Часть седьмая 1 страница

I

Что должно было совершиться, то должно было совершиться. Как Наполеон думал, что он начал войну с Россией потому, что он захотел всемирной монархии, а начал ее потому, что не мог не приехать в Дрезден, не мог не отуманиться почестями, не мог не надеть польского мундира и не поддаться предприимчивому впечатлению июньского утра и не начать переправу через Неман, так думал и Александр, что он ведет отчаянную войну, в которой он не помирится, хотя бы ему дойти до Волги, только потому, что не мог поступить иначе.

Лошадь, поставленная на покатое колесо рушилки, думает, что она совершенно свободно, произвольно ступая с левой или с правой ноги, поднимая или опуская голову, идет потому, что ей хочется взойти наверх; так точно думали все те неперечислимые лица, участники этой войны, которые боялись, тщеславились, горячились, негодовали, думая, что они знают, что они делают, а все были только лошадьми, мерно ступавшими по огромному колесу истории, производившими скрытую от них, но понятную для нас работу. Такова неизменная судьба всех практических деятелей, и тем несвободнее, чем выше они стоят в людской иерархии, чем выше, тем более они связаны, чем круче колесо, тем быстрее и несвободнее идет лошадь. Стоит ступить на это колесо, и нет свободы, нет понятной деятельности, и чем дальше, тем быстрее идет колесо и тем меньше свободы до тех пор, пока не сойдешь с него.

Только Ньютон, Сократ, Гомер действуют сознательно и независимо, и только у тех людей есть произвол, который против всех доказательств о нервах доказывает моя сейчас поднятая и опущенная рука.

Не спор материалистов и идеалистов занимает меня. Что мне за дело до их спора. Но этот самый спор во мне, в вас, во всяком человеке. Есть у меня свобода воли, это старое, столь дорогое мне понятие, или нет его, и все, что я делаю, совершается по законам неизбежным? Он говорит, что нервы мои аффектированы так, что я не могу не сделать этого движения; но кроме того, что он запутался сам, когда дошел до объяснения понятия, из которого никто ничего понять не может, он не ответил и никто не ответит на главный аргумент, простой и неоспоримый, как колумбово яйцо: я сижу и пишу, подле меня лежит гиря гимнастическая и собака. Могу я или не могу сейчас перестать писать? Попробовал -- могу, а теперь могу я продолжать писать? -- могу. Стало быть, есть произвол. Но спрашиваю себя дальше, могу я поднять гирю и сделать так и так движение? -- могу. А могу я сейчас с высоты руки бросить гирю на собаку? Попробовал -- нет, не могу. Оно можно в другие минуты, а теперь нет -- тысяча соображений: глупо, жалко, можно сделать другой опыт. Нет, не могу.

А! Так вот есть поступки, как махать рукой во всех направлениях, как писание и воздержание от него, которые могу, и такие, которые не могу.

Продолжу испытание. Могу пойти поцеловать спящего ребенка? Могу пойти в безик сыграть с тетушкой? -- могу. Могу пойти ударить лакея, или пойти поцеловать кухарку? -- нет, не могу, теперь не могу. Могу ли я не спать нынче ночью? Мог ли я не согнать муху с глаза? Нет, не могу и не мог. Я просил других отвечать мне на такие же вопросы, и все отвечали то же. Есть вещи, которые можно сделать и не сделать (разумеется, в области физически возможного). Есть вещи, которые нельзя сделать и нельзя не сделать. Это ясно. И ежели не только запутается, как до сих пор в доказательствах, что нет ничего кроме нервов, а что такое нервы, он не знает, но даже если он мне, как 2 х 2 = 4 докажет это, то я не поверю, потому что я могу сейчас протянуть руку, а могу не протягивать ее.

Главный источник людских заблуждений состоит в отыскивании и определении причин явлений жизни человеческой -- тех органических жизненных явлений, которые вытекают из совокупности бесчисленного количества необходимостей. Вольтер, кажется, сказал, что не было бы Варфоломеевской ночи, ежели бы у короля не было запора. Это столько же справедливо, как и то, что ежели бы не было всех тех волнений, предшествующих Варфоломеевской ночи, то у короля желудок действовал бы исправнее. Столько же справедливо, как и то, что причина Варфоломеевской ночи был фанатизм средних веков, была интрига католиков и т.д. и т.д., о чем можно справиться во всех историях. Факт Варфоломеевской ночи есть одно из тех жизненных явлений, которое совершается неизбежно по предвечным законам, свойственным человечеству: убивать в среде своей лишнее число людей и подводить под это совпадающие с этим убийством свои страсти.

Статистика преступлений показывает, что человек, думающий, что он убивает свою жену потому, что она изменила ему, исполняет только общий закон, по которому он должен пополнить число убийц в статистическом отчете. Самоубийца, лишающий себя жизни по самым сложным философическим соображениям, исполняет только тот же закон. Это относится до личности человека. Но общество человеческое, все человечество, кроме законов, управляющих их личностью, подлежат ее законам, управляющим обществами, группами человечества (группами, определяемыми не по государственному различию, так что Баден не составляет отдельной группы, но по управляемости ими одними началами) и всем человечеством.

В этих обществах есть такая же необходимость больших убийств -- войны, как и необходимость убийств для отдельных лиц; и точно так же, как и для самоубийства и убийства, -- частью ум и воображение человека подделывают причины, частью совпадают обстоятельства, принимаемые за причины, -- так и в обществах совершается то же.

Человек, как пчела и муравей, не могут быть рассматриваемы только как личность. Только общества людские есть целый организм, подчиненный таким же законам, как организм улья и муравейника. Для того, чтобы яснее понять это, посмотрите на мелкие общества людей, стоящих на низкой степени развития (там легче видеть от несложности условий и дальше от нас, вследствие чего мы независимее можем смотреть на них), посмотрите на любое село. Каждый дом, двор, чулан, лавка, образ, чашка, нож, одежда, еда -- все устроено точно так же у одного, как у другого. Весенний день вы видите из одного двора, из другого точно так же, с теми же орудиями выезжают мужики сеять. Они не сговаривались, не думали об этом, но точно так же, как одна пчела, за ней другая из другого улья, как будто говоря "ребята на работу", уже полетели, вылетели пчелы и возвратились с колошкой, точно так же выехали и вернулись мужики, или бабы, пошли брать замашки или мыться к празднику. Как после 19 февраля мы, все помещики, углубились в новые условия жизни, вникали, отыскивали, думали, что мы только разумным путем доходим до вступления в новые условия.

И что же? Из Пензенской губернии встречались с Тульскими и, перебивая один другого, говорили все то же, одно и то же, как сыновья, нечаянно, все подарили по зонтику матушке. Все говорили, что на сходках надо быть требовательнее, а никак не великодушными, -- что лучше всего в исполу, что батраки разорительны, что надо уменьшать запашки и т.д. и т.д. Все это есть муравейная сторона, стадная сторона жизни.

Для того, чтобы вполне понять возможность заблуждаться в непризнании этих общих стихийных законов, управляющих человечеством, необходимо понять свойства человека.

1. Закон подделывания воображения с быстротой, исключающей понятие времени, под неизбежную необходимость, сложные умственные доводы, убеждающие нас в том, что то, что мы делаем, неизбежно делается по нашему произволу.

2. Закон, лишающий человека в минуту совершения стихийного поступка видеть способность, стихийность его и необходимость видеть его личную выгоду (праздники -- посты).

3. Закон совпадения жизненных явлений внешних с соответствующими ему душевно нравственными или умственными проявлениями.

Вы спите и видите сон, что шли на охоту, и длинную историю, предшествующую охоте; наконец, вылетает дичь, вы стреляете и просыпаетесь. Звук выстрела был действительный звук -- звук хлопнувшего ветром ставня. В момент пробуждения воображение подделало всю историю охоты. Сумасшедший ничему не удивляется. Его сажают в карету и везут, он не знает зачем и куда. Он не только не удивлен, но говорит, смотря по своему пункту помешательства, по?чему он ждал этого, и рассказывает целую историю, вследствие которой должны были за ним приехать.

Дети сидят, им целый день не позволяют бегать. Они сидят и играют в тихую игру, представляя больную мать, доктора, и мужа, и няню. Вдруг им позволено бегать. Слуга бежит за лекарством тридцать раз вокруг стола, муж тоже, больная тоже. А для того, чтобы удовлетворить потребности движения, воображение мгновенно подделало им предлог посылки за доктором. Ребенку хочется спать или есть. Он плачет и сердится и всегда о чем-нибудь плачет и о чем-нибудь сердится.

Это примеры (и таких миллионы) того действия воображения, где ум слабый не успевает разумно выбрать и обставить подделку воображения. Но процесс тот же самый.

Вы сельский хозяин, вы не в духе, вы идете туда и обращаете внимание на то, что может дать вам предлог сердца, и искренно убеждены, что не вы выбрали предлог хозяйство, а что хозяйство мучит вас, что, не будь хозяйства, вы были бы спокойны. Вам необходимо по законам стихийным всуе верить, вы увидали сон, и вы под него подделываете будущее и лжете, не признаваясь себе. Вертящиеся столы, которые вертели все в мире и спорили, и гово?рили, и писали о магнетизме только потому, что стихийный закон -- желание проникнуть в будущее. "Да, вот вы не верите в гомеопатию, а он воскрес после белладонны, да и без исключения всем помогаю", -- говорит алопат, здоровый и ученый, обладающий логичной способностью человек. Вас тронул мороз по спине, вы содрогнулись, читая книгу, -- это впечатление у вас бывало, когда вас тронуло что-нибудь и вы тронуты книгой. Вы вспоминаете, вам нечего вспоминать, и вы вспоминаете, что вы вспоминали. Бисмарк убежден, что из сложных, хитрых и глубоких государственных соображений его возникла победоносно кончившаяся по?следняя война. Члены Vaterland'a думают, что это сделал патриотизм. Англичане думают, что они перехитрили Наполеона, а все, что они все думают, подделало им их воображение с помощью ума, -- подделало под потребность кровопускания европейскому обществу. Такую же потребность, как потребность желтых и черных муравьев истреблять друг друга и по известной вечно одной форме строить свой муравейник.

Еще можно бы было в какой-нибудь другой общественной деятельности человека оспаривать его зависимость от общих и непроизвольных причин, но не в военной, потому что военная есть одна из самых противных деятельностей другой -- нравственной стороне человека. Мы привыкли говорить о войне как о благороднейшем деле. Цари носят военный мундир. Военные люди называются так же, как и благодетели рода человеческого, -- гении, и так же, и более, несравненно более Сократа и Ньютона, прославляются. Мечта мальчика есть война. Высшая почесть военная. А что нужно для успешного ведения войны? Для того, чтобы быть гением, нужно:

1. Продовольствие -- организованный грабеж.

2. Дисциплина -- варварский деспотизм, наибольшее стеснение свободы.

3. Уменье приобретать сведения -- шпионство, обман, измена.

4. Уменье прилагать военные хитрости, обман.

5. Что самая война? -- Убийство.

6. Какие занятия военного? -- Праздность.

7. Нравы -- разврат, пьянство.

Есть ли один порок, одна дурная сторона человеческой природы, которая бы не вошла в условия военной жизни? Отчего же уважается военное звание? Оттого, что оно есть высшая власть. А власть имеет льстецов.

Так вот почему военное дело более всего подлежит муравейным, неизбежным законам, руководящим человечество, и исключает всякий личный произвол и знание своей цели тем более, чем более лица связаны с общим ходом дела. Как тем быстрее вертится то колесо последней передачи, чем больше под ним передач. Теперь двигатели колес 12-го года давно сошли с своих мест, колеса уничтожились и преобразовались, а результаты перед нами, и потому нам ясно, как ни один человек, чем выше он был (ни Наполеон, ни Александр), не имел ни малейшего чаяния о том, что будет, а что вышло именно то, что должно было быть. Наполеон с Вильны все ждал мира, Александр не мог допустить, чтобы Смоленск был отдан, не только Москва. Теперь нам ясно, что было причиной успеха 12-го года. Я думаю, никто не станет спорить, что успех зависел от заманивания Наполеона в глубь России, от сожжения городов и возбуждения ненависти к врагу. И не только никто не видел этих средств. (Я не говорю о разных намеках в письме Александра к Бернадоту и разных намеках современников, которые, естественно, задним числом собирают из всего, что было думано и говорено, и забывают, что эти намеки -- один на сто тысяч противоположных -- не упоминают о противоположных, а говорят о подтверждающих свершившийся факт. Это прием, которым оправдываются и подтверждаются предчувствия и предсказания.)

Итак, не только никто не видел этого тогда, напротив, все силы были направлены на то, чтобы помешать этому, -- то есть входу неприятеля в глубь России и возбуждению народному. И силы, направляющиеся против, сами не сознавая того, обращались в пользу. Наполеон входит в Россию с 500-тысячной армией. Он страшен своим уменьем давать решительные сражения. Мы раздробляем на маленькие кусочки свою слабейшую армию и держимся плана Пфуля. Армии наши разрезаны. Мы стремимся соединить их и для соединения принуждены отступать. И невольно, описывая острый угол обеими армиями, заводим Наполеона до Смоленска. Мы намерены дать сражение впереди Смоленска и сами обойдены и принуждены защищать Смоленск. Смоленск мы защищаем, но не настолько, чтобы подвергнуть армию опасности, и не настолько, чтобы не обмануть жителей, которые погибают в стенах Смоленска и Смоленск зажигают. Все это делается противно распоряжениям свыше, все это вытекает из сложнейшей игры, интриг, целей, планов, желаний, противоположных друг другу и не угадывающих того, что должно быть, и того, что есть единственное спасение. Пфуль уезжает, ругаясь, говорит, что вся история идет к черту, и не может понять бессмыслицы раздробить армии сообразно с его планом и потом оставить этот план. Император уезжает от армии по письму Шишкова, Аракчеева и Балашова, в котором они как за довольно удобный предлог ухватываются за необходимость воодушевить столицу своим присутствием, а в этом вся сущность дела. Генералы в отчаянии, что армии раздроблены и что нет единства начальства, что Багратион старше чином, а Барклай военный министр, но из этой путаницы и раздробления вытекает нерешительность и избежание сраженья, от которого нельзя бы было удержаться, ежели бы армия собралась вместе. Избрание ненационального ничтожного Барклая главнокомандующим кажется ошибкой и горем, а оно-то спасает армию и возбуждает дух...

Все ведется для очевидной для нас, потомков, цели, но скрытой, как жернов, от ходящей на круге лошади. И все для исполнения предназначенной цели употребляется невидимым машинистом и берется во внимание: и пороки, и добродетели, и страсти, и слабости, и сила, и нерешительность -- все, как будто стремясь к одной своей ближайшей цели, ведет только к цели общей.

После отъезда государя из армии положение начальства армии еще более запуталось, хотя это и казалось невозможно. Тогда, хотя неопределенно, неясно, но чувствовался всеми центр власти. Теперь и этого не было. Барклай мог (и то сомнительно) отдавать приказания именем государя, но Багратион поставлен независимо, был старше чином и мог его не слушаться; точно так же надо было просить Чичагова и Тормасова. Весь рой лишних и потому вредных людей, генерал- и флигель-адъютантов, все судивших и все путавших, был тот же. Пфуль уехал, и Армфельд, но Бенигсен, старший генерал, и цесаревич были при армии. Цесаревич вернулся к Смоленску из Москвы и высказывал свою ненависть к Барклаю, и теперь, когда нельзя было уже говорить о мире, не было брата, которому он противоречил, он противоречил Барклаю во всем. Барклай стоял за осторожность, цесаревич намекал на измену и требовал генерального сражения. Любомирский, Браницкий, Влодский и т.п. так раздували весь этот шум, что Барклай вынужден был поручить им бумаги для доставления государю в Петербург и приготавливал еще нужнейшие бумаги для Бенигсена и великого князя. Каждый даже из тех, которые не прямо противоречили главнокомандующему, каждый имел свой план и проект и делал все возможное, чтобы план противника не удался. Один предлагал сражение, другой ехал как будто для рекогносцировки и вместо рекогносцировки ехал в гости к корпусному командиру около того места и говорил, что он осмотрел и место не годится. И ему точно казалось, что оно не годится, тогда как его противнику оно казалось единственно возможным. Остроты, шутки, насмешки, ссоры перекрещивались, как плутонгная пальба. Багратион долго не присоединялся, хотя это была главная цель всех начальствующих лиц, так как ему казалось, что он на этом марше ставил в опасность свою армию и что выгоднее всего для него было бы отступить левее и южнее и, беспокоя с фланга и тыла неприятеля, комплектовать свою армию в Украине. Он так думал, а в сущности он только выдумывал невозможности и придумывал выгоды для того, чтобы не подчиниться ненавистному и младшему в чине немцу Барклаю.

В Смоленске, наконец, соединились армии. Багратион в карете подъезжал к дому, занимаемому Барклаем. Барклай (за что редкие поклонники и превозносили его) надел шарф и вышел навстречу и рапортовал Багратиону. Багратион был доволен и подчинился Барклаю. Но, подчинившись, еще меньше был согласен. Багратион лично доносил государю. И когда оба главнокомандующие свиделись, они как будто сошлись, но рой Браницких, Винцингероде и т.п. еще больше отравил их сношения, вышло еще меньше единства. Хотели, сбирались атаковать, и вынуждены были принять неожиданное сражение в Смоленске, чтобы спасти свои сообщения. Так надо было.

Высший же машинист заставлял его топтаться в этом колесе для того, чтобы он соединился только под Смоленском, и для того, чтобы зажжен и избит был Смоленск. Это надо было для того, чтобы поднялся народ.

Мы с первых чисел августа искали сражения впереди и правее Смоленска, два раза ходили войска туда и назад, но во время этой нерешительности и споров французы -- о чем мы не знали, -- хотели обойти нас с правого фланга и, заняв Смоленск, отрезать от Московской дороги. Совершенно неожиданно 3-го августа дивизия Неверовского наткнулась, была атакована всем авангардом Мюрата, должна была отступить, билась целый день и, отступая, привела французов к самому городу Смоленску, который не только уступить французам, но до которого допустить французов за день до этих событий никто и не мог подумать. На защиту Смоленска послан корпус Раевского. Целый день 4-го августа шло сраженье, но французы не стреляли по городу, 5-го корпус Дохтурова и Евгения Вюртембергского послан на смену Раевского, и 5-го числа Наполеон сказал: "Этот городишко будет взят или вся армия погибнет там", -- и началась канонада из 150 орудий по войскам и городу, и начались атаки французов. Но городишко взят не был, и армия тоже не погибла. На другой день Барклай де Толли велел Дохтурову отступить, и тут-то Бенигсен и великий князь поехали к Барклаю внушать, что армия недовольна и что нужно дать сражение, и тут, наконец, нашлись в главной квартире Барклая такие важные бумаги, которые главнокомандующий не мог поручить никому для до?ставления в Петербург, кроме самого брата государя.

II

Старый князь после отъезда сына слабел с каждым днем, как замечала это его дочь, но на глаза равнодушной прислуги и знакомых он казался еще мужественней и энергичней, чем когда-либо. Он начинал изменять все свои привычки.

Следующую ночь по отъезде сына он долго ходил по кабинету, потом в одиннадцатом часу отворил дверь в официантскую и стал ходить по гостиной зале. В зале, у шкапчика, он сел, отворил окно и смотрел в сад, потом велел подать свечу и тут читал и потом тут же в зале велел Тихону разбить себе походную кровать. На другой день днем он спал и много ходил и делал беспрестанные распоряжения, вечером и ночью опять стал ходить по комнатам и опять велел себе разбить постель уже не в зале, а в галерее. Так он жил, беспрестанно переменяя ночлеги, очевидно, не зная, что и когда и где он будет делать, но постоянно торопясь и не поспевая всего обдумать и обделать. С княжной Марьей за все это время совсем не было ссор, но была к ней постоянная холодность, которую княжна Марья объясняла себе только приличием. Ему неловко было перейти от прежнего озлобления к ласке. А княжна Марья думала, что он бы хотел и не смел сам перед собой это сделать. В конце июля он получил письмо о занятии Витебска и сражении под Островно. Прочтя письмо, он напился чаю с княжной Марьей и Бурьен и разговаривал оживленно о сражении на Дунае. В конце разговора он к чему-то сказал, что как скоро дошло письмо князя Андрея от границы. Княжна Марья взяла письмо и, осмотрев его, прочла: "местечко Градник Витебской губернии".

-- Они теперь должны быть перед Вильно. Бонапарт пойдет влево. Ах, ничего-то никто не заботится.

Князь встал и велел Тихону разложить географические карты и стал делать расчеты о движении неприятеля в окрестностях Вильны. Он старческими корявыми руками водил по карте и позвал архитектора. Все было так ясно обдумано, что он говорил, но все относилось к прошедшему. Он не понял и не мог понять, что Наполеон уже был в Витебске. Давно уже замечала княжна Марья, что послед?нее время князь не понимал того, что ему говорили, что у него были свои мысли, и ежели он спрашивал или узнавал о чем-нибудь, то он узнанное подводил под свои мысли. Княжна Марья попробовала напомнить ему о Витебске, но он сердито, презрительно и так самоуверенно посмотрел на нее, что она пришла в сомнение, не ошибалась ли она. Во время занятий над картами пришел Алпатыч. Князь поспешно пошел в кабинет, заметив иголками места на карте, и сел за бюро. Отправляемому Алпатычу надо было дать так много инструкций, и князю казалось, что ни?кто заменить его не может.

-- Почтовой бумаги. Смотри же, этой золотообрезной -- вот образчик, чтобы непременно по нем была. Потом протоколисту, этому мерзавцу, скажи, чтоб он записи мне выдал все.

"Они все запутают без меня, -- думал он. -- Лысые Горы чресполосны будут".

Потом была нужна покупка флера для портрета, потом ящик переплетный надо было заказать для укладки завещания. Алпатыч принимал приказания, но удивлялся: никогда князь так подробно, мелочно, торопливо не доходил до всего. Отпустив Алпатыча, князь раскрыл завещание свое, которое он вынимал для мерки, и стал читать, надев очки. "Ах да, еще надо приписать статью о том случае, коли у внука не будет потомства". Но, затворив дверь, князь устал и стал перечитывать прежнее и писать вновь. Завещание было очень пространное и обстоятельное, и князь испытывал успокаивающее чувство заниматься этим делом, которое будет иметь действие, когда его самого не будет. Тогда все будет ясно, спокойно, представлялось ему, и он с особенным удовольствием обращался к тому времени. Уже было поздно, когда князь встал от стола, и спать ему хотелось, но он знал, что не заснет и что самые дурные мысли приходят ему в постели, -- он вспомнил еще поручение Алпатычу: к именинам Коли купить лошадь, позвал Алпатыча и подробно рассказал -- какую.

Погуляв потом по комнатам и примеривая всякий уголок, хорошо ли тут будет спать, ему все казалось нехорошо; хуже всего был привычный диван в кабинете, -- диван этот был страшен, ужасен -- вероятно, по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем. Нигде не было хорошо, но все-таки лучше всех был уголок в диванной, за фортепиано, он никогда еще не спал тут. Тихон принес с официантом постель и стал уставлять.

-- Не так, не так, -- закричал князь и сам подвинул на четверть подальше от угла и потом опять поближе.

"Ну, наконец, все переделал. Теперь отдохну", -- подумал князь. Но едва он лег, как вдруг вся постель равномерно заходила под ним вперед и назад, как будто тяжело дыша и толкаясь. Он открыл закрывшиеся было глаза.

"Тяжело, больно! Нет спокою телу, а духу еще, еще тяжелее. Не могу, не могу понять и запомнить все, что надо. Да, да еще что-то приятное было, очень что-то приятное я приберег себе на ночь в постели. Лимонад? Нет, что такое, что-то в гостиной было. Княжна Марья что-то врала. В кармане что-то... Не вспомню".

-- Тишка! Об чем за обедом говорили?..

-- Об князе Михаиле.

-- Молчи, молчи. -- Князь захлопал рукой по боковому карману камзола. -- Знаю, письмо князя Андрея. Княжна Марья что-то про Витебск говорила, теперь прочту.

Он достал письмо и положил на придвинутый к кровати столик с лимонадом и витушкой восковой свечкой. Он стал раздеваться. Боже мой, боже мой, как тяжело было сгибать измученные, засохшие, 70-летние его плечи в то время, как Тихон снимал кафтан, как тяжело опустился он на кровать, как не хотела подняться нога, которую разували, и как она, худая, сухая, желтая, упала вниз. А надо было еще поднять их, передвинуться на кровати. "Ох, как тяжело, ох, хоть поскорее, поскорее кончились эти труды и вы бы отпустили меня", -- думал он. Он сделал, поджав губу, в двадцатый раз это усилие и лег с письмом в руке. Письмо сына было записано в его памяти чем-то утешительным и приятным, но оно подействовало обратно. Тут только, в тишине ночи, при слабом свете из-под зеленого колпака, он, прочтя письмо, понял все его значение. "Что же это? Французы в Витебске. Так они через четыре перехода могут быть у Смоленска. Может, они уже там? Что ж это? Нет, нельзя мне успокоиться".

Он завертел своей трещоткой. Тихон вскочил.

-- Пошли Алпатыча. Дай халат и посвети в кабинет.

Надо было внушить Алпатычу, как ему поступить, ежели он встретит неприятеля, надо было запастись оружием и порохом (ружей, мушкетонов было много) на случай нападения мародеров. В два часа ночи он отпустил Алпатыча, но только что он отпустил его, как ему вспомнились еще необходимые, несделанные распоряжения. Надо было написать письмо сыну, надо было здесь, в Лысых Горах, распорядиться постановкой пикетов на дорогах, надо было укрепить усадьбу, внушить мужикам, написать предводителю. Не снимая халата, до рассвета князь Николай Андреевич не ложился. Утром он оделся, пошел в кабинет и послал за дочерью и за кофе. Но, когда пришли, он спал в кресле, склонившись на ручку, и на цыпочках унесли кофе.

Так же, как и прежние дни, в неперемежающихся хлопотах и заботе, прошли и эти три дня отсутствия Алпатыча, и целые дни князь Николай Андреевич распоряжался шитьем платьев военных для всех дворовых и обучением их стрельбе, которое он поручил архитектору.

Лысые Горы, имение князя Николая Андреевича Болконского, находились в 60 верстах от Смоленска, позади его, и в тридцати верстах только от Московской дороги. Второго числа, после медового Спаса, Яков Алпатыч по поручениям князя отправился в Смоленск.

Яков Алпатыч, несмотря на то, или именно потому, что имел честь и счастье часто подпадать под удары суковатой палки старого князя, был по своему положению в той среде, в которой он действовал уже 36 лет, такой властный вельможа, какой теперь есть, может быть, только на востоке, такой вельможа, каким был какой-нибудь кардинал Ришелье и вообще полномочный любимец самодержавного государя. Не говоря о уездном городе, Смоленск находился еще в районе власти Алпатыча. В Смоленске Алпатыч, как с равными и даже низшими, обращался с губернскими секретарями и почтмейстерами. И купцы наперерыв просили его сделать честь посещения. Алпатыч под Очаковым мальчишкой был с князем и потому имел несколько воинственный и аккуратный вид старого служаки. В войне он считал себя таким же непреложным судьей, как и своего барина, и так же, как князь, считал, что под Очаковым действительно была война, а все, что теперь называли войной, было так, детская забава: "Так, притворялись -- тоже мы воюем", -- говорил Алпатыч. Как всегда говорящие с чужого голоса, Алпатыч был увереннее в этом, чем сам князь.

На зорьке прекрасного летнего дня второго августа, с вечера получив все приказания, напившись чайку, Алпатыч, провожаемый домашними, в белой пуховой шляпе -- княжеский подарок, -- с палкой, так же, как у князя, вышел садиться в кожаную кибиточку, заложенную тройкой сытых саврасок. Колокольчик был подвязан, и бубенчики заложены бумажками. Князь никому не позволял в Лысых Горах ездить с колокольчиком, и один становой был собственноручно избит за это. Но Алпатыч любил колокольчики и бубенчики в дальней дороге. Придворные Алпатыча: земский, конторщик, кухарки, черная и белая, две старухи, мальчик-казачок, кучера и разные дворовые провожали его. Горничная прибежала, прося божескую милость сделать, купить ей вот точно таких иголочек. Дочь укладывала за спину и под него ситцевые пуховые подушки. Свояченица-старушка тайком сунула узелок (Алпатыч не любил бабьи сборы), кучер подсадил его под руку.

-- Ну, ну, бабьи сборы. Бабы, бабы, -- пыхтя, проговорил Алпатыч, точно так, как говорил князь, садясь в кибиточку. Отдал по?следние приказания о работах земскому и, в этом уж не подражая князю, снял с лысой головы шляпу и перекрестился троекратно.

-- Вы, ежели что, вы вернитесь, Яков Алпатыч, ради Христа, нас пожалейте, -- прокричала ему жена, намекавшая на слухи о войне и неприятеле.

-- Бабы, бабы, бабьи сборы, -- проговорил Алпатыч про себя и поехал холодком зори, оглядывая вокруг себя покрытые росой поля и соображая свои распоряжения о посеве и уборке и о том, не забыто ли какое княжеское приказание. Алпатыч не только словами и приемами, он даже лицом был похож на старого князя.

К вечеру второго дня Алпатыч приехал в город и остановился у Ферапонтовых. Ферапонтовы были купцы, пять братьев, у отца которых еще стоял Яков Алпатыч и с которым игрывал в шашки тридцать лет тому назад точно так же, как играл теперь в мучной лавке с старшим братом.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: