Герои и толпа

Н.К. Михайловский

I

В сентябре 1771 года в Москве, раздираемой чумой, стоял у Варварских ворот фабричный рабочий и рассказывал всем желающим слушать, какой он чудный сон видел. Видел он Богородицу, и жаловалась Богородица, что образу ее у Варварских ворот уже тридцать лет никто молебнов не пел и свечей не ставил; за это Христос хотел послать на Москву каменный дождь, но она, Богородица, умолила, чтобы наказание ограничилось трехмесячным мором. "Порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу"! - кричал рабочий. И валом повалил измученный народ на этот крик, неся деньги, ставя свечи, молясь и плача: мужчины, женщины, дети, больные, здоровые целый день толпились у ворот; попы расставили ряд налоев и служили молебны... По мысли архиерея Амвросия предполагалось перенести икону в другое место, чтобы толпа не загораживала проезда, а деньги, которых быстро накопился целый сундук, употребить на благотворительную цель. Но начальство порешило перенести деньги в сохранное место. Однако когда у Варварских ворот явилась с этой целью команда с подьячими, народ разогнал ее с криком: "Богородицу грабят!" и затем, вооружившись чем попало, двинулся при звуках набата искать Амвросия. Искали в Чудове монастыре, искали в Донском, наконец, нашли и вытащили из церкви, позволив, однако, архиерею приложиться сначала к иконе. Это был добрый знак. Дальше, когда Амвросий кротко и спокойно отвечал на сыпавшиеся на него со всех сторон вопросы о разных санитарных и полицейских мерах, в том числе и насчет Варварских ворот, толпа стала, видимо, стихать. Но вдруг некто Василий Андреев, дворовый человек Раевского, выбежав из кабака, кинулся на архиерея с колом в руках. "Чего вы его слушаете? Разве не знаете, что он колдун, глаза вам отводит?!" - закричал Андреев и ударил Амвросия колом в висок. В ту же минуту доброе настроение толпы исчезло, десятки ударов посыпались на архиерея, и он был убит...

В 1253 г. капитул Nôtre-Dame de Paris наложил новые платежи на своих крестьян. Крестьяне одной деревни отказались платить, за что все мужчины были привезены в Париж и ввергнуты в темницу. Узнав об этом, королева Бланка Кастильская просила каноников Nôtre-Dame de Paris исследовать дело, а в ожидании выпустить арестованных, причем обязывалась сама заплатить за них. Церковники, ревнуя о своей власти, не только не исполнили просьбы королевы, а еще забрали женщин и детей мятежной деревни и заключили их в ту же темную, смрадную тюрьму. Бланка явилась у дверей тюрьмы в сопровождении небольшой свиты и приказала выбить двери. Свита колебалась - права и привилегии служителей церкви были в ее глазах слишком священны. Тогда Бланка выхватила алебарду у одного из сопровождавших ее и собственноручно рубанула дверь. Увлеченная этим примером, свита тотчас же разнесла дверь...

Из множества исторических эпизодов, которые могут служить для иллюстрации предлагаемого очерка и которые отчасти будут употреблены с этой целью ниже, я с совершенно определенной целью выбрал в первую голову возмутительное убийство Амвросия. Этот или другой, но подобный эпизод сразу ставит перед читателем в виде живых образов и предмет очерка, и его цель, и его терминологию. Героем мы будем называть человека, увлекающего своим примером массу на хорошее или дурное, благороднейшее или подлейшее, разумное или бессмысленное дело. Толпой будем называть массу, способную увлекаться примером, опять-таки высокоблагородным или низким, или нравственно-безразличным. Не в похвалу, значит, и не в поругание выбраны термины "герой" и "толпа". Если пьяного зверя Василия Андреева мы называем героем наряду с благородным образом Бланки Кастильской, то, конечно, читатель не найдет у нас так называемого культа героев, но не найдет он и отрицательного отношения к героям в смысле великих людей. Без сомнения, великие люди не с неба сваливаются на землю, а из земли растут к небесам. Их создает та же среда, которая выдвигает и толпу, только концентрируя и воплощая в них разрозненно бродящие в толпе силы, чувства, инстинкты, мысли, желания. Без сомнения, можно идти логическим путем даже гораздо дальше и в такой же мере умалить роль великих людей, в какой Карлейль ее превозвысил. Но, становясь на эту точку зрения, в известном смысле вполне верную, легко пропустить сквозь пальцы целую обширную область явлений, крайне важных и в теоретическом, и в практическом смысле. Именно всю область отношений между великим человеком и теми, кто следует по его стопам. Как бы мы ни смотрели на эти отношения, но они - факт. Они возникают, существуют, прекращаются или разрешаются известными результатами и, значит, по крайней мере, наравне с другими фактами подлежат изучению. Пусть с какой-нибудь очень возвышенной и вполне оправдываемой логикой точки зрения великий человек есть даже просто нуль или самое большее бессознательное орудие осуществления высших и общих исторических законов; пусть его деятельность должна изучаться с точки зрения этих общих законов; но кроме них существуют же какие-нибудь частные законы отношений между великим человеком и движущейся за ним массой. Конечно, самые факты этого рода в их голой, эмпирической наготе записываются в историю во множестве, но от голой записи еще далеко не только до понимания явления, но даже до понимания его важности. Этого-то понимания мы напрасно бы стали искать у историков культуры или цивилизации нынешнего времени, у политиков, социологов и вообще людей ex professo, занимающихся исследованиями человеческих дел и отношений. Это, можно сказать, - непочатый вопрос. Его-то мы и рекомендуем вниманию читателя. При этом специально о великих людях нам трактовать не придется. Да если бы мы и вздумали так специализировать свою задачу, то при самом первоначальном приступе к делу натолкнулись бы на логическое и фактическое затруднение. Что такое собственно великий человек? Полубог, с одной точки зрения, он может оказаться мизинцем левой ноги - с другой. Это и само собой понятно, ибо требования, которые могут быть предъявлены великому человеку мной, вами, пятым, десятым, чрезвычайно разнообразны. Это и в истории случалось, что великий человек для одних был полным ничтожеством в глазах других. Без сомнения, всякий мыслящий человек может и должен выработать себе точку зрения для оценки великих людей в смысле большего или меньшего количества блага, внесенного ими в сокровищницу человечества. Но, имея собственное свое мерило величия, вполне пригодное для тех или других целей, мы не можем им руководиться при изучении поставленного нами вопроса. Положим, что с точки зрения исследователя какой-нибудь, например, Будда - не великий человек, как о нем полагают буддисты, а совсем заурядная фигура. Если исследователь, руководствуясь этим своим мерилом величия, вычеркнет роль Будды из программы своей работы, то, понятное дело, сам себя лишит драгоценного материала, даваемого обаянием, которое Будда производил на современников. Исследователь Должен в этом случае стать на точку зрения буддистов. Он может, конечно, отвергать и опровергать эту точку зрения ввиду различных, весьма даже важных целей и соображений. Но в данном случае все эти цели и соображения, как бы они ни были сами по себе ценны, представляют нечто постороннее. Задача состоит в изучении механики отношений между толпой и тем человеком, которого она признает великим, а не в изыскании мерила величия. Поэтому заведомый злодей, глупец, ничтожество, полоумный - для нас так же важны в пределах поставленной задачи, как и всемирный гений или ангел во плоти, если за ними шла толпа, если она им искренне, а не по внешним побуждениям, повиновалась, если она им подражала и молилась.

Этого мало. Бывает величие, озаряющее далекие исторические горизонты. Бывает так, что великий человек своей бессмертной стороной, своей мыслью живет века, и века влияют на толпу, увлекая ее за собой. Но бывает и так, что великий человек мелькнет как падучая звезда, лишь на одно мгновение станет идолом и идеалом толпы, и потом, когда пройдет минутное возбуждение, сам утонет в рядах темной массы. Безвестный ротный командир бросается в минуту возбуждения на неприятельскую батарею и увлекает своим примером оробевших солдат, а затем опять становится человеком, которому цена - грош. Вы затруднитесь назвать его великим человеком, хотя, может быть, согласитесь признать известную долю величия в его выходке. Но во всяком случае, какая разница, в интересах нашей задачи, между этим ротным командиром, которому раз в жизни удалось воодушевить и увлечь за собой солдат, и счастливым, "великим" полководцем, появление которого пред фронтом всякий раз вызывает в солдатах энтузиазм и готовность идти на смерть? Разницы никакой или весьма малая. Мы можем, конечно, отметить в последнем случае некоторое осложнение психическими моментами, которых нет в первом. Тут мы видим привычку солдатской души реагировать известным образом при появлении вождя, а там дело происходит мгновенно, без ожидания и даже, может быть, против всякого ожидания. Но существенной роли эта разница не играет, и, конечно, мы сделаем большую ошибку, если, исследуя механику массового увлечения под влиянием одинокой воли, упустим из виду анализ таких фактов, какой представляет история безвестного ротного командира. Затем, в смысле душевной механики увлечения под давлением одинокой личности между мгновенным движением свиты Бланки Кастильской и таким же мгновенным движением солдат нет уже ровно никакой разницы. И там и тут толпа разом, мгновенно переступает какой-то таинственный и страшный порог, как только вожак делает первый шаг, а до тех пор жмется, колеблется, отступает.

Оба факта, очевидно, одинакового происхождения, и оба одинаково заслуживают нашего внимания. Да не то что Бланка Кастильская, Василий Андреев или ротный командир, а если бы для уяснения занимающих нас психических процессов и тех общественных или иных условий, которые обставляют эти процессы, если бы для этого оказались в каком-нибудь смысле пригодными отношения между передовым бараном и бросающимся за ним бараньим стадом, так и их исследователь не может исключить из своей работы.

Итак, вот в каком, вполне условном смысле, будем мы разуметь героя. Это не первый любовник романа и не человек, совершающий великий подвиг. Наш герой может, пожалуй, быть и тем и другим, но не в этом заключается та его черта, которой мы теперь интересуемся. Наш герой просто первый "ломает лед", как говорят французы, делает тот решительный шаг, которого трепетно ждет толпа, чтобы со стремительной силой броситься в ту или другую сторону. И не сам по себе для нас герой важен, а лишь ради вызываемого им массового движения. Сам по себе он может быть, как уже сказано, и полоумным, и негодяем, и глупцом, нимало не интересным. Для меня очень важно во избежание разных возможных недоразумений, чтобы читатель утвердился на этом значении слова "герой" и чтобы он не ожидал от героев, какие ниже встретятся, непременно чего-нибудь "героического" в том двусмысленном значении, которое обыкновенно соединяется с этим словом. С этой именно целью я начал очерк убийством Амвросия. С этой же целью я хочу напомнить читателю одну высокохудожественную сцену из "Войны и мира" - сцену убийства Верещагина. Я не знаю ни исторического, ни художественного описания момента возбуждения толпы под влиянием примера, которое могло бы сравняться с этими двумя страницами по выпуклости и тонкости работы.

"- Ребята! - сказал Растопчин металлически звонким голосом, - этот человек, Верещагин, тот самый мерзавец, от которого погибла Москва.

Молодой человек в лисьем тулупчике стоял в покорной позе, сложив кисти рук вместе перед животом и немного согнувшись. Исхудалое, с беспокойным выражением, изуродованное бритой головой молодое лицо его было опущено вниз. При первых словах графа он медленно поднял голову и поглядел снизу на графа, как бы желая что сказать ему или хоть встретить его взгляд. Но Растопчин не смотрел на него.

На длинной шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом, и вдруг покраснело лицо.

Все глаза были устремлены на него. Он посмотрел на толпу и, как бы обнадеженный тем выражением, которое он прочитал на лицах людей, он печально улыбнулся и опять, опустив голову, поправился ногами на ступеньке.

- Он изменил своему царю и отечеству, он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского и от него погибает Москва, - говорил Растопчин ровным, резким голосом; но вдруг быстро взглянул вниз на Верещагина, продолжавшего стоять в той же покорной позе. Как будто взгляд этот взорвал его, он, подняв руку, закричал почти, обращаясь к народу: - Своим судом расправляйтесь с ним! Отдаю его вам!

Народ молчал и только все теснее и теснее нажимал друг на друга. Держать друг друга, дышать в этой зараженной духоте, не иметь силы пошевелиться и ждать чего-то неизвестного, непонятного и страшного становилось невыносимо. Люди, стоявшие в первых рядах, видевшие и слышавшие все то, что происходило перед ними, все с испуганно широко раскрытыми глазами и разинутыми ртами, напрягая все свои силы, удерживали на своих спинах напор задних.

- Бей его!.. Пускай погибнет изменник и не срамит имени русского! - закричал Растопчин.

- Руби! Я приказываю!

Услыхав не слова, но гневные звуки голоса Растопчина, толпа застонала и надвинулась, но опять остановилась.

- Граф! - проговорил среди опять наступившей минутной тишины робкий и вместе театральный голос Верещагина. - Граф, один Бог над нами... - сказал Верещагин, подняв голову, и опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее, и краска быстро выступила и сбежала с его лица. Он не договорил того, что хотел сказать.

- Руби его! Я приказываю... - прокричал Растопчин, вдруг побледнев так же, как и Верещагин.

- Сабли вон! - крикнул офицер драгунам, сам вынимая саблю. Другая, еще сильнейшая волна взмыла по народу и, добежав до передних рядов, волна эта сдвинула передних и, шатая, поднесла к самым ступеням крыльца.

Высокий малый с окаменелым выражением лица и с остановившейся поднятой рукой стоял рядом с Верещагиным.

- Руби, - прошептал почти офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся злобой лицом ударил Верещагина тупым палашом по голове.

- А! - коротко и удивленно вскрикнул Верещагин, испуганно оглядываясь и как будто не понимая, зачем это было с ним сделано.

Такой же стон удивления и ужаса пробежал по толпе.

- О, Господи! - послышалось чье-то печальное восклицание. Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся у Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, порвалась мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушён грозным и гневным ревом толпы. Как последний девятый вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донесла до передних, сбила их и поглотила все. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин, с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу.

Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа. Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы.

............

- Топором-то бей, что ли!.. Задавили!.. Изменщик, Христа продал... жив... живуч... поделом вору мука. Запором-то!.. Али жив!..

Только когда уже перестала биться жертва и вскрики ее заменились равномерным, протяжным хрипением, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, что было сделано, и с ужасом, упреком и удивлением теснился назад".

Длинная выписка, но читатель, конечно, не посетует на меня за то художественное наслаждение, которое она ему доставила.

Кто герой этого омерзительного происшествия? В романическом смысле им может быть Верещагин, может быть и Растопчин, может быть и любой из бивших или битых. Это - дело концепции романа. В смысле людей, совершающих героические поступки, здесь нет героев - об этом свидетельствует элементарное нравственное чувство. В нашем условном смысле нельзя назвать героем Растопчина, потому что он самолично никакого влияния на толпу не оказал: драгуны его послушались, хоть и не сразу; народ же, который не обязан был повиноваться, нимало не тронулся его криками и подзадориваниями. В таком же положении находится и драгунский офицер. Истинный герой происшествия есть тот солдат, который вдруг, с "исказившимся от злобы лицом" первый ударил Верещагина. Это был, может быть (и даже вероятно), самый тупой человек изо всей команды. Но во всяком случае его удар сделал то, чего не могли сделать ни патриотические возгласы Растопчина (а дело, заметьте, было накануне вступления французов в Москву, когда, следовательно, патриотические возгласы имели за себя особенно много шансов), ни начальственный вид графа, ни его прямые приказания.

Удар тупого палаша тупого драгуна, и только этот удар преодолел, очевидно, упорное нежелание толпы убить человека, вины которого она не понимала. В свою превосходную картину граф Толстой вставил замечания или объяснения, по малой мере, рискованные. Факт не только воспроизведен с редкой художественной силой, но и верно истолкован словами: "Та натянутая в высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, порвалась мгновенно". Но при этом граф Толстой прямо замечает, что "жалобный крик погубил Верещагина", и дает, сверх того, намек на настроение толпы - мотивом: "преступление было начато, необходимо было довершить его". Но крик Верещагина был до такой степени неизбежной, неотвратимой подробностью драмы, что сказать: "крик погубил" - значит ровно ничего не сказать. Что же касается необходимости окончить раз начатое преступление, то этот мотив был бы несомненен, если бы толпа начала преступление. Но этого-то и не было: преступление начато чуждой толпе силой, за грехи которой толпа не может считать себя ответственной. В человеке, начавшем преступление, естественно инстинктивное стремление поскорей покончить с жертвой. Но посторонний зритель, особливо если он предварительно выразил свое несочувствие убийству, может и на убийцу броситься и стараться спасти жертву.

Верещагина погубило неудержимое стремление известным образом настроенной толпы подражать герою. А героем был в этом случае тот драгун, у которого хватило смелости или трусости нанести первый удар. Если читателю не нравится такое употребление слова "герой", то я прошу извинения, но иного подходящего слова я не нашел. Это, разумеется, нисколько не мешает увлекать толпу и истинно великим людям. Сами по себе мотивы, двинувшие героя на геройство, для нас безразличны. Пусть это будет тупое повиновение (как, вероятно, было у нашего драгуна) или страстная жажда добра и правды, глубокая личная ненависть или горячее чувство любви - для нас важен герой только в его отношении к толпе, только как двигатель. Без сомнения, немало найдется в истории случаев, в которых личные мотивы героев бросают свет на весь эпизод, и тогда мы, разумеется, не можем отказываться от изучения этих мотивов. Но наша задача все-таки исчерпывается взаимными отношениями двух факторов: героя и толпы. Мы постараемся уяснить себе эти отношения и определить условия их возникновения, будут ли эти условия заключаться в характере данного исторического момента, данного общественного строя, личных свойств героя, психического настроения массы или каких иных элементов. Повторяю: это можно сказать - непочатый вопрос. Поставить и разрешить его во всем объеме наука даже не пыталась. Это зависит прежде всего от крайней раздробленности знания, в силу которой каждый ученый с благородным упорством работает под смоковницей своей специальности, но не хочет или не может принять в соображение то, что творится под соседней смоковницей. Юрист, историк, экономист, совершенно незнакомый с результатами, общим духом и приемами наук физических, есть до такой степени распространенное явление, что мы с ним совсем свыклись и не находим тут ничего странного. Есть, однако, область знания, более или менее близкое знакомство с которой самые снисходительные люди должны, кажется, признать обязательным для историка, экономиста или юриста. Это - область душевных явлений. Положим, что психология и до настоящего дня не имеет еще вполне установившегося научного облика, не представляет собой законченной цепи взаимно поддерживающихся и общепризнанных истин. Но как ни много в этой области спорного, гипотетического и условного, душевные явления настолько-то известны все-таки, чтобы можно было по достоинству оценить психологические моменты различных политических, юридических, экономических теорий.

Какие бы понятия тот или другой экономист ни имел о человеческой душе для своего личного обихода, но в сфере своей науки он рассуждает так, что единственный духовный двигатель человека есть стремление покупать как можно дешевле и продавать как можно дороже. Для иного юриста мотивы деятельности человека исчерпываются стремлением совершать преступления и терпеть за них наказания, и т. п. Так как душа человеческая на самом деле бесконечно сложнее, то понятно, что явления, незаметные с этих условных, специальных точек зрения, ускользают от анализа, хотя в жизни заявляют о себе, может быть, очень часто и очень сильно. Таковы именно массовые движения. Потрудитесь припомнить весь цикл существующих так называемых социальных наук - и вы увидите, что ни на одну из них нельзя возложить обязанности изучения массовых движений как таковых, т. е. в их существенных и самостоятельных чертах. Правда, уголовное право знает, например, соучастие в преступлении, бунт, восстание; политическая экономия знает стачку, эмиграционное движение; международное право знает войну, сражение. Но уголовное право ведает предмет с точки зрения виновности и наказуемости, политическая экономия - с точки зрения хозяйственных последствий, международное право - с точки зрения известного, постоянно колеблющегося, так сказать, кодекса приличий. При этом массовое движение как общественное явление в своих интимных, самостоятельных чертах, как явление, имеющее свои законы, по которым оно возникает, продолжается и прекращается, остается совершенно даже незатронутым. По-видимому, история должна ведать занимающие нас вопросы. Но история до сих пор не знает, что такое она сама и в чем состоит ее задача: в беспристрастном ли записывании всего совершившегося и совершающегося, в картинном ли воспроизведении образов и сцен минувшего для удовлетворения безразличной любознательности, в извлечении ли практических уроков из исторического опыта, в открытии ли общих или частных законов, подчиняющих исторические явления известной правильности и порядку? Во всяком случае, для уразумения природы массовых движений история представляет до сих пор только гигантский склад материалов. Прибавьте к этому тот аристократизм истории, о котором и против которого говорят так много и так давно, и который, однако, все еще достаточно жив, чтобы третировать массовые движения более или менее свысока и мимоходом.

Но в истории человеческой мысли нередко бывает, что практика предвосхищает у науки известные группы истин и пользуется ими, сама их не понимая, для той или другой практической цели. Наука, например, только теперь узнает природу искусственной каталепсии или гипнотизма, а между тем она была уже знакома древним египетским жрецам, не говоря о целом ряде последующих шарлатанов и фокусников. Знакома она им была, конечно, только эмпирически, как факт, причем о причинах факта они не задумывались или же искали их в какой-нибудь мистической области. Таких примеров история мысли знает множество. И как практическое применение рычага на неизмеримое, можно сказать, время предшествовало научному его исследованию, так и механику массовых движений эмпирически знали и практически пользовались ею уже наши очень отдаленные предки. Военные люди, может быть, первые обратили внимание на неудержимую склонность толпы следовать резкому примеру, в чем бы он ни состоял. Есть много военно-исторических анекдотов о паническом страхе или безумной коллективной храбрости под влиянием энергического примера. Может быть, у военных писателей, с которыми я не имел времени познакомиться, факты этого рода даже известным образом обработаны, систематизированы; в особенности у старых военных писателей, которые по необходимости больше, чем нынешние, должны были принимать в соображение живую силу человека, его душу, помимо усовершенствованных смертоносных орудий. Но и всякого другого рода практики, имеющие дело с толпой, - агитаторы, ораторы, проповедники, педагоги - испокон веку, отчасти инстинктивно, отчасти сознательно владели секретом влиять на толпу и пользовались им, хотя он был секретом для них самих. Но все это была только практика, искусство, ловкость, личное умение и такт, а не наука.

II

Велик и величествен храм науки, но в нем слишком много самостоятельных приделов, в каждом из которых происходит свое особое, специальное священнодействие, без внимания к тому, что делается в другом. Широкий, обобщающий характер шагов науки за последнюю четверть века много урезал самостоятельность отдельных приделов, но мы все-таки еще очень далеки от идеала истинного сотрудничества различных областей знания. Если бы нужны были доказательства, то, может быть, наилучшим доказательством этого рода оказалась бы судьба вопроса, нас теперь занимающего.

Житейский опыт свидетельствует, что бывают такие обстоятельства, когда какая-то непреодолимая сила гонит людей к подражанию. Всякий знает, например, как иногда трудно бывает удержаться от зевоты при виде зевающего, от улыбки при виде смеющегося, от слез при виде плачущего. Всякому случалось испытывать странное и почти неудержимое стремление повторять жесты человека, находящегося в каком-нибудь чрезвычайном положении, например, акробата, идущего по канату. Всякий знает, наконец, хотя бы из своего школьного опыта, что одинокий человек и человек в толпе - это два совсем разных существа. До такой степени разных, что, зная человека, как свои пять пальцев, вы, на основании этого только знания, никаким образом не можете предсказать образ действия того же человека, когда он окажется под влиянием резкого, энергического примера. Вот что рассказывает Панаев в своих воспоминаниях о бунте военных поселян 1831 г.

"В то время, когда была борьба за Соколова, я увидел унтер-офицера, с несколькими нашивками на рукаве, лежавшего ничком на крыльце и горько плачущего; на вопрос мой: "О чем он плачет?" он, показывая на Соколова, сказал: "Что делается! Убивают не командира, а отца!" Я начал ему говорить, что вместо того чтобы плакать в стороне, он пошел бы лучше туда и старался уговорить поселян, чтоб его оставили и отдали мне. Он побежал туда, но не прошло двух минут, как, пробившись с несколькими поселянами на помощь Соколову, я увидел того же унтер-офицера, с колом в руке, бьющего его: "Что ты делаешь! Не сам ли ты мне говорил, что он был вам отец, а не командир?" На это он мне отвечал: "Уже видно, что теперь пора такая, ваше высокоблагородие, видите, что весь мир бьет, что ж я буду стоять так!"" (Бунт военных поселян в 1831 году. Рассказы и воспоминания очевидцев. СПб., 1870, с. 82).

Как ни поразителен на первый взгляд этот факт, но всякий, я думаю, найдет в запасе своих воспоминаний нечто подобное. Конечно, не непременно по кровавой обстановке и результату, а только в смысле столь же резкой разницы между одиноким человеком и человеком в толпе, в смысле всеподавляющего значения примера. Недавние еврейские погромы были, конечно, полны подобных эпизодов. Да, наконец, в обыденной жизни, можно сказать, шагу ступить нельзя, не натолкнувшись на тот или другой факт бессознательного подражания. Не говорю о детях, склонность которых к "обезьянничанью" вошла в поговорку; не говорю о моде, во всеуравнивающем распространении которой замешиваются посторонние элементы вроде тщеславного желания быть не хуже других, и т. д. Но обратите внимание хотя бы на такой, неизменно повторяющийся факт: люди, имеющие сношения, например, с человеком, оригинально и талантливо рассказывающим, бессознательно усваивают себе не только его манеру говорить, но даже его обычные жесты. Этого же рода не мгновенным, а медленным, постепенным, хроническим давлением примера объясняется одна, к сожалению, очень обыкновенная житейская драма: дорогой и близкий вашему сердцу человек подпадает, невидимо для вас, под чье-нибудь подлое влияние, и, в конце концов, вы с ужасом открываете, что подлость проела его до мозга костей. Конечно, тут могли действовать подговоры, убеждения, поучения, но большей частью эти влияния в подобных случаях совершенно ничтожны, а главная роль принадлежит непосредственно постоянному давлению примера подлости. Бывают, конечно, и обратные случаи, и благоразумные родители знают, что лучшее воспитание состоит в том, чтобы дети видели перед собой всегда хороший пример.

Если этого рода факты до такой степени распространены, то понятно, что, по крайней мере, некоторые отрасли науки не могли не обратить внимания на кое-какие специальные случаи.

В числе аргументов против смертной казни находим у Миттермайера ("Смертная казнь по результатам научных исследований, успехов законодательства и опытов") такое указание: "Опыты показывают, что нередко казни имеют пагубное влияние на зрителей и побуждают их самих к совершению убийств". Сюда следует, по-видимому, отнести также следующие, приводимые Миттермайером, факты: "Однажды в Англии был казнен подделыватель ассигнаций, и тело его было отдано родственникам, которые, как впоследствии открыла полиция, стали прятать фальшивые билеты в рот трупа... Когда в Бостоне, после долгого отсутствия казней, снова казнили одного поджигателя, то с этого времени поджоги увеличились и в Бостоне, и в его окрестностях; исследование же показало, что все последующие поджигатели присутствовали при совершении рассказанной нами казни... В Бристоле священник Роберте уверяет, что из 167 человек, которых он напутствовал перед казнью, 161 объявили, что присутствовали при совершении казней".

Русский криминалист говорит, между прочим: "Человек есть существо, склонное к подражанию. Совершение смертных казней вызывает в нем эту способность, приучает его наглядным примером к пролитию крови; естественный ужас, врожденное отношение к пролитию крови мало-помалу покидает сердце граждан, и место их заступает бесчувственность и равнодушие к человеку и человеческой жизни, жестокосердие и тупость при виде жестоких сцен. В эпоху французской революции гильотина сделалась обыкновенным домашним украшением. Вольней рассказывает, что в третий год Французской Республики он видел, во время путешествия по Франции, детей, забавляющихся, в подражание тогдашним судам, сажанием на кол котов и гильотинированием птиц. То же самое явление повторилось в Нидерландах после введения гильотины... Таким образом, школа казней есть школа варварства и ожесточения нравов. Вместе с убийством телесной жизни преступника убивается нравственная жизнь народа, говорит Шлаттер. Но влияние смертных казней не выражается только в общем ожесточении нравов народа, но является ближайшей и непосредственной причиной, вызывающей новые тяжкие убийства; пролитие крови в виде смертной казни развивает манию убийства. В подтверждение этого психиатрами собрано бесчисленное множество самых достоверных фактов. Один мужчина, будучи свидетелем, как толпа спешит на казнь убийцы, чувствует желание сделаться, в свою очередь, героем подобной сцены, для чего и совершает убийство... На другой день после казни Манинов одна девка вонзила в другую нож, говоря, что она хочет крови из ее сердца, хотя бы ее постигла участь Манинов. В 1863 году в Чатаме повешен был убийца Бургон (по убеждению многих, одержимый сумасшествием). Спустя несколько недель в том же городе совершено было убийство невинного дитяти: преступник повторял, что он хочет быть повешенным. Еще яснее выразилось деморализующее влияние смертной казни в Ливерпуле. В 1863 году два человека были казнены за убийство. В следующие ассизы 11 человек были обвинены в подобном же преступлении и из них четверо были казнены. Казнь привлекла 100 000 зрителей. После нее, в течение нескольких месяцев, совершено одно за другим в три раза более убийств. В Лондоне и его окрестностях, незадолго до казни и непосредственно после казни Миллера, процесс которого приобрел европейскую известность, совершено было несколько убийств и покушений на это преступление. Некоторые убийцы прямо упоминали имя Миллера" (Кистяковский. Исследование о смертной казни. Киев, 1867).

Уголовные летописи знают много подобных фактов. Но криминалисты, занятые более наказанием, чем источниками и причинами преступления, пользуются ими разве только в качестве аргументов при разрешении того или другого практического вопроса. Самое явление не изучается, а только отмечается, и то без соответствующей его значению силы. Оно, можно сказать, пропадает для науки, ибо, не разработанное специалистами, оно остается почти неизвестным другим специалистам, наталкивающимся на тот же вопрос подражания и примера в других областях и формах.

Есть, однако, явление, отчасти подведомственное науке уголовного права, отчасти же далеко выступающее за его рамки, которое, может быть, именно благодаря своей пограничности между двумя или более областями знания, а может быть, благодаря своему резкому и мрачному характеру несколько более изучено с интересующей нас стороны. Разумею самоубийство. Здесь значение примера и подражания не подлежит никакому сомнению. Это было известно уже древним. Так, у Плутарха сохранился рассказ о странной эпидемии самоубийства милетских девушек: несчастные налагали на себя руки одна за другой, без всякой видимой причины. Подражание в деле самоубийства доходит иногда до того, что акт повторяется именно при той самой обстановке, в том же месте, тем же орудием, как первое самоубийство. Солдат, повесившийся в 1772 году на воротах инвалидного дома в Париже, вызвал пятнадцать подражателей, и все они повесились на том же самом месте, даже на одном и том же крючке. При Наполеоне I один солдат застрелился в караулке, и с тех пор эта караулка стала любимым местом самоубийц, пока ее, наконец, не сожгли. Гетевский Вертер вызвал, как известно, эпидемию самоубийств, и госпожа Сталь, может быть, не без основания заметила, что ни одна самая красивая женщина не обрекла на самоубийство столько людей, как Вертер. Сам Гете испугался и, между прочим, напечатал на обложке одного из изданий "Страданий Вертера" следующий эпиграф: "Sieh, dir winkt sein Geist aus seiner Höhle sei ein Mann und folge mir nicht nach ". Один страдавший сплином англичанин бросился в кратер Везувия, и этот эксцентрический способ разделки с жизнью вызвал немало подражателей между соотечественниками скучающего лорда.

Но не будем продолжать перечисление примеров, которыми можно наполнить целые страницы. Психиатры давно признали заразительность самоубийства. Уже Эскироль (Des maladies mentales. P. 1838) писал: "Друзья человечества должны требовать, чтобы газетам было запрещено печатать известия о мотивах и подробностях всех самоубийств. Эти учащенные рассказы сближают людей с идеей смерти и внушают равнодушие к смерти добровольной. Каждодневные примеры заразительны, и тот или другой читатель газет, может быть, не наложил бы на себя руки, если бы не ознакомился с историей самоубийства друга или знакомого". Само собой разумеется, что я привожу эти слова знаменитого психиатра не ради заключающейся в них экскурсии в сферу публицистики, а только для того, чтобы показать, как давно и ясно понималось значение примера в частной области науки. Другой французский психиатр пишет: "Давно признано, что самоубийство легко обращается в эпидемию, и что склонность к этому акту может передаваться от одного индивида к другому путем нравственной заразы, существование которой так же несомненно, как несомненна заразительность некоторых болезней... Является какое-то таинственное влечение, подобное всемогущему инстинкту, побуждающему нас, почти помимо нашего сознания повторять акты, которых мы были свидетелями и которые сильно подействовали на наши чувства или воображение. Это обыденное наблюдение, его каждый может сделать над самим собой. История Панургова стада есть нестареющая аллегория" (Lisle. Du suicide. P. 1856. См. также: Briérre de Boismont. Du suicide et de la folie suicide. P. 1865, особенно с. 232 и след.).

Забегая несколько вперед, в интересах дальнейшего изложения отметим любопытные моменты прекращения некоторых эпидемий самоубийства. По словам Плутарха, ни слезы родителей, ни утешения друзей не могли удержать милетских девушек от самоубийств, которые, однако, тотчас же прекратились, как только издан был приказ выставлять самоубийц голыми на всеобщее позорище. В 1772 году самоубийства в парижском инвалидном доме прекратились, когда сняли крючок, обладавший таинственной притягательной силой, и проделали окно против стены, в которую он был вбит. В 1802 году Наполеон, тогда первый консул, остановил эпидемию самоубийств между солдатами дневным приказом по армии такого содержания: "Солдат должен уметь побеждать горе и меланхолию; кто терпеливо переносит душевные муки, тот обнаруживает такую же храбрость, как и те, кто непоколебимо стоит под выстрелами неприятельской батареи. Предаваться горести без сопротивления значит удаляться с поля битвы, не одержав победы".

Жизнь - очень дорогая штука для человека, и раз он решает с ней покончить, мотивы должны быть, по-видимому, очень сильны. Казалось бы, в сравнении с тем ядом, которым должна быть переполнена чаша жизни самоубийцы, что может значить загробный позор обнаженного девственного тела, или напыщенные фразы о воинской храбрости, или, тем паче, присутствие и отсутствие какого-то железного крючка, повеситься на котором ни менее, ни более удобно, чем на всяком другом крючке? А между тем эти пустяки, оказывается, имеют решающее значение. Мы увидим впоследствии, в чем тут, по всей вероятности, заключается секрет. Но во всяком случае это решающее значение пустяков показывает, какая огромная доля влияния принадлежит в приведенных эпизодах именно подражанию, а не тем общим причинам крайнего недовольства жизнью, которые тяготели над милетскими девушками и наполеоновскими солдатами. Без сомнения, такие общие причины должны были существовать: если люди вешаются, так значит не красна их жизнь. Но недовольство было все-таки не настолько сильно, чтобы перевесить соблазн отсутствующего или присутствующего крючка на воротах инвалидного дома. Он, именно он, этот крючок таинственно манил к себе обремененных и скорбных, и раз крючок был убран, бремя и скорбь перестали быть непереносными. Общие же условия жизни наполеоновских солдат и милетских девушек ни на волос не изменились. Читатель может, правда, заметить, что и сила подражания побледнела перед этими самыми пустяками. На это я могу только возразить, что перевес пустяков над страшными душевными муками представляется мне необъяснимым, тогда как перерыв эпидемического потока такими же пустяками может получить свое объяснение, которое читатель найдет ниже.

Итак, относительно смертной казни и самоубийства значение подражания установлено давно и несомненно. Но до сих пор мы имеем не объяснение, а только описание явления, то самое, в сущности, описание, которое дано было с лишком триста лет тому назад фразой Рабле: "comme vous scavez, estre du mouton le naturel tousiours suyvre le premier, quelque part qu'il aille". Мы видим только, что существует какая-то особая сила, толкающая людей к подражанию; сила, очень на первый взгляд капризная, ибо охваченный ею человек подражает иногда палачу, то есть совершает убийство, а иногда казненному преступнику (последнее, кроме вышеприведенных примеров, особенно часто случается с политическими преступниками), далее влияние этой таинственной силы обрывается иногда совершенно внезапно, наталкиваясь на самые ничтожные препятствия. Вот и все. Самая механика отношений между героем и толпой, между "le premier" и теми, кто за ним следует, остается вполне неизвестной. Мы ничего все-таки не знаем ни о самом процессе душевной заразы, ни об условиях, благоприятствующих или препятствующих его росту. Мы имеем что-то несомненное и вместе с тем таинственное, одно из тех явлений, к которым, до поры до времени, большинство относится как к курьезам: штука любопытная, но все-таки "штука", не имеющая серьезного значения. Такому отношению способствует самая распространенность явления. Никто не бывал пророком в своей земле, то есть там где его видят каждый день и в самых обыденных положениях. Так и сила подражания, именно потому, что проявляется чуть не на каждом шагу, в бесчисленном множестве обыденных мелочей, не обращает на себя внимания, а ее резкие, исключительные выражения получают характер курьезов, каких-то сплетений любопытных случайностей. Ученые люди, конечно, относятся к делу иначе. Они, по крайней мере, копят факты, для практических ли надобностей или в видах ученой любознательности, а иногда пытаются и объяснить их.

Фактов, относящихся к нашему предмету, накоплено столько и в таких разнородных областях знания, что я затрудняюсь - в каком направлении продолжать изложение. С той точки, на которой мы остановились, мы можем двинуться и в зоологию, и в психиатрию, и в историю культуры, и в психологию, и в физиологию. А в общем результате найдем "рассыпанную храмину" - отдельные группы ярких, характерных фактов, иногда освещенных частным обобщением, иногда совсем не освещенных, но, во всяком случае, эти частные обобщения не подведены к одному знаменателю. Эта-то разбросанность и затрудняет порядок изложения. Попробуем так.

Миттермайер и г-н Кистяковский, подыскивая аргументы и свидетельства пагубного влияния смертной казни на зрителей, могли бы привести еще следующие интересные случаи. Мальбранш рассказывает, что одна беременная женщина, присутствовавшая при смертной казни колесованием и чрезвычайно пораженная этим кровавым зрелищем, родила больного ребенка, члены тела которого были переломаны как раз в тех местах, где прошло колесо по телу казненного. Подобный же случай сообщает Лафатер, с той разницей, что преступнику отрубили сначала руку, а потом обезглавили: присутствовавшая беременная женщина не выдержала зрелища до конца и в величайшем смущении убежала тотчас после того, как топор палача опустился на руку преступника; через несколько дней она родила безрукого ребенка.

Если бы вышеупомянутые криминалисты натолкнулись в своих поисках на эти факты, то, легко может быть, не удостоили бы их никаким вниманием. Может быть, эти или подобные случаи им были Даже известны, но они презрели их. В самом деле, в седую старину, полную чудес и сверхъестественных влияний, рождение уродливого ребенка могло бы составить криминальный вопрос, ибо оно могло бы оказаться и преступлением, или хоть плодом преступления, и наказанием разгневанного бога. В наше просвещенное время специалисту-криминалисту, памятующему, что всякий сверчок должен знать свой шесток, решительно нечего делать с рождением безрукого ребенка - это событие совершилось не в его участке. Другое дело, когда вид смертной казни вызывает на преступление, которое, в свою очередь, влечет за собой наказание - в этих пределах криминалист у себя дома. На самом же деле, однако, он и здесь не у себя дома, именно потому, что слишком хорошо помнит пословицу о сверчке и шестке. Удостоив своим вниманием случаи Мальбранша, Лафатера или другие подобные, наши криминалисты получили бы новую и твердую опору для своей идеи о пагубном влиянии самого вида смертной казни. В самом деле, вместо неопределенных разговоров о деморализующем влиянии (которым ведь не без успеха противопоставляются столь же неопределенные разговоры о морализующем влиянии), вместо слабых намеков на таинственное влечение к подражанию палачу или преступнику они могли бы сказать: вот до чего доходит напряженность силы подражания - духовный фактор, впечатление вида мучительной смертной казни проникает неизвестными путями в утробу матери и коверкает там младенца, как бы заставляя его подражать казненному. Это явление, очевидно, одного порядка с данными Миттермайера и г-на Кистяковского, но на нем сила подражания обнаруживается принудительнее, ибо переходит даже в грубо физический процесс. Для криминалистов это был бы ясный намек, что, сделав несколько экскурсий в соседние, а может быть, на вид и очень отдаленные области знания, они найдут там действительно драгоценные указания и неопровержимые подтверждения своей мысли.

С другой стороны, Мартэн (Histoire des monstres depuis l'antiquité jusqu' à nos jours. P. 1880), у которого я заимствую рассказы Мальбранша и Лафатера, относится к ним очень скептически. Опираясь на очень высокие, хотя уже очень не новые авторитеты, он думает, что нервное потрясение беременной женщины может отозваться механически на младенце, но при этом соответствие между предметом, поразившим воображение матери, и наружным видом младенца - немыслимо.

Влияние зрительных впечатлений на беременность было известно уже в очень древние времена. По крайней мере, об этом ясно свидетельствует библейский рассказ о договоре Иакова с Лаваном. В награду за свою службу Иаков выпросил у тестя весь будущий пестрый приплод от мелкого скота - коз и овец. Книга Бытия рассказывает далее: "И взял Иаков свежих прутьев тополевых, миндальных и яворовых, и вырезал на них белые полосы, сняв кору до белизны, которая на прутьях; и положил прутья с нарезкой перед скотом в водопойных корытах, куда скот приходил пить и где, приходя пить, зачинал перед прутьями. И зачинал скот перед прутьями, и рождался скот пестрый, и с крапинками, и с пятнами... Каждый раз, когда зачинал скот крепкий, Иаков клал прутья в корытах перед глазами скота, чтобы он зачинал перед прутьями. А когда зачинал скот слабый, тогда он не клал. И доставался слабый скот Лавану, а крепкий - Иакову". Таким образом, Иаков скоро чрезвычайно разбогател. Впоследствии он приписывал это особенной милости Бога, который уродил пеструю скотину в награду за его, Иакова, добродетель. Но, как видно из библейского повествования, независимо от милости Божией, Иаков очень искусно воспользовался влиянием пестрых сучьев на зрение беременных или зачинающих маток и, через посредство его, на образование пестрого приплода: приплод подражал цвету сучьев.

Существует много анекдотов о женщинах, рождавших белокурых детей от черноволосого отца, или наоборот, или вообще таких, которые, как говорится, ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца; причем дело объясняется впечатлением, произведенным на беременную видом чужого человека при особенных условиях, видом висевшей перед ней картины, портретом негра и т. д. Над всеми этими анекдотами тяготеет ироническая улыбка скептика, знающего иное, по-видимому, гораздо более простое объяснение. В том или другом частном случае скептик, конечно, совершенно прав, и сходство ребенка с прохожим молодцом зависит от прямого физического родства между ними. Тем не менее есть случаи этого рода, относительно которых не может быть никаких сомнений. Прохожий молодец был, разумеется, ни при чем в том, например, изображении революционного символа - фригийской шапки, которое оказалось на груди девочки, родившейся среди бурь первой французской республики, и за которое тогдашнее французское правительство назначило матери пенсию. Тут дело не в прохожем молодце, а в духовной жизни матери, в том, что говорил ее уму и сердцу постоянно мелькавший перед ней фригийский колпак.

Мартэн не отрицает подобных случаев, как не отрицают их и те старые высокие авторитеты, на которые он опирается. Но он думает, что все это чисто случайные совпадения, капризная игра случая. Так именно объясняет он и факты, сообщаемые Мальбраншем и Лафатером. Он посмотрел бы, однако, может быть, иначе на дело, если бы имел в виду ряд фактов, приводимых Миттермайером и г-ном Кистяковским. Они показывают, что соответствие между видом смертной казни и душевным настроением зрителей существует. Почему же этому соответствию не идти дальше? Ибо кто знает, где кончается Дух и где начинается тело?

Впрочем, Мартэн в качестве врача мог бы найти и помимо этого обильные и полновесные указания на роль воображения, внимания духовных факторов вообще в процессах физиологических. Поскольку эта роль давит на организм в направлении подражания, мы еще увидим ниже. А теперь обратимся к группе явлений, не имеющих, по-видимому, решительно ничего общего со всем вышеизложенным.

III

Бэте ("Натуралист на Амазонской реке") первый обратил внимание на странные явления, получившие с его легкой руки название "мимичности" или "мимикрии". Затем в знаменитой книге Уоллеса "Естественный подбор" факты эти были разносторонне изучены и получили свое объяснение.

Полярный медведь есть единственный представитель своего вида, окрашенный в белый цвет, и всегда живет среди вечных снегов и льдов. Песец, горностай, заяц на зиму одеваются в белую шерсть, а американский полярный заяц, круглый год живущий среди снегов, круглый год бел. Снежный подорожник, полярный сокол и белая сова - тоже жители северных стран и также белы. Белая куропатка зимой бела, а летом принимает цвет камней, покрытых ягелями, среди которых преимущественно живет. Это соответствие между окраской животного и цветом его убежища или обыкновенной обстановки чрезвычайно распространено. Несколько примеров: "Южноамериканский козодой обыкновенно живет на скалистых островках верхнего Рио-Негро и его необыкновенно светлая окраска так хорошо сливается с цветом песка и камней, что его можно заметить только наступивши на него". "Лэстер замечает... что вяхирь едва заметен, когда сидит на ветвях своей любимой ели, между тем, если бы он придерживался деревьев с более светлой листвой, то голубая и лиловая окраска его оперения скоро бы обнаружили его. Точно так же реполов имеет обыкновение сидеть на сухих листьях, имеющих красноватый оттенок, так что его красная грудь мало отличается от них, а коричневая спина от сучьев". В Северной Америке встречается одна лягушка, обыкновенно сидящая на скалах и стенах, покрытых мхом, с которыми она до того сходна по окраске, что ее можно заметить только при ее движении. Некоторые плоские рыбы, как, например, камбала и гладкий скат, имеют совершенно такой же цвет, как песок, на котором они обыкновенно лежат. Но самые поразительные примеры занимающего нас явления встречаются у насекомых. Так, об одной малайской бабочке, поразительно похожей на сухой лист, Уоллес рассказывает: "Эти бабочки живут обыкновенно в сухих лесах и очень быстро летают. Они никогда не садятся на цветы или зеленые листья, но часто случалось совершенно потерять их из виду на сухом дереве или кустарнике, с которого бабочка внезапно вспархивала после того, как мы долго и напрасно ее искали. Иногда она поднималась с того самого места, на которое мы пристально смотрели, не замечая ее, и снова затем исчезала в двадцати или тридцати шагах впереди нас. Два или три раза я находил это насекомое, когда оно спокойно сидело, и могу констатировать его полнейшее сходство с сухими листьями. Обыкновенно эта бабочка садится на почти вертикальной ветке с плотно сложенными крыльями, пряча между ними свою голову и усики. Маленькие хвостики нижних крыльев спускаются до сучка и образуют как бы черешок листа, который придерживается когтями средней пары ножек. Эти когти очень тонки и незаметны, а неправильное очертание крыльев очень похоже на сморщенный лист. Таким образом, все здесь - размеры, окраска, форма и привычки соединяются для произведения самого полного подражания". "М-р Андрью Меррей заметил, что личинки ночного павлина (Saturnia Pavonia minor) очень сходны по цвету с почками вереска, которыми они питаются, и что розовые пятна, которыми они покрыты, напоминают бутоны и цветы этого растения". "Целый отряд прямокрылых, кобылки, кузнечики, сверчки, обыкновенно имеют окраску, приспособленную к почве и растениям, на которых они живут, и это одни из самых интересных в этом отношении групп насекомых. Большинство Mantidae и Locustidae, живущих под тропиками, окрашены и испещрены цветами тех листьев, на которых они держатся, и у некоторых из них на крыльях замечаются даже такие же точно жилки, как на листьях. Это специальное приспособление достигает наибольшей силы в роде Phyllium. Род этот обязан своим названием "ходячего листа" необыкновенной форме своих крыльев и ножек, которые плоски и расширены, так что при самом внимательном наблюдении очень трудно отличить живое насекомое от листьев, которыми оно питается. Все семейство Phasmidae, или так называемых "пугал", к которому принадлежит это насекомое, более или менее отличается такой же способностью подражания. Многие из этих видов известны под названием "двигающихся сучьев", с которыми действительно они имеют поразительное сходство. Некоторые из них бывают около фута длиной и толщиной в палец. По своей окраске, форме, шероховатой поверхности, устройству головы, ножек и усиков они совершенно похожи на сухой сучок. Они висят обыкновенно на кустарнике в лесу и имеют странную привычку раскидывать свои ножки в разные стороны, что делает обман еще более полным".

Как ни странны эти явления подражания, однако есть факты, близко к ним подходящие, еще более поразительные. Это те именно случаи, когда одно животное подражает другому, копирует его цвет, форму, размеры частей.

В Южной Америке есть семейство бабочек - геликониды, которые очень многочисленны, очень красивы и заметны; довольно плохо летают. Несмотря на то, их не трогают ни насекомоядные птицы, ни ящерицы, ни плотоядные мухи, они охраняются своим острым запахом и, вероятно, соответственным неприятным вкусом, которые и отбивают у многочисленных врагов насекомых охоту нападать на геликонид. Вот эти-то счастливцы и становятся предметом подражания для других бабочек совершенно отличных семейств. Так, например, семейство, к которому принадлежит род Leptalis, так далеко от семейства геликонид, что "энтомолог по строению лапок различает их так же легко, как по виду черепа или зуба он отличает медведя от буйвола". А между тем наружным своими видом лепталисы так искусно подражают геликонидам ("причем воспроизводится каждая полоска, каждое пятнышко, каждый оттенок, точно так же, как и все степени прозрачности"), что энтомологу требуется иногда усиленное внимание для их различения. Подделываясь под наружный вид сильно пахнущих и невкусных геликонид, лепталисам удается избегать опасностей. "Как бы для того, чтобы извлечь всевозможные выгоды из этого подражания, изменились даже самые привычки лепталисов: они обыкновенно посещают те же места, как их образцы, и имеют одинаковый с последними полет". Геликонидам подражают не одни лепталисы. Замечательно, что некоторые группы геликонид копируют другие группы того же семейства. Точно так же между бабочками не одни геликониды вызывают подражателей. Наконец, есть бабочки, подражающие насекомым совсем другого порядка, главным образом, пчелам и осам. Подражанием занимаются и другие насекомые. Так, одно прямокрылое с таким искусством копирует одного жука из семейства скакунов, что "такой опытный энтомолог, как профессор Уэствуд, поместил обоих насекомых между скакунами и таким образом держал их долгое время в коллекции, не замечая своей ошибки". Позвоночные несравненно реже прибегают к подражанию другим животным. Однако и им это явление знакомо. Так, некоторые безвредные змеи копируют ядовитых и т. п.

Резюмируя все эти явления, Уоллес говорит: "Можно сказать, что это - актеры, ловкие комедианты, переодетые и загримированные ради какого-нибудь фарса, или какие-нибудь мошенники, старающиеся пройти под видом известных и уважаемых членов общества. К чему это странное переодевание? Неужели природа унижается до обмана и замаскирования? Нет, ее принципы очень строги, всякая деталь в ее произведениях имеет свою пользу. Сходство одного животного с другим есть явление в сущности того же рода, как сходство того же животного с листом, с корой, с песком пустыни, и сходство это направлено к той же цели. В последнем случае враг не нападет на лист или кору, стало быть, переодевание здесь есть мера к охранению. То же и в другом случае: по различным причинам враг, не преследующий животное, которому подражают, в то же время оставляет в покое и подражающее животное, которое, разумеется, пользуется этими обстоятельствами для своей безопасности".

В последних словах заключается уже часть объяснения странных явлений подражания или мимичности. Объяснение это совершенно совпадает с общим направлением теории Уоллеса - Дарвина: всякое явление мимичности есть не более как специальный случай приспособления, закрепляемый наследственной передачей в ряду поколений. Что касается процесса, которым это приспособление возникает, то он таков же, как и в других случаях возникновения видовых особенностей: случайно прокидывается какое-нибудь легкое изменение, благоприятное для вида, а затем, в силу его полезности, оно подхватывается естественным подбором, укрепляется и развивается. Так, например, если появилось легкое изменение цвета животного, приближающее его к цвету окружающей почвы, то обладатель этой особенности, будучи лучше своих родичей защищен от нападений, имеет и более шансов сам уцелеть и оставить потомство. Или если появляется в животном такая особенность, которая несколько приближает его по форме и размерам к животному совсем другой группы, обладающему, например, неприятным вкусом или другим каким-нибудь качеством, охраняющим его от нападений, то эта охрана распространяется и на первое животное.

Мы не будем говорить ни о тех возражениях против этого объяснения, которые более или менее удачно опровергнуты Уоллесом, ни о тех многочисленных частных случаях мимичности, которые им более или менее остроумно разобраны. Весьма вероятно, что значительная часть указанных фактов допускает до известной степени то именно объяснение, которое предложено Бэтсом, Уоллесом и Дарвином. Но едва ли можно признать за этим объяснением всестороннюю полноту и решительную безукоризненность.

Прежде всего оно встречает на своем пути возражение, давно уже выставленное против самых оснований так называемой теории Дарвина и до сих пор, собственно говоря, никем не устраненное. Теория предполагает, что видовые особенности представляют собой результат слабых, медленных изменений, накапливающихся в ряду поколений. Но ведь если, например, лепталисы так искусно и, главное, так полно подражают геликонидам, что воспроизводят каждую полоску, каждое пятнышко, каждый оттенок, все степени прозрачности, все привычки и проч., то в высшей степени трудно предположить, чтобы это сходство накоплялось постепенно. Если сначала случайно прокинулось несколько сходных пятнышек, то такое незначительное сходство, не будучи в состоянии обмануть врагов, не могло служить и охраной для лепталисов: обладатели этих пятнышек не имели никаких шансов оставить потомство сравнительно со всеми другими лепталисами. Если же этой степени сходства было достаточно, то не видно, почему бы оно должно было усиливаться. Если, наконец, мимическая форма появилась вдруг со всеми своими тончайшими чертами поражения, то это, с точки зрения теории Дарвина, почти необъяснимое чудо. Конечно, раз подражательная форма готова, объяснение ее переживания и упрочения чрезвычайно просто. Но, спрашивается, как она возникла? Положим, что когда-нибудь и где-нибудь, в числе прочих случайностей, могла появиться и такая странная, исключительная случайность, как полнейшее, до обмана, сходство бабочки с сухим листом или цвета жука с цветом его обстановки или цвета форм и размеров животного с цветом, формами и размерами животного совсем другой группы. Но подобные явления, как мы видели, так часты и распространены, что странных, исключительных случайностей пришлось бы допустить несравненно больше, чем это позволяется самыми понятиями странности, исключительности и случайности. Уроды бывают всякие, имея своей причиной каждый раз комбинацию особенных, частных индивидуальных условий, не подлежащих суммированию; но если известные уродства попадаются чуть не на каждом шагу, так уж это не уродства, а явления, управляющиеся некоторым общим законом. Какой же общий закон управляет явлениями мимичности? Очевидно, что это не закон переживания приспособленнейших, потому что он может в настоящем случае действовать только тогда, когда подражание уже закончено.

В дополнениях к тому русскому изданию книги Уоллеса (перевод г-на Вагнера), которым мы пользуемся, читатель может найти несколько мыслей самого Уоллеса, намекающих на возможность совершенно иного объяснения явлений подражания. А именно, в статье "Теория половой окраски" он, среди других причин, влияющих на окраску животных, отмечает степень жизненной энергии, нервного напряжения. "Во время сочетания, - говорит Уоллес, - самец находится в возбужденном состоянии и полон энергии. Даже неукрашенные ничем птицы машут крыльями, расширяют их, поднимают свои гребешки или хохолки и таким образом изливают то нервное возбуждение, которым они переполнены. Очень вероятно, что гребешки и хохолки и другие сросшиеся перья прежде употреблялись для отпугивания врагов, так как они вообще поднимаются во время гнева или битвы. Те индивиды, которые были наиболее воинственны и смелы и которые чаще и сильнее пускали в ход свои гребни и вздымающиеся перья, стремились увеличить их употреблением и передать их потомкам в этом увеличенном виде... Значит, если те части перьев, которые прежде вздымались и выставлялись напоказ, развились и окрасились, то настоящая выставка их напоказ, под влиянием ревности или полового возбуждения, становится понятной. Самцы, соперничая друг с другом, видели, какие перья наиболее эффектны, и каждый старался превзойти своего врага, насколько это было в его власти, точно так же, как они стараются перещеголять друг друга в пении, причем иногда не щадят своей жизни".

Наличность этих чисто внутренних, психических факторов нисколько, разумеется, не мешает влиянию внешних факторов - характера местности, естественного подбора и проч. И если самцы птиц, под влиянием ревности или полового возбуждения, сознательно (?) развивают и красят свои гребешки и хохолки, то почему не придать подобного же объяснения явлению мимичности? Почему не предположить, что наряду с внешними условиями, влияющими на подражателя, некоторую роль играют его собственные бессознательные усилия стать похожим на предмет подражания? Шопенгауэр сказал бы прямо, что полярный медведь бел потому, что хочет быть белым, хочет быть незаметными среди белых снегов и льдов Севера; что лепталисы хотят быть похожими на геликонид, имея в виду их привилегированное положение относительно врагов, и проч. Подобного объяснения можно было бы ждать и от Уоллеса ввиду его убеждения, что всякая сила есть воля. И объяснение это, будучи построено на более чем шатком основании, имеет, однако, то несомненное преимущество перед теперешней теорией Уоллеса, что дает гораздо более полное освещение соответствующей группе явлений. Само собой разумеется, что полнота эта была бы куплена слишком дорогой ценой; но из этого еще вовсе не следует, чтобы влияние внутренних, психических факторов подлежало решительному отрицанию. Во всяком случае, уже на основании наиболее общих принципов науки можно с уверенностью сказать, что теория медленного, постепенного подбора недостаточна для объяснения мимичности и одностороння. Чтобы окончательно в этом убедиться, стоит только ввести в круг нашего Рассуждения многочисленные случаи бессознательного подражания, оставленные Уоллесом в стороне. Надо, однако, заметить, что в "Философии птичьих гнезд" он сам говорит о "подражательности" как об особой, самостоятельной способности, "которой одарены вообще все животные". Но, намечая в качестве продуктов этой способности пение птиц, архитектуру их гнезд, как и архитектуру человеческих жилищ, Уоллес даже не пытается притянуть сюда и таинственные явления мимичности.

Наблюдения и опыты Пуше показали, что, по крайней мере, некоторые рыбы и ракообразные способны вдруг изменять свой цвет, более или менее приближаясь к цвету почвы, дна бассейна, в котором они помещаются: рыба, помещенная в бассейне с песчаным дном, становится значительно светлее, а перемещенная на темный грунт - темнеет. Такое приспособление цвета рыб к цвету


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: