Стоменов: Жизнь, Сергей Дмитрич, будто явь выходит, когда заснуть боишься, ибо страх великий тебе может присниться. Вот и маешься, маешься, маешься ты, и чем боле клонит тебя в сонную, тем и более страшно делается. Одно и темяшишь, что уснешь навечно: без снов, без страху, без мучениев. И все одно, ужас берет тебя. А сон, сам знаешь, каков он: в нем ты собой не велеешь, словно листом с дерева метает тебя от случая к случаю, от страха к большему страху еще. Пока в плоти цельный, ничего еще будет, пот холодный отрешь и забудешься. А коли бескрайним сон твой сделается, будто море-окиян? Вот она, значится, смертюшка-то твоя! И не проснуться ужо, рубахой своей не отереться. Не будет боле тебе послабления: на веки вечные маяться зачнешь.
Следователь: Так уж и так, Андрей Николаевич?! Больно уж солоны щи твои выходят.
Стоменов: Ну, так и не хлебай, раз солоно, я тебя не неволю. Тока вот, как сон страшный заявится, не спросивши разрешения, каково будет зрить его тебе, так и м у ка посмертная примется, сном навечным и неодолимым к духу твоему прикипит. Потому кривошеевский смерти благоволит, купает и кормит ее, как кутенка, чтоб, значит, брюхом к себе свернуть ее. Тогда она ослабится, а ты в силе большой выходишь. А вашенский жизнь любит, слабя ее тем самым, а смертное, поперек, усиливая против себя. Вишь, как оно выходит-то.
|
|
Следователь: Мудрено, мудрено, Андрей Николаевич. Как с врагом, выходит, со смертью обращаетесь вы. Того перед тем, как сгубить, от хвори лечите…
Стоменов: Пошто только от хвори говоришь, мы и другое могем, многое разное. С бабой желанной случить мужичишку можно.
Следователь: Ну, я понял, понял! Я для примера сказывал, чего мне твое-то повторять? И так вот: выходит, врагом вашим смерть будет лютым, раз вы ее так настырно слабите?
Стоменов: Отчего же это?
Следователь: Принцип, Андрей Николаевич, принцип!
Стоменов: Не знаю я, что за прынцып такой.
Следователь: Противоположность все твоя, Андрей Николаевич! Кто для вас ближе всего будет на свете белом? Да вы тока сами себе и выходите, кривошеевские да никитовские. Я верно говорю? Ну, вот. Что вы с собой наделываете-то, с родом своим кровным? С самого мала и до смерти бесконечные испытания вам даются, суровые, рисковые, смертельные. Я прав или поправишь меня?
Стоменов: Так и што? Сила же в ентом великая! Затем и дается.
Следователь: А то, что слабите вы себя для силы, а силу иным даете для слабости их. Вот и выходит, что смерть – это вражина ваша, потому как слабите вы ее, сближаясь с ней. А? Что смеешься, Андрей Николаевич? Я все верно сказал.
Стоменов: Опилок ты еловый, Дмитрич, право слово! Молоко молоком назвал, что целый день на солнушке простояло. Ты смерть как соображаешь: бабою с серпом, небось?
|
|
Смерть – это сила сама и есть. Смерть – это закон великий, он тебе ни другом, ни врагом не бывает. К землице тебя тянет когда, так это нечто вражина будет? Сумел одолеть его, этот закон, – так и полетай на фланерах своих. А не сумел коли, убейся тады об землю-то.
Остынь, Дмитрич, а то завтра с луной и небом звездным враждовать зачнешь. Со смертью ни враждовать ненадобно, ни задруживаться с ней силиться, а ее прежде всего почитать должно. Тогда она и ослабится супротив тебя.
Жизнь – она, Сергей Дмитрич, как фланер ентот. Если уразумеешь ты закон земной, тады и лети. Ослабил, получается, силу-то земную. Но после-то все одно, воротиться на землю должон. Так и мы выходим: сначала летать могем высоко-высоко, а потом обратно к земле ворачиваемся. Вот так оно будет у нас. Вот так.
Горбун
Вот и досказал я тебе до конца, чего ты сам не вместил. А остальное слово его в писаниях твоих содержится. Если со всей строгостью подойтить, то путаницы много сотворил ты, в днях наплутал, в интересе нашенском. Ну а одно, слово его верное, а что до оппозиции, то негоже там правду искать. Глупость недорогого стоит: хоть соврамшая, а хоть и истинная.
А то и лучше даже, когда такими дурачками опричники наши сделались в сказе твоем. По уму оно неказисто выходит, а по духу если судить, то самая правда и есть. Я вот зачитаю тебе малость, а сам и стыжуся, от глупостей своих говоренных. И кабы заново все сделать, так лучше истребить меня вовсе оттуда надобно. С корнями изжечь из землицы книжной. И тебя тоже бы изничтожить насовсем, вернее будет. А только его слово и оставить одно.
Я хоть и каюсь перед тобой, паря, а только ты носом не шибко задирайся. Многое от меня глупостью было, а твоего тут и вовсе нету. Я от своего разумения спрашивал, а ты словно чужое услышал да на бумагу свел. Чай, не Мересьев будешь, по лесу зимнему пластуном не лазал. А расписать, как лазал, в теплой избе-то сидючи да кофу сладкую похлебывая, – много вас таких мудрецов сыщется.
Я, мил человек, твою подноготную исследовал, прежде чем повстречаться нам. Больно уж там справно у тебя все деется. Ломать – не ломало тебя, калечить – не калечило, болеть не выходило серьезно. Тонуть не топ, гореть не горел, враждовать не враждовал. Ни тебя где в свидетелях происшествия какого станет, а уж самому пострадать, и того паче. Чего, чего ты зыркаешь, раззыркался! Забыл, поди, где находишься-то? Большее в бумагах записано, а остальное зазывные мне сказывали. А у них, умеючи, чего хочешь, выведать можно. Вот и выходит, что отсиделся ты, будто мышь в норе: ни пороху нюхать, ни юшкой утереться.
Одно и есть, что артачишься только: я сочинил, кричишь громко, я замыслил все это! Да только куда тебе, мыши норной, удумать такое! Для этого жизнь целую прожить надобно!
Кабы не сидеть самому мне подле него – все одно, не поверил бы я бахвальству твоему. А тем паче, что сам живой свидетель стался. Вот так, паря. Так что ты не шуткуй со мной, а делай справно, что велится тебе.
Ну что там выходит, ты глядел? А ну-ка, оглянись, не вернулся ли он?
Вит
Бумагу мне принесли. Целую пачку бумаги, которую в принтер закладывают. На обложке я углядел фиолетовый штампик со словом «Принято» и корявую неразборчивую подпись.
Ручек было несколько разных, словно собранных в разных углах от нерадивых учеников, окончивших школьный урок. Одна мне приглянулась особенно: толстая, с прорезиненной насадкой под указательный палец. У меня дома такая же есть.
– Так что там? – повторил горбун. – Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.
|
|
В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало куда-то вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным прищуром горбуна.
– Нет там никого, – заторопился я. – Пустая стоит. А с чего вам взялось, что вернется он?
Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.
– Ну, вот взялось, – почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по комнате. – А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?
– Правая нужна, правая, – заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять окаменевшее от бесконечного сидения тело.
– Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди, уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.
Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол, освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в горле и затрудняя дыхание.
Горбун остановился. Край рубашки на его груди разошелся, и я увидел желтое тело горба, выпирающее из-под белой краемки. На вид ничего особенного, если не чувствовать почти физически ужасно выпирающую чужеродную и будто враждебную тебе часть тела. Будь со мной такое – я, наверное, жить не смог бы, я бы издох от ненависти к себе. А он ничего вот, живет, носит себя как-то.
– А глянь еще, не показался ли он там? – закивал он мне пальцем, подняв вверх свою руку, отчего край рубашки еще более разошелся, обнажая…
|
|
Комната вставала предо мной столь же легко, как открываются карты игральные, которые на стол брошены. Табурет белым пятном задрожал в глазах: вот так если словишь зайчика солнечного, то пиши пропало, не отцепишься долго, засядет он у тебя в глазах, окаянный, бельмом мозоливым да назойливым. Засядет, как пить дать, ничего тут не попишешь. Вот и зачнешь тыльнями своими по векам расписывать, отгоняючи его, а все одно, мерещит в глазах он, зайчишка этот.
– Ну нету его там, нету! – отмахнулся я, оправляясь от неприятного ощущения в голове. – Хоть ты кол на голове пиши, нет его там. Тихо, как на кладбище.
Горбун дернулся и внимательно посмотрел на меня, а я на него: кажется едино нас обоих осенила одна и та же пронзительная догадка. Но он оказался проворнее меня и высказал ее первым.
– Ну, раз кол на голове, то и пиши, – сказал с сильным нажимом на последнем слове. – Не сиди, не сиди сиднем-то! Глядишь, и впрямь выкажется опять на бумаге.
– Ну да, – проворчал я, примеряя ручку к руке. – А как потом отличите, его это слова или сам я их сочинил?
Ответа не последовало. Горбун снова заходил по комнате: ширк-вширк, ширк-пиширк. На мгновение рука моя замерла над снегом листа, словно боясь его испачкать. Затем я вывел первое слово, оно родилось уверенно и твердо – Смерть …