чего бы тебе кажись? Постегали крепко-накрепко и тут уйму не дался.

— Головорез выходит! Бил, стало быть на то, что прямо бы головой-то хохлатой своей да в петлю,— заметил от себя целовальник.

— Да уж это вестимое дело! В рекрута, Калистратушко, возили: вернулся ведь! Сказывали, и кос мол, и левое-де плечо выше правого. Ни под какую стать и не подошел. Вот он каков, угорелый человек есть!

— И жила у них тут в деревне девонька такая, Лукешкой звать, потаскуха. Из себя она такая бы видная и не рябая, да худую по себе славу по миру пустила. Становой ли, слышь, наедет, да хоть и в другой деревне встанет, соцкий под вечер у ней под окном завсегда падогом стучит. Одно тебе это слово; опять же другое: ни один человек ее в избу к себе не пускал, за своих за девок опасались, значит. И у Лукешки у этой по праздникам бы что ли, а то и в будни не в редкую, гульбу такую ребята наши пускают, что дым коромыслом идет. И стегали ее и в волостное звали, страмили всяким делом: все прошло с нее прахом, что с гуся вода. Все в глум взяла; пошла еще пуще того, что соврас без узды. Старики взялись за свое: стали ребятам наказывать, чтоб взяли бы ее да и бросили. Рекрутством пристращали. Так только и угодили тем: перестали ходить к Лукешке и вою из ее избы не слыхать стало.

И она стала что своя не своя, уходилась. И на то пошло: выйдет ли за ворота — ребята стали глум на нее напущать, позорили, ворота дегтем мазали. Выходить перестала. Идешь бывало за своим за мирским подаяньем — сидит себе под оконцем, да песенки про себя поет-потешается, и ни тебе у ней прялка в руках, мотовильцо бы какое: сидит себе барынькой коптеевской и знать не знает. Худеть, глядим, начала: со скуки мол; плакать стала, у оконца-то, глядючи на бел на свет. Со кручины мол. А сама хоть бы те ногой к кому за советом; со тоской со своей. Все одна. Стали замечать, что Матюха, этот озорной, допреж наругался на ней, а тут ни с чего сблаговал: стал под окошко к ней ходить, разговорами ублажал, а там поглядят: не думаючи, не гадаючи, и в избу к ней залез, да с той поры, почесь и не выходит, и долго бы и по времени-то. А поваженой, вестимо уж мол, что наряженой: отбою не бывает.

— Обворожила это его девка, обложила это его красотами своими, что ни входу, ни выходу ни ему, ни другому кому. Стали по деревне слухи такие ходить опосля, что мол они уж и согласие друг другу сказали, на женитьбу тоись; и на улице показывалися рука об руку. У Матюшки и блажь эта озорная прошла: думчивой такой стал, смирной: не лается, не дерется, за одним делом ходит. Все бы это так и было, да поставили на ту пору в деревню ихную солдатов. Уж известно это, Калистратушко, в деревне солдаты на постое встали, завивай горе веревочкой: держись мужики крепче зубами за женины понявы и ворота припирай плотнее.

— Солдат не дает маху, известно, целыми деревнями бабы на проводы выть выходят,— примолвил Калистратыч.

— Сказывай дальше! — и Калистратич махнул рукой и повесил голову.

— Пришли эти солдаты, родной человек, расставили их это по избам. В Лукешкину не поставили. Наша сестра, известно, сейчас на оглядь: который лучше да у которого усы черные да круче вьются, который опять краше фертом стоит у ворот. Все берут на примету, и бабы, и девки. Матюшка ровно того и ждал, что и Лукешка от других не отстанет. Она первая. Торчат солдатские усы в ее оконце что не день все те же, хоть ты что хошь. Матюшка опять в озор! Побился с солдатом-то до крови, по начальству ходили. И Матюшку в управе постегали, и солдата тоже. Да Матюшке не в прок пошло,— девонька его другого приучила: и с тем подрался, а ушел полк-от из деревни, и Лукешка за солдатом увязалась. И с той самой поры, что в воду канула. О сю пору ни привету, ни ответу. Матюшка только, слышь, догнал ее где-то на дороге да поколотил шибко, тем-де душеньку-то свою и отвел.

— И еще пуще опоследях закручинился Матвеюшко, а отошел, стал присватываться — ин нейдет никто. Тому не гож, этому не ладен; той бы и под стать, так вишь за дурости-то за его поопасливались. Тут вот он и стал толковать неладное такое: «хорошо ж говорит: коли не было мне талану ни в чем, стану я искать в другом каком месте, а к вам, говорит, приду не такой: по мне мол либо полон двор, либо корень вон, а уж к


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: