I. Мрачные записки Авеля Тиффожа 7 страница

31 декабря 1938. Буквально через несколько секунд наступит 1939. Одетые в клоунские колпаки мужчины и женщины, наверно, мечут горсти конфетти друг другу в лицо. Я встал с постели изнуренный, измочаленный, вконец измученный бессонницей. Мне казалось, что я иду по краю бездны одиночества, как лунатик по карнизу. Уверенность, что в наступающем году небеса разразятся ливнем огня и серы, наводила на меня ужас и отчаянье. Я раскрыл Библию, но эта туманная, как раз в моем вкусе, книга отозвалась во мне лишь многократно усиленным эхом собственного моего плача.

Горе мне выжгло глаза,

Истомлено мое тело.

Нет мне желанней жилища

И ложа милее, чем гроб.,

Я взываю к могиле: «О, мать моя!»:

Я взываю к червям: «О, мои братья!»

Под водою колышутся тени умерших.

Божьему оку преисподня открыта до дна,

Ибо бездна разверста пред Божьим Престолом,

Она дотянулась до хлада межзвездных пространств,

Она землю сжимает в объятьях своей пустоты,

Она воды хранит В надежных сосудах своих облаков,

Она спрятала Божий Престол,

Окутав его облаками.

Она провела по глади морской о коем,

Разделяющий темень и свет.

Бог пожелал, чтобы я заплутался в ночи.

Он порвал мой пурпурный наряд,

Он корону сорвал с моей головы

и расшиб о скалу. Он и меня размозжил,

Вырвал с корнем, как древо, из сердца надежду.

Но Бог и казнит, и целит,

Той же дланью наносит рубец и врачует.

Я верю — моим устам вернет он улыбку

И те разразятся ликующим гимном.

Тотчас земля переполнится счастьем,

Вспенится радостью море,

Любовь захлестнет все деревни,

Возликуют деревья в лесах, вскинув гордые кроны —

Так резвые кони трясут своей гривой.

2 марта 1939.

Не делал записей с начала года. Да и вообще не уверен, жил ли. В детстве зимой я будто низвергался в бездну. Сумрак, холод и промозглость зимы порождали во мне чувство невыносимости бытия. Потребовались годы, чтобы я понял, что все это лишь приметы времени года, отвратительнейшего, надо сказать. По мере того как я старею, время постоянно ускоряет свой бег, и прежде казавшиеся длительными периоды сжимаются, становясь переносимыми. Однако зима еще не настолько сжалась, чтобы я мог разом перемахнуть эту пропасть. Когда-нибудь, возможно, и сумею. А пока еще у меня не хватает сноровки, и я уж в который раз рухнул в шахту января-февраля с чувством, что канул туда безвозвратно.

Я уже потому ненавижу зиму, что сама она испытывает ненависть к телу. Обнаженную плоть она бичует и казнит с рвением пуританского проповедника. В этом смысле можно сказать, что холод — моралист построже самого упертого праведника. И это понятно — ведь тела суть знаки, а зима несимволическое время, когда затихают голоса и гаснут огоньки, которые обычно указуют мне путь. Зимой я растерян, живу, словно уткнувшись лицом в стенку и заткнув пальцами уши…

Однако сегодня утром порывы теплого ветра разогнали тучи и, наконец, утих дождь, хлеставший всю ночь по окнам гаража. Дыхание моря согнало угрюмость с небес. Возвращаясь домой, я вдруг оказался в толпе девчушек с голыми, закоченевшими коленками. Ничего, Моявель, доживем еще до белых маек и носочков, до летних юбочек и коротких штанишек! Готовь свою американскую машинку, чтобы воровать голоса детей, и фотоаппарат, чтоб похищать их образы.

Но не забывай при этом о своем предчувствии беды, которая рано или поздно разразится!

4 марта 1939.

Шестьдесят два кардинала с приставленными к каждому секретарем и почетным караульным позавчера заперлись в ватиканском зале конклавов. Когда они пели Veni Creator, разгневанные небеса заглушили их молитву могучими грозовыми раскатами. Таким образом, весь мировой цвет церковных подонков разом оказался взаперти, под надзором маршала конклава князя Чиджи и под бдительным оком выставленных у каждой двери папских гвардейцев вкупе с аудиторами Роты.

Никому не под силу описать тот чудовищный шабаш, который устроили эти 186 старцев, наверняка сумевших довести сгущение до невиданных поныне пределов. Лишь черный дым, валивший из трубы Сикстинской капеллы, свидетельствовал о том, сколь дьявольским забавам предавалась эта опьяненная своей безнаказанностью свора.

Наконец сегодня, в пять часов тридцать минут пополудни, кардинал Какка Доминиони с главного балкона собора Св. Петра, под которым был уже расстелен ковер с гербом Пия IX, возвестил, что выбор сделан.

— С великой сердечной радостью, — заверил прелат, — называю вам имя нового папы, ибо избран Достойнейший Из Достойных — кардинал Еугенио Пачелли.

После чего собравшаяся под балконом толпа дружно затянула Те Deum.

Понятия не имею, что за тип этот Пачелли. Однако почему-то он носит то же имя, что и подозреваемый в убийствах Вайдман. Потом я как-то видел в газете его фотографию: вылитая мумия Рамзеса II, если ее высушить до полной потери человеческого облика. Типичный антипастырь, одержимый всеми бесами Чистоты. Как раз по нынешним временам, учитывая грядущий вскоре апокалипсис.

15 марта 1939.

В стайке девочек, выходящих из школы, что на бульваре Соссей, я заприметил удивительную красоточку, выглядевшую уже вполне женщиной, несмотря на отсутствие грудей и ободранные коленки. Собственно, даже не я ее углядел, а скорей она меня. Свершилось нечто роковое. Вот уже две недели я каждый день дежурю у ворот школы то с фотоаппаратом, то с американской машинкой Карла Ф., спрятанной в недрах моего драндулета и выдающей себя лишь микрофоном, вознесенным на стержень, который я укрепил между двух дверец. А то и разом с обоими приборами, у которых ведь различное назначение: машинка предназначена, чтобы записывать музыку перемены, а фотоаппарат, чтобы запечатлевать выходящих из школы детей.

Теперь я знаю, что девочку зовут Мартина — так ее окликали подруги. Я уже стал подумывать, что неплохо бы опробовать форию с девчушкой. То, что я вырос в чисто мальчишеской среде Св. Христофора, превратило для меня девочек в terra incognita, которую пора бы, наконец, исследовать.

21 марта 1939.

Начало весны было для меня отмечено двумя вехами — черным камнем и белым камнем. Уверен, что отныне судьба будет мне отмерять точно поровну удач и неприятностей.

Черный камень: я узнал из газет, что Вайдман, за делом которого я внимательно слежу, родился во Франкфурте 5 февраля 1908 года и был единственным ребенком в семье. Я тоже единственный ребенок. И родился я 5 февраля 1908 года в Гурнее-ан-Брей. Мало того, что у семикратного убийцы те же рост и вес, что у меня, так он еще и рожден в один со мной день. Даже выразить не могу, как для меня мучительны все эти совпадения.

Белый камень: вчерашняя вечерняя перемена, которую мне удалось записать от начала до конца, относится к высшим достижениям своего жанра. В первый раз музыкальная симфония обогатилась действием, превратившись в ораторию. Вот она вся у меня на катушке, которую я уже прослушал раз двадцать и буду прослушивать вновь и вновь.

Зачином данного шедевра послужил могучий возглас, прозвучавший словно среди всеобщей тишины, так как он вобрал в себя все детские голоса до единого. Затем этот монолит разбился на множество отдельных выкриков — вариаций на заявленную тему, постепенно затихавших. И вдруг — пауза, долгая, томительная, леденящая душу. Затем — новый согласный возглас, но на этот раз в нем различались отдельные выкрики, в которых звучали все неисчислимые оттенки негодования. И вот явилось слово, выделявшееся на этом блеклом фоне, как написанное густым багрянцем: ПОДЛЕЦ! Наученный горьким опытом, я узнал эту паузу, всегда предшествующую оскорблению, призванную его подготовить и оттенить, поэтому, когда слово наконец прозвучало, я уже вжался в кресло, словно предчувствуя оплеуху. Потом, как повелось, согласный хор вновь распался, разбился на очажки звучаний, причем легко угадывалось, чем занимается та или иная ребячья группка: одни играли в футбол, другие — в «пятый угол «, пара пацанов выясняли отношения, кто-то выкрикивал считалочку. Однако подобная конкретика лишь затемняла глубинный смысл данной музыкальной драмы, суть которой — стремление некой общности к внутреннему разнообразию, жажда превратиться из нерасчлененного всеединства в совокупность личностей. Но то были тщетные потуги — вновь многоголосье слилось в единый вопль, восторженный и трогательный одновременно, в котором, словно в зеркале, я различил радостные и торжествующие ребячьи мордашки. Потом бухнул^коло-кол, разом обратив в руины возведенный детьми музыкальный храм, взорвал его, стер в порошок, оставив только шорох калош по утрамбованной земле.

Прокручивая магнитную катушку уже раз в двадцатый, я не уставал радоваться, что машинка сохранила все оттенки пятнадцатиминутной симфонии, многие обертоны которой, казалось бы, легко распознаваемые, я ухитрился проворонить. Собственно, когда я слушал музыку перемены живым ухом, она представлялась мне хотя и восхитительной, но все же какофонией, раскрывшись как цельное творение лишь при многократном внимательном прослушивании.

Только ярчайший символ способен сокрушить стену, возведенную нашими близорукостью и тугоухостью. Дабы понять, что все в нашем мире — символ и притча, следует постоянно быть начеку.

6 апреля 1939. Альбер Лебрен переизбран Президентом Франции. За него проголосовало пятьсот шесть сенаторов и депутатов из девятисот десяти, собравшихся в версальском Дворце конгрессов. Что ж, эти господа доказали свое умение делать правильный выбор — Лебрен наиболее удачно совмещает в себе подлость с ничтожностью личности.

14 апреля 1939. Сегодня вечером Мартина запеленала свое худощавое личико черной шелковой косынкой. В ее мордашке, лишенной таким образом комментария в виде белокурых кудрей, теперь ясно прочитывалось сходство с ликом мадонны, серьезность которого лишь подчеркивало его детски невинное выражение. Ах. как она была прекрасна! Девчушка поглядела на меня пристально, однако без улыбки.

1 мая 1939. Когда мне случается колесить по городу на своем драндулете, чувство полного довольства я испытываю, лишь ощущая на шее ремешок фотоаппарата, в то время как сам он покоится у меня между ног. Это по сути огромный член, заправленный в кожаный гульфик. Машинка тотчас распахивает свое циклопье око, стоит мне приказать ей: «Гляди! «— и сразу вновь захлопывает. Великолепный орган, наблюдательный и памятливый, с проворством ловчего сокола бросающийся на добычу, дабы похитить у нее для своего хозяина самое в ней сокровенное, но и обманчивое — ее внешний облик. Потрясает уже то, что эта симпатичная штуковинка одновременно и таинственная бездна, умеющая вместить всю красоту мира, которая покачивается на ее кожаном ремешке — то есть подобье кадильницы! Каждый кадр разматывающейся в ее недрах пленки подобен острому взгляду слепца, прозревшего лишь на миг и потому не способного забыть единственный в его жизни зрительный образ.

Я всегда любил фотографировать, проявлять, печатать. Сделавшись владельцем гаража, я тут же превратил одну темноватую комнатушку с водопроводным краном в фотолабораторию. Но лишь теперь я понял истинный смысл, так сказать, провиденциаль-ность, своего давнего пристрастия. Очевидно сходство фотографирования с неким колдовским обрядом, имеющим целью подчинить себе личность фотографируемого, чему доказательство — свойственный некоторым страх быть в прямом смысле «снятым». Также фотографирование сходно с обжорством. Если приглянувшийся объект нельзя слопать, как, например, какой-нибудь пейзаж, то его уж на худой конец снимают на пленку.

Бросается в глаза отличие фотографа от живописца, которому для работы необходим яркий свет. Он кропотливо, ни от кого не таясь, кладет мазок за мазком, чтобы выразить на холсте свои чувства, свою личность. Фотографирование же — акт мгновенный и магический, напоминающий взмах волшебной палочки, которым фея превращает тыкву в карету, а юную красотку в спящую красавицу. Художник эмоционален, щедр, центростремителен. Фотограф скуп, алчен, обжора, и наоборот — центробежен. Если так, то я — прирожденный фотограф. Не имея возможности подчинить детишек своей власти, я завладеваю ими с помощью оптической ловушки. Не правда ли, весьма гуманный способ овладения? Что бы со мной ни стряслось, я навсегда сохраню нежные чувства к этим картинкам, сверкающим и глубоким, как озера, в которых я по вечерам словно совершаю восхитительные тайные омовения. Волшебная бумажка, где запечатлен потерянный рай, о котором я вечно скорблю, будто взяла в полон саму жизнь, бодрую, полнокровную, бьющую через край. Фотоколдовство, именно средство овладеть фотографируемым, обрести над ним власть, схожую с властью насильника или убийцы над своей жертвой. Однако я ставлю перед собой куда более обширную, истинно великую задачу даровать материальному существу иное, более возвышенное бытие, преобразив его всей мощью моей фантазии. Несомненно, что фотографии отражают материальную жизнь, но это одновременно и фантазмы, то есть они естественно вплетаются в мир моих грез. Фотография обращает материальное в духовное, возводя таким образом на более высокий уровень существования. Она мифологизирует объект. Объектив — это узкие врата, миновав которые, мои возлюбленные становятся богами и героями, но одновременно — моими пленниками, персонажами моего тайного пантеона.

Таким образом, чтобы до конца удовлетворить свою страсть к людоедству, мне не придется фотографировать всех детей в мире или даже только во Франции. Поскольку фотография как бы абстрагирует объект, превращая конкретного ребенка в некий детский тип: фотографируя одного, ты обретаешь их тысячу, десять тысяч…

Первое мая выдалось погожим, солнечным, и я, наскоро позавтракав, отправился на охоту за детскими образами, разумеется, приладив аппарат на его законное генитальное место. Мои глаза сами превратились в видоискатель, шарящий в поисках образов по ветвям деревьев, по тротуару, заглядывающий в соседние машины. Праздношатание прохожих и даже уличных собак подтверждало, что сегодня действительно праздник трудящихся. Глядя сквозь ветровое стекло на прогуливающиеся толпы, я словно разглядывал витрину, искусно декорированную оформителем по имени Первомай. Регулировщики, у которых тоже, по справедливости, должен быть выходной трудились без обычного рвения, бодро приветствуя меня своими белыми жезлами.

Я бросил свой драндулет у моста недалеко от Елисейских полей. Унылые чайки, замершие навек рыбаки, зимующие яхты, семейство мелких служащих, надраивающих свои автомобильчик речной водой, — видимо, лучшее их развлечение в праздник. Одинокий речник, свирепо откачивающий воду с баржи,

— каждое его движение сопровождалось желтоватым извержением чуть повыше ватерлинии. Мне пришлось, рискуя хорошенько искупаться, прыгнуть в приткнутую к берегу лодку, чтобы поймать видоискателем разом и желтый выброс, и черный угрюмый борт баржи, и суетящегося вверху, на фоне небес, человечка, который всякий раз подпрыгивал, чтобы обрушить на помпу весь свой вес. На пирсе бесчинствовал какой-то паренек, развлекавшийся тем, что ослеплял прохожих зеркальным лучиком. Я попросил парнишку направить лучик мне в объектив, заранее зная, что на фотографии получится белое пятно, из которого будет выглядывать физиономия, блаженно гогочущая во весь свой щербатый рот. Стайки пацанов носились по эспланаде дворца Токио на роликах. Другая группка рядом играла в футбол. Конькобежцы презирали футболистов. У футболистов даже мысли не являлось встать на ролики. Различие между теми и другими было почти биологическое. Как муравьи бывают крылатые и бескрылые.

Мне приглянулись двое катальщиков, чернявых пареньков, наверняка братьев, одинаково одетых, похожих и лицами и фигурами. Только один был большой, а другой маленький — фавн и фавненок. Катались они классно — выписывали замысловатые фигуры, перепрыгивали одним махом через несколько ступенек. Я попросил ребят, взявшись за руки, немного повращаться перед огромным горельефом, изображающим Терпсихору и неизвестную нимфу танцующими на фоне идиллического пейзажа, и запечатлел обе эти пары, столь различные, но безусловно чем-то сходные. Затем я объяснил пацанам, что Терпсихора — одна из Граций, покровительствующая любителям роликов. Тут всеобщим вниманием завладел юный велосипедист, догадавшийся водрузить заднее колесо своей машины на роликовый конек. Я был восхищен изобретательностью паренька, совместившего несовместимое — две любимейшие детские забавы. Обездвиженное колесо покоилось на ролике, который мерзко скреб по каменным плитам.

После недолгой заминки катальщики вновь расшалились вовсю. Опять пошли догонялки, прыжки, вращения, перепляс, сопровождавшиеся устрашающим скрежетом коньков. Бот какой-то паренек на миг замер, чтобы перепрыгнуть ступеньки, но шлепнулся и кубарем покатился с лестницы, простершись у ее подножия, как тряпичная кукла. Присмотревшись, я узнал в нем младшего из братьев, фавненка. Наконец, парнишка зашевелился, сел, потом привстал на правое колено. Он не плакал, но на лице его было написано страдание. Я опустился перед мальчуганом на колени и пощупал его подколенную впадину. Погрузив руку в эту влажную, мягкую, трепещущую ложбинку, я весь растаял от нежности. Ребро мраморной ступеньки отметило ее удивительно аккуратной ранкой, пурпурным овалом безупречной формы, циклопьим оком с тяжелыми приспущенными веками, только что выколотым, еще кровоточащим. Оно постепенно вытекало струйкой лимфы, протянувшейся вдоль икры до приспустившегося носочка. Пока двое пареньков стягивали с раненого коньки, я обнажил два оптических дула — видоискатель и объектив. Теперь только бы ему встать на ноги, хотя бы на минутку. Я помог мальчугану подняться, но его шатало, паренек был весь зеленый. «Сейчас шлепнется», шепнул какой-то пацан, что и воспоследовало бы, но я успел подхватить бедолагу. Прислонив мальчонку к стене, я сделал первый снимок, хотя и был заранее уверен, что при столь ярком освещении он получится невыразительным. Тут необходим боковой свет, который оттенил бы пурпурное сияние циклопьего глаза. Я развернул мальчугана в четверть оборота, и мой механический глаз впился в кровавое циклопье око: стеклянный, но зоркий и меткий, — он словно вглядывался в выколотый глаз, с которым никогда не скрестишь взгляда. Встав на колени перед этой статуей, изображающей скорбь, я сделал последний кадр, охваченный восторгом, которого не смог скрыть. Наконец, наступил вожделенный миг. Спрятав аппарат в футляр, я правой рукой подхватил паренька под колени, левой — подмышки и встал во весь рост со своей драгоценной ношей.

Когда я встал в полный рост, плечи мои коснулись небес, и главу мою осеняли архангелы, певшие мне хвалу. Духовные розы одаряли меня нежнейшим из своих ароматов. Не прошло и месяца, как я уже во второй раз, охваченный форическим экстазом, держу на руках раненое дитя. Не свидетельство ли это, что новая эра в моей жизни наступила окончательно и бесповоротно?

Однако мой вдохновенный лик наверняка изумил окруживших меня мальчуганов. Так что пора было возвращаться с небес на землю, повести себя, как любой взрослый в подобном случае…

Я пристроил фавненка на заднем сиденье своей машины, отдав на попечение фавна. Подбросив ребятишек к аптеке на площади Альма, я отбыл восвояси, распевая песни и нежно поглаживая покоящийся между колен кожаный футляр для картинок, полный новых сокровищ, великолепие которых, как я уже чувствовал, превзойдет самые смелые ожидания.

4 мая 1939. Все утро бродил под прохладными сводами церкви Св. Петра в Нейи, озаренный солнечным светом, сочившимся через витражи. Услышав младенческий писк, я заглянул в боковой неф, где находилась купель. Там все было готово к обряду крещения. Кучка друзей и родственников столпилась вокруг черноволосого здоровяка, торжественно несшего на руках младенца, запеленатого в нечто вроде фаты. Крестный отец подносит своего крестника к купели. Я впервые уловил близкий мне смысл таинства крещения, своего рода венчания взрослого с ребенком.

Ну, разумеется, это не единственный, даже не главный смысл данного обряда. Кстати, случайно ли меня ни разу не приглашали в крестные отцы? Как бы то ни было, но мне приятно думать, что свидетелем крещения я стал не случайно, что это имеет некое отношение к моему призванию. Я увидел в этом если не доказательство того, что мир поворачивается ко мне лицом, то хотя бы намек на, возможно, мучительную, но отнюдь не губительную перемену. Верю, что лицевая сторона явлений будет уже отмечена моим вензелем, что удостоверит мою всегдашнюю причастность истинному бытию.

7 мая 1939. Проявление пленки, точнее, разглядывание негативов, весьма грустное занятие. Когда смотришь негатив на просвет, изображение потрясает своим изяществом, которое, как ты уже знаешь, наверняка поблекнет на фотографии. Мало того, что позитив будет лишен всех прелестей негатива — богатства деталей, глубины тонов, таинственного освещения, но он еще обернет вспять осуществившуюся в негативе дивную инверсию. Лицо с белыми волосами и черными зубами, с черным лбом и белыми бровями, украшенное глазами с черными белками и светлыми пятнышками зрачков; пейзаж, где кроны деревьев парят белыми лебедями в чернильных небесах, — причем, самые пышные из них негатив делает скудными, а редкие, наоборот, тенистыми — все это противоречит нашему зрительному опыту. Казалось бы, инверсия, но чисто изобразительная, следовательно, не такая уж и злокозненная, ибо легко обратимая.

Красноватый сумрак фотолаборатории — подлинное царство негативов. Вчера, около семи вечера, я заперся в своей клетушке и, как всегда, потерял счет времени. Уже глухой ночью я буквально выполз из нее на карачках. Все же есть нечто от черной мессы в самовластном распоряжении столь интимным достоянием личности, как ее внешний образ. При том, что увеличитель напоминает дарохранительницу, красное освещение наводит на мысль об адском пламени, а строго последовательное использование ванночек с реактивами — об алхимии. К тому добавлю, что запахи бисульфита, гидрохинона и уксусной кислоты образуют вонь, вполне достойную колдовского действа.

Но все-таки колдовская мощь процесса печатанья фотографий прежде всего выражается в возможности увеличить изображение, а также произвести инверсию. Нет, речь идет не только об уже поминавшейся замене черного белым и наоборот. В негативе к тому же перепутаны правая и левая стороны. Так что с уже проявленной пленкой производится двойная инверсия, которой, бывает, предшествовала еще одна, так как видоискатель старых фотоаппаратов напоминает зрачок младенца, видящий мир вверх тормашками. Только этих мелочей уже хватает с лихвой, чтобы доказать сходство фотографии с магией — черной и белой одновременно.

У меня уже набрался полный ящик негативов — колосков, которые я подобрал на своем опытном поле. Целый батальон на диво послушных детишек. Могу любого, на выбор, взять и размножить, хоть всю клетушку набить его изображениями — разложить фотографии на столе, увешать ими стены, даже к себе пришпилить. Захочу, так отпечатаю не целиком паренька, а любую часть его тела, увеличенную донельзя, — какую пожелаю и когда пожелаю. Возможность размножить изображение — великое благо. Окружающий мир, конечно, неисчерпаемый источник образов, за которыми охотиться и охотиться, но кой улов, как ни был он богат, уже иссяк. Сколько бы я ни накопил негативов, их множество всегда будет конечным. И мне ли, пастуху, не знать поголовье молодняка в своем стаде? Но с конечного числа негативов я могу отпечатать бесконечное количество фотографий. Когда я соберу полную коллекцию, актуальная бесконечность превратится в потенциальную, явить которую буду способен я один. Таким образом, фотография станет средством одомашнить дикую бесконечность.

14 мая 1939. Чета Амбруаз занимает три комнатушки в моем гараже. Амбруаз выполняет обязанности консьержа и сторожа, а мадам Евгения бездельничает, каковому занятию наверняка предавалась всю жизнь.

Амбруаз рассказал мне, как они познакомились. Свершилось данное событие лет сорок назад, на Северном вокзале. Он тогда был начинающим столяром, а мадемуазель Евгения барышней в глубоком трауре, прибывшей из брабантского захолустья. Уверен, что она принадлежала к породе белокурых красоток, добродушных, пухленьких и вечно ноющих, поскольку защитой им служит лишь несокрушимая сила их собственной слабости. Она поспешила в столицу за наследством. Отец Евгении, проживавший в Париже у своего сына, только что умер, оставив кое-какие средства. Евгения была уверена, что ее брат-священник не обездолит свою младшую сестренку. По крайней мере, так она представила дело Амбруазу на перроне Северного вокзала. Ее будущий супруг уже тогда был тощим, как скелет, и даже успел облачиться в свою неизменную черную люстриновую тройку, но еще не утратил решительности и предприимчивости. Узнав, что барышне некуда податься, Амбруаз тотчас подхватил два ее чемодана и напрямик предложил поселиться у него, заверив в честности своих намерений. «Вот уже сорок лет, — обреченно посетовал как-то Амбруаз, — я все таскаю ее чемоданы!»

Едва вселившись в квартирку Амбруаза и легко дав себя соблазнить, Евгения тотчас там обустроилась и с тех пор повисла на шее сожителя ярмом, тем более тяжким, что надежды получить наследство вскоре рассеялись как дым: то ли священник оказался прохиндеем, как утверждала его сестренка, то ли отец умер без гроша. Все сорок лет — последние годы уже под моей кровлей, — парочка словно разыгрывает пьеску для двух персонажей. Мужской персонаж — костистый и кривобокий, подкручивая седые усы, без устали клеймит откровенный идиотизм и выдающуюся лень своей подруги, с которой, кстати, так и не обвенчался. Последняя же — слоноподобная, белотелая, рыхлая, с зачесанными за огромные, как у спаниеля, уши серыми космами, развалясь в кресле, неустанно восхваляет своего трудолюбивого муженька, на которого просто молится. Еще бы — в свободное от своих служебных обязанностей время он успевает и убрать дом, и сбегать по магазинам, и приготовить еду, и помыть посуду. Что и говорить, если с его стороны это любовь, то еще какая трудная!

Евгения весьма болтлива. Невыразительным, ноющим голосом, каким-то монотонным речитативом она словно зачитывает бесконечный список несовершенств, присущих, по ее мнению, эпохе, вещам и людям. Признаться, я долгое время не вслушивался в то, что она несет. Когда мне случалось забегать к Амбруазу, я относился к монологам его супруги, как к привычному журчанию крана, из которого течет горьковатая теплая водица. Но как-то раз я заметил, что ее голос подчас, обычно в конце куплета, неожиданно взмывает чуть не на целую октаву, обогащаясь серебристыми обертонами, в которых слышится весенний щебет птиц и позвякиванье пастушеского бубенца. Потрясенный внезапной сменой регистра, когда скучный речитатив мгновенно обернулся тем, что я называю «перезвоном бубенчиков», я разом проник в смысл слов, облеченных в звуки колокольцев и птичий щебет, а заодно и предшествующих им занудных речений, состоявших исключительно из гнусных поклепов, гадких обвинений и подлых вымыслов. Я узнал, что Жанно приворовывает в соседнем универсаме, Бен Ахмет подрабатывает сутенером у местной проститутки-соотечественницы, а заправщик-итальянец, которого я нанимаю в дни большого наплыва клиентов, отнюдь не удовлетворяется лишь своим законным процентом и чаевыми. Но главное — я понял, что мои вылазки на фотоохоту не укрылись от глаз зоркого и недоброжелательного свидетеля.

Как-то раз я возвращался с особенно удачной охоты, потряхивая фотоаппаратом, который резвился на своей привязи, как верный пес, довольный, что услужил хозяину. Счастливый и умиленный, я проходил мимо окон Амбруазов, когда вдруг услышал следующее высказывание:

— А вот и месье Тиффож возвращается с рынка. Прикупил свежего мясца, теперь запрется в темной комнатке и все скушает. Некоторые вещи лучше делать в темноте, правда?

Принадлежало оно, разумеется, Евгении, причем в ее голосе заливался целый оркестр колокольцев.

18 мая 1939. Долгое время я предпочитал делать снимки тайком от фотографируемого. И быстро, и без хлопот. К тому же, так я меньше трушу, что всегда сопутствует похищению человеческих образов. Но теперь я понял, что все же лучше, отринув страх, сходиться с фотографируемым лицом к лицу. Пусть он, заметив, что его снимают, удивится, возмутится, встревожится, или наоборот — обрадуется, возгордится, пускай в ответ скорчит рожу, сделает вызывающий, даже похабный жест. Когда лет сто назад при операциях начала применяться анестезия, отнюдь не все хирурги пришли в восторг. «Хирургия умерла, сетовал один из подобных. Боль служила связующим звеном между врачом и больным. А теперь хирургическая операция мало чем отличается от вскрытия трупа». Почти тоже самое в фотографии. Телеобъективы, позволяющие делать снимки на большом расстоянии, исключая непосредственный контакт с фотографируемым, убивают самое волнующее в данном акте: некоторую душевную боль, испытываемую обеими противостоящими личностями, которая связует жертву, знающую, что ее фотографируют, с охотником за образами, знающим, что дичь об этом знает.

20 мая 1939. Подмена белого черным и наоборот — не единственная цветовая инверсия в фотографии. Некоторая инверсия свойственна и серым тонам, однако с меньшей амплитудой, причем убывающей по мере приближения к идеально серому цвету, который получится, если смешать в равном количестве белую и черную краски. Можно сказать, что данный цвет — ось инверсии, как и положено, неподвижная и неизменная. Интересно, было ли когда-нибудь обнародовано точное определение совершенной серости, не подверженной никаким инверсиям? Я, увы, ни о чем подобном не слышал.

25 мая 1939. Школьники уже разошлись по домам, а я все уныло поджидал Мартину, Наконец, она появилась, самой последней, в полном одиночестве. Я подошел к девчушке с вымученной улыбкой, призванной скрыть, каких трудов мне стоило отважиться на столь решительный шаг. Поздоровавшись с ней, как со старой знакомой, я с места в карьер предложил девчушке отвезти ее домой на своем драндулете. Девочка ничего не ответила, но уселась в мою колымагу, дверь которой я предупредительно распахнул. Расположившись на сиденьи, она упоительно женственным движением одернула свою юбчонку.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: