Травницкая хроника 8 страница

Разговоры, начинавшиеся обычно по‑французски, в светском тоне и выражениях, взятых из консульского лексикона, переходили иногда в грубые препирательства на сочном, исковерканном венецианском диалекте, на котором говорят по всему средиземноморскому побережью. Тогда толмачи сбрасывали с себя благородные маски и вели по левантинскому обычаю словесную перепалку, совершенно забывая о всяком приличии и употребляя самые непристойные выражения, сопровождаемые неописуемыми жестами и мимикой.

– Благослови, высокочтимый отче, благослови смиренного слугу святой матери церкви. – И Давна комически кланялся Ротте, издеваясь над его заигрываниями с монахами.

– Да благословят тебя якобинские дьяволы из пекла, – спокойно отвечал Ротта, словно повторяя заученную роль.

– А ведь вы лижете алтарь этих монахов, лижете! – говорил Давна.

– А вы рады бы лизать им и то, чего вообще не лижут, если бы попы захотели. А они не хотят. От вас, французов, им ничего не надо. Но, слышал я, вы открываете синагогу в крыле императорского французского консульства.

Нет, не открываем. На что нам синагога? Гораздо приятнее ходить в церковь в Долац и смотреть, как его превосходительство императорский и королевский генеральный консул и его уважаемый переводчик прислуживают отцу Иво во время мессы.

– А почему бы нет? Я могу и это.

– Знаю, знаю. Ты все можешь. Одного только не можешь. Подрасти не можешь!

– Ты прав. Этого, видишь ли, никак не могу, – отвечал горбун не моргнув глазом, – но, поверь, ничуть об этом не жалею с тех пор, как встретил тебя, долговязого. И подумать только, как ты еще вытянешься после смерти. Вот будет задача подыскать гроб для такого покойничка!

– Эх, кабы посчастливилось мне видеть твою кончину, не пожалел бы ни труда, ни денег, а уж нашел бы тебе гробик! – И Давна раздвинул руки на аршин.

– Э, нет, нет! Я еще умирать не собираюсь. Да и с чего мне умирать, ведь не ты меня лечишь?

– Кто тебя станет лечить, холера разве!

Знаю, что вы с ней коллеги. Только она убивает, по крайней мере, бесплатно. Правда, у тебя рука вернее. От нее можно как‑нибудь остеречься и уцелеть, а от тебя уж не спасешься.

В таком духе и продолжается беседа, пока оба не разразятся смехом, глядя друг на друга наглым и пронизывающим взглядом.

Разговоры эти, происходившие всегда без свидетелей, были своего рода разрядкой и гимнастикой для обоих толмачей. Заканчивались они снова по‑французски, учтиво и церемонно. И, глядя, как низко кланялись они на прощание, снимая шляпы, жители Травника делали всевозможные заключения из дружественного и длительного разговора чиновников двух христианских государств.

Со всеми остальными в Травнике Ротта держался одинаково: нагло, угрюмо, недоверчиво, деловито и лаконично.

Родом из Триеста, Ротта был двенадцатым ребенком в семье Джиованни Скарпаротта (Giovanni Scarparotta), бедного сапожника, умершего от пьянства. Двенадцатый ребенок, маленький уродливый горбун, был так слаб в первые месяцы жизни, что постоянно зажигали свечу и раз даже омыли его и приготовили к погребению. Но когда этот бледный, тщедушный и горбатый мальчик пошел в школу, оказалось, что он способнее всех своих братьев и что из него может выйти нечто большее, чем были его отец и дед. И в то время как остальные братья, рослые и здоровые ребята, пошли либо в моряки, либо в ремесленники или предались тем неопределенным занятиям, которые в Триесте дают такой же заработок, как и обычное ремесло, горбуна взяли на службу в канцелярию пароходного общества.

Тут слабенький и молчаливый мальчик с большими глазами и чувственным ртом на бледном лице, разнося почту и оттачивая перья, впервые увидел, как выглядит жизнь господ в больших и чистых домах, жизнь богатых людей в благоприятных условиях, в обществе, где разговаривают, не повышая тона, и обращаются друг с другом вежливо, где никогда не говорят о еде, одежде, и прочих насущных потребностях, как о вещах само собой разумеющихся, и где все помыслы и усилия направлены к каким‑то отдаленным, высшим целям. Мальчик сравнивал эту жизнь, в которую он мог заглянуть только днем, когда обходил канцелярии, с теснотой, грязью и убожеством отцовского дома, с мерзостями, ссорами и грубостью в своей семье и у соседей. И безмерно страдал от этого сравнения. Теперь, когда он узнал, что существует и другая жизнь, он уже не мог оставаться в нищете, в которой родился и в которой ему суждено было прожить всю жизнь. И как‑то раз перед рассветом, после ночи, проведенной в мучительных размышлениях, мальчик вылез из‑под лохмотьев, под которыми спал и к которым испытывал непреодолимое отвращение, и на коленях, обливаясь слезами, поклялся, сам не зная кому и чем, что он или избежит участи своих близких, или вообще не будет жить.

Рядом с ним крепко спали его многочисленные братья, младшие и старшие, награждаемые побоями мальчики на побегушках или черные и грязные безработные, покрытые таким же тряпьем, как и он. Но он видел в них не родных братьев, а отвратительных рабов, с которыми невозможно жить и от которых надо бежать как можно скорее, во что бы то ни стало и навсегда.

С этого дня горбатый мальчик окончательно склонился к легкой и красивой жизни. Он работал безропотно и преданно, угадывал желания своих хозяев, учился, наблюдал, прислушивался и с упорством отчаявшегося человека старался найти дверь в эту привлекающую его красивую жизнь и узнать, как она открывается. Бессознательное, но глубокое желание проникнуть туда, остаться там влекло его вперед, а в спину с не меньшей силой толкала огромная ненависть к другой, страшной жизни в родительском доме и неизбывное отвращение ко всему, что было с ним связано.

Энергия и рвение не могли остаться незамеченными и не принести плодов. Мальчик постепенно приучался к канцелярской работе. Ему стали давать небольшие поручения на корабли и к городским властям. Он был скромен, неутомим, выказывал большие способности к языкам и обладал прекрасным почерком. Начальство его заметило. Ему дали возможность изучить немецкий язык. Увеличили жалованье. Он стал брать уроки французского языка у одного эмигранта‑роялиста. Разбитый параличом старик, вынужденный зарабатывать на жизнь частными уроками, когда‑то принадлежал к избранному, просвещенному парижскому обществу. От него молодой Никола Скарпаротта воспринял многое не только в области языка, но и географии, истории и того, что старый господин называл «знанием жизни».

Когда молодой человек постиг все это, он весьма просто и хладнокровно покинул родительский дом в бедном квартале и нанял себе скромную, но чистую меблированную комнату у одной вдовы. Это был первый шаг к тому лучшему обществу, куда он стремился проникнуть.

Постепенно он стал необходимым и в канцелярии пароходного общества, и при встрече судов – для переговоров с иностранцами. Он легко и свободно объяснялся на пяти языках, знал в точности названия всех учреждений в империи и звания всех чиновников. Он помнил все, о чем должны были, но не хотели помнить другие, хотя и испытывали в этом постоянную потребность. И при всем том оставался таким же скромным, тихим, не выказывал собственных нужд и желаний, всегда готовый к услугам, но при этом без всякой назойливости.

Его приметил и комендант города майор Калхер, которому горбатый юноша оказал кой‑какие услуги и сообщил много полезных сведений об иностранцах, прибывавших или отъезжавших на кораблях общества. И когда майора назначили в Земун, он через некоторое время предложил молодому человеку работать в земунской комендатуре в качестве переводчика и осведомителя.

Сын сапожника, бежавший из одного мира и старавшийся занять место в другом, усмотрел в этом предложении перст судьбы и желанную возможность физически убраться подальше от отцовской нищеты, существовавшей где‑то рядом, в нескольких улицах от него.

Так молодой человек прибыл в Земун. И здесь он сразу выдвинулся благодаря своему рвению и ловкости. Пробирался в Белград по секретным делам, допрашивал иностранцев в карантине (за последнее время он изучил еще греческий и испанский языки). Здесь сын триестского сапожника, желая окончательно уничтожить следы своего происхождения, отбросил часть своего имени – Scarpa и стал называться Rotta, a одно время даже и de Rotta. Здесь он и женился на левантинке, дочери стамбульского экспортера, приехавшей к родственникам в Земун. Отец ее родился в Стамбуле, но по происхождению был далматинец, мать была гречанка.

Девушка, красивая, полненькая, тихая, обладала к тому же приданым. И Ротте показалось, что такая жена явится тем последним звеном, которое должно навеки упрочить его положение в обществе, где жизнь легче и лучше, и на этом закончится его многолетний подъем, полный мук и лишений.

Но как раз тут‑то Ротта вдруг стал понимать, что женитьба не может служить ни вожделенным концом пути, ни долгожданной наградой. Он уже устал, а жизнь расстилалась перед ним как бесконечная линия, не сулящая ничего постоянного и определенного, подобно предательской игре бесчисленных зеркал, открывающих все новые и все более отдаленные и, по всей вероятности, столь же обманчивые перспективы.

Жена оказалась ленивой, болезненной, расточительной, человеком трудным во всех отношениях. (Если бы Ротта не порвал так резко и полностью всякую связь со своим детством, он мог бы вспомнить пословицу, которую ребенком часто слышал в семейных разговорах: «Chi vuol fare la sua rovina prende la moglie levantina».[30]) Работа в Земуне была далеко не такой спокойной и невинной, как в Триесте. Ему поручали опасные и щекотливые дела, которые истощали нервы и не только отнимали дни, но и лишали сна. Иметь дело с разношерстным, хитрым, грубым и коварным народом, сновавшим из Белграда в Земун, из Земуна в Белград, вниз и вверх по Дунаю, было очень сложно и тяжело. Неожиданно он наталкивался на недоброжелательство, непредвиденные преграды и подлую месть. Чтобы выдержать все это, Ротта принужден был пользоваться теми же средствами. Постепенно он приобрел тот сухой и наглый тон, свойственный телохранителям и толмачам на Ближнем Востоке, который служит внешним проявлением внутренней пустоты, недоверия к людям и отсутствия всяких иллюзий.

Так как и вторая их девочка умерла, прожив всего несколько месяцев, супружеская жизнь наполнилась враждой и ненавистью. Начались препирательства, и не потребовалось много времени на то, чтобы они превратились в бурные ссоры, по своей мерзости и грубости нисколько не уступавшие тем ссорам, которые Ротта помнил со времен детства. Наконец жена бросила его без сожаления и скандала и вернулась в Стамбул, который ей, по их обоюдному мнению, никогда и не следовало покидать.

И тут Ротте стало совершенно ясно, что для того, чтобы человек мог перешагнуть из мира, в котором он родился, в другой, к которому он почувствовал влечение, случайно заглянув туда, недостаточно ни клятвы чувствительного горбатого мальчика, расплакавшегося ночью из‑за нищеты, ни двадцати лет упорного, тяжелого труда и службы. И, что еще хуже, этот «новый» мир вовсе и не существует в действительности как нечто обособленное, определенное и устойчивое, чего можно достигнуть и чем можно завладеть раз и навсегда, как ему казалось в первые годы, точно так же как и «старый» мир нищеты и подлости, из которого он вырвался ценой страшных усилий, не так‑то легко и просто отбросить, как он это сделал с братьями и сестрами и всем тряпьем в родительском доме: «старый» мир незаметно и неизбежно преследует человека сквозь все кажущиеся перемены и успехи.

Едва достигнув тридцати лет, Ротта уже чувствовал себя обманутым и усталым, как человек, который потратил много сил и которому не заплачено по заслугам. Он не был склонен к отвлеченному мышлению, но не мог не задуматься о своей судьбе и не почувствовать себя одиноким и разочарованным. Спасаясь от своих мыслей и самого себя, он целиком окунулся в серую, утомительную жизнь на границе и в карантине, где люди грубеют сверх всякой меры и стареют прежде времени. Он стал жаден на деньги и заработки, завистлив к сослуживцам, до крайности раздражителен и горяч, назойлив, груб, суеверен и труслив. Его тщеславие казалось чрезмерным, и гордился он не тем, чего достиг, а никому не видимыми усилиями и ценой, заплаченной за достигнутое.

Не остался он верен и тщеславию, – с годами даже наши пороки перестают нам доставлять удовольствие. Перестав видеть смысл в дальнейшем продвижении по пути, который так утомил и разочаровал его, Ротта отдался течению, желая лишь жить безбедно, не болеть, иметь как можно меньше работы и забот и как можно больше мелких удовольствий, уверенности и доходов.

Подобно Давне, переводчику французского консульт ства, Ротта сжился с боснийскими мусульманами, привык к их обычаям и нравам, к этой нечеловеческой жизни, проходившей в постоянном общении, но и в постоянной ненависти и постоянном соперничестве с турками, с райей всех вероисповеданий и всевозможными путешественниками.

Преждевременно растратив силы, Ротта превратился в седого, сварливого и эгоистичного ипохондрика, исполненного навязчивых идей и канцелярского педантизма. Он страдал от воображаемых болезней, боялся дурного глаза и дурных примет, ненавидел церковь и все, что с ней связано. Чувствовал себя одиноким, с омерзением вспоминал свою жену и совместную с нею жизнь, но страшился также подумать о грязной крикливой бедности, которую он когдато оставил в Триесте, и не желал даже слышать фамилии своей семьи. Удовольствие он находил в сбережениях, и копил со страстью, надеясь хоть таким образом исправить все испорченное и исковерканное в жизни, уверенный, что только деньги могут как‑то возвысить, спасти и защитить.

Ротта любил хорошо поесть и выпить, но опасался, что еда отравлена, избегал расходов и боялся, выпив лишнее, проговориться и выдать себя. (Этот беспричинный страх быть отравленным овладевал им все чаще, хотя он старался бороться с этой манией, пугавшей его не меньше и даже больше возможности настоящего отравления.) Когда он был моложе, он много внимания уделял одежде и находил удовольствие в том, что люди удивлялись безукоризненной белизне его рубашек и кружев на манишке и манжетах, пестроте и количеству шелковых платков, безупречному блеску обуви. Но сейчас он отступился и от этого. Страсть к накоплению взяла верх над всем остальным.

И само его богатство, собранное с таким трудом и столь ревниво оберегаемое, вызывало в нем страх нищеты. Правда, говорили, что когда‑то, будучи молодым щеголем, он имел сто одну рубашку и тридцать пар обуви. И теперь сундуки его полны. Правда и то, что у него водилось и золото. Но к чему все это, когда он ни на минуту не забывал, что его рубашки медленно, но неизбежно обтрепываются, а на ботинках сбиваются носки и каблуки и что не существует такого безопасного места, куда можно было бы спрятать деньги. Чего стоит все это? Какая польза от двадцати лет скотской работы и лишений? Когда ни деньги, ни положение, ни одежда не могут изменить судьбу («шлюху судьбу», как Ротта называл ее по ночам, произнося истеричные монологи), когда все рвется, портится, изнашивается, а сквозь дырки на одежде и обуви, при всем изобилии, проглядывает ему одному заметная позорная нищета, оставшаяся, как он считал, где‑то там, в Триесте, далеко позади и навсегда. Забота, связанная с необходимостью прятать и хранить деньги, была как две капли воды похожа на вечную заботу в детстве о недостающем гроше, а мучения, связанные с экономией и скупостью, – на мучения бедности и нищеты. К чему все это? Чего все это стоит, если после стольких усилий и бесполезных побегов и подъемов человек снова возвращается к исходному пункту, когда в его мысли, только иным способом, проникают все те же мерзость и подлость, а в его слова и поступки – грубость и невежество; когда для того, чтобы сохранить нажитое, он должен испытывать те же отвратительные муки, какие сопутствуют нищете. Короче говоря, к чему иметь много и быть кем‑то, если человек не в силах освободиться ни от страха перед нищетой, ни от подлости в мыслях, ни от грубости в речи, ни от неуверенности в поступках и когда за ним по пятам следует горькое, неотвратимое и скрытое несчастье, а прекрасная, благополучная и спокойная жизнь исчезает, как обманчивое видение.

И, поняв, что все было напрасно и что от своего происхождения и детства не так‑то легко убежать, Ротта ещё выше запрокидывал голову, выступал еще более нагло, с еще большим презрением оглядывал людей, все сильнее экономил и еще педантичнее поддерживал порядок в канцелярии и все строже и неумолимей обращался с теми, кто был моложе или зависел от него.

Помимо Николы Ротты, в австрийском генеральном консульстве было еще двое младших служащих.

Чиновник Франц Вагнер, сын немца, переселившегося в Славонски‑Брод, небольшого роста белокурый услужливый человек с превосходным почерком и неутомимый в работе. Серенький, маленький, таявший от угодливости под взглядом начальства, он, однако, таил в себе в избытке ту мягкую и податливую, но грубую и убийственную канцелярскую подлость, приглушенную и глубоко затаенную, которую позднее, достигнув повышения по службе, он обрушит на голову какому‑нибудь несчастному подчиненному, пока еще, может быть, посещающему школу. Вагнер был главным противником Ротты. Они постоянно препирались и держались как два исконных врага.

Младшим чиновником был славонец Петар Марковац, статный унтер‑офицер, румяный красавчик, с черными подкрученными усиками, подтянутый и аккуратный, целиком занятый своей персоной, всегда довольный собой и не имевший никакого желания думать о чем‑либо ином.

VII

Осень кончилась, зима не началась, и стоит ни осень, ни зима; безвременье это хуже и того и другого; чудовищная пора длится днями, неделями, дни кажутся неделями, а недели тянутся дольше месяцев. Дождь, грязь; снег еще в воздухе превращается в дождь, а едва коснувшись земли – в грязь. Бледное и какое‑то бессильное солнце сквозь облака еле зарумянит на заре восток и только под вечер, прежде чем серый день перейдет в черную ночь, появится на западе в виде золотистой полоски. И днем и ночью все насыщено влагой, она сыплется с неба, поднимается с земли, окутывает весь город, проникает во все вещи; невидимая, но всемогущая, она изменяет окраску и очертания предметов, повадки животных, поведение, мысли и настроение людей. Ветер, дважды в день проносясь через котловину, всколыхнет застоявшуюся влагу, но вместе со слякотью и запахом мокрых лесов принесет новые массы влаги, и густая городская сырость вытеснится и заменится горной леденящей сыростью. По обе стороны долины образуются топи, бьют источники, бушуют потоки. Едва заметные ручейки превращаются в водопады, с грохотом низвергаются вниз, врываются в торговую часть города, словно пьяный, ничего не видящий перед собой крестьянин. А посреди города с гуденьем катит свои воды неузнаваемая Лашва, помутневшая и вздувшаяся. Негде укрыться от рева и шума вод, защититься от пронизывающей сырости и холода, которые пробираются в комнаты, в постели. Всякое живое существо спасается лишь собственным теплом, и на камне стен выступает холодный пот, и дерево становится скользким и мягким. Перед этим смертоносным нашествием сырости все замыкается в себе, изыскивая лучшие способы самозащиты; звери льнут друг к другу, семя замирает в земле, а деревья мокнут и зябнут, пряча затаенное дыхание в сердцевине и теплых корнях.

Местные жители, закаленные и ко всему привыкшие, согреваются и питаются, поддерживая себя так, как им подсказывают инстинкт и опыт, – каждый в соответствии со своими возможностями, привычками и средствами, сообразно состоянию или общественному положению. Богатые не выходят из дому без крайней необходимости, а проводят дни и ночи в душных комнатах, грея руки о зеленые изразцы печей, и ждут с терпением, запас которого так велик, что даже самая долгая зима и непогода кончаются неожиданно. Никто не боится что‑либо пропустить, в чем‑то отстать, оказаться застигнутым врасплох – все до единого живут в одинаковых условиях, той же жизнью, в одном и том же ритме. Все, что требуется, под рукой и под ключом: в подвале, на чердаке, в амбаре, в кладовой, – богатым хорошо знакома здешняя зима, и они встречают ее во всеоружии.

По‑другому ведут себя бедняки. В такие дни отсутствие запасов выгоняет их из дому, и даже тот, кто летом ни перед кем не склонял головы, принужден теперь делать это, чтобы заработать, занять или выпросить, «добыть» что‑то и принести домой. Съежившиеся, окоченевшие бедняки идут, потупясь, на розыски пищи и топлива, накрыв голову и плечи старым мешком, сложенным в виде капюшона. В платках, подпоясанные и обмотанные тряпьем так, что нельзя их узнать, в кожаной, тряпичной или деревянной обувке, они крадутся под навесами и балконами, осторожно обходят лужи, перепрыгивают с камня на камень через мелкие ручейки, встряхивают ногами, словно кошки, согревая руки собственным дыханием или хлопая ими по бедрам, щелкая зубами или напевая, работают, служат, просят милостыню и при мысли о пище и тепле, которые они смогут добыть такими способами, находят в себе силы вытерпеть все.

Вот как жители Травника переносят эту тяжелую пору, к которой они привыкли с детства.

Иное дело иностранцы, которых судьба забросила в узкую долину, темную в это время года и «полную сырости и сквозняков, как тюремный коридор».

В Конак, где жизнь течет обычно шумно и беззаботно, словно в кавалерийской казарме, сырость вместе со скукой пробиралась как болезнь. Мамелюки визиря, для которых это была первая в жизни зима, дрожащие и бледные, оторопело глядели вокруг себя грустными, больными глазами, подобно тропическим животным, попавшим на север. Многие по целым дням лежали, с головой укрывшись одеялом, кашляли и по‑настоящему болели от тоски по далеким и теплым родным краям.

И даже звери, которых визирь привез в Травник – ангорские кошки, попугаи и обезьяны, – не прыгали и не кричали, забавляя своего хозяина; забившись в угол, они ждали в тоскливом молчании, когда солнце согреет и порадует их.

Тефтедар и остальные приближенные визиря не покидали своих покоев, словно на дворе было наводнение. В каждой комнате стояла большая изразцовая печь с топкой, выходящей в коридор, и слуги так набивали их тяжелыми грабовыми поленьями, что жар держался всю ночь, и по утрам растапливали печи на остатках еще тлеющих углей. Лежа в теплой, не успевающей охладиться комнате, приятно на заре слушать, как снаружи отворяют дверцу печи, сгребают золу и кладут новые дрова, полено на полено. Но скука забиралась и сюда задолго до ранних сумерек. Борясь с нею, люди собирались вместе, беседова‑_ ли, придумывали игры и забавы. И сам визирь терял присущую ему жизнерадостность. По нескольку раз в день выходил он в нижний, темный зал с толстыми стенами и редкими маленькими окнами, так как верхний, где было больше воздуха и света, целую зиму оставался закрытым, предоставленный господству холода. Сюда визирь приглашал старших и приближенных чиновников, чтобы скоротать время в разговорах. Он подолгу толковал о самых незначительных вещах, стараясь отогнать воспоминание о Египте, мысли о будущем и тоску по морю, которая мучила его даже во сне. Десять раз на дню он с иронией замечал, обращаясь то к одному, то к другому:

– Прекрасная страна, дорогой мой, благодатная страна! Чем только мы с тобой прогневали бога и судьбу?

И каждый отзывался в достаточной мере выразительно и весьма нелестно о стране и климате. «Собачья страна!» – говорил тефтедар. «Здесь и медведь расплачется», – жаловался земляк визиря силахдар Юнуз‑бег. «Теперь ясно, что нас послали сюда на погибель», – твердил личный друг визиря Ибрагим‑ходжа, и по желтому лицу его протягивались морщины, словно он и вправду готовился к смерти.

Подобными взаимными жалобами они хоть немного рассеивали скуку. А сквозь эти разговоры слышался шум воды и шелест дождя и чувствовалось море сырости, уже много дней окружавшее Конак и пробиравшееся в каждую дырку, в каждую щель.

Когда появлялся Сулейман‑паша Скоплянин, чехайя, ежедневно, невзирая на холод и дождь, проезжавший по нескольку раз через город, они смолкали и глядели на него как на чудо.

В разговоре со своим помощником, простым, здоровым боснийцем, визирь спрашивал шутливым тоном, стараясь быть сдержанным и внимательным:

– И часто, скажи на милость, сваливаются на город такие бедствия?

Сулейман‑паша отвечал серьезно на ломаном турецком языке:

– Слава богу, паша, тут нет никакого бедствия, – зима началась хорошо, как полагается; если вначале она сырая, а под конец сухая, значит, год будет добрый. А выпадет снег да грянут морозы, увидишь, как все озарится солнцем, под ногами заскрипит и заискрится. Любота и красота – как бог сотворил и как быть надлежит.

А у визиря мурашки по коже пробегали от этих новых чудес, которые чехайя обещал ему с таким воодушевлением, потирая покрасневшие костлявые руки и грея у печки ноги в отсыревших чулках.

– Ух, помилосердствуй, друг‑приятель, нельзя ли полегче как‑нибудь? – шутил визирь.

– Э, нет, нет! Пусть будет так, как богом положено. Не годится, когда зима не зима, – твердо и все так же серьезно заявлял чехайя, отнюдь не задетый тонкими остротами пришлых турок и равнодушный к их чувствительности. Он сидел прямой, крепкий и невозмутимый среди зябких и насмешливых чужестранцев, смотревших на него со страхом и любопытством, словно он был тем, кто неумолимо распоряжается погодой и сменой времен года.

Когда же чехайя поднимался и, запахнувшись в свой широкий красный плащ, отправлялся верхом в ледяной дождь по грязным улицам в свой дом, оставшиеся испуганно и безнадежно переглядывались, а как только за ним затворялись двери, продолжали с издевками поносить и боснийцев, и Боснию, и небеса над нею, пока им не становилось легче от всех этих злобствований и нареканий.

Во французском консульстве жизнь также пошла более замкнуто и тихо. Госпожа Давиль, впервые знакомившаяся с травницкой зимой, старалась все учесть и запомнить на будущее, искала и находила выход из любого положения. Закутанная в серую кашемировую шаль, проворная и неутомимая, она целыми днями расхаживала по огромному турецкому дому, отдавая приказания, не всегда понятные прислуге из‑за того, что госпожа Давиль не знала языка, а местные жители не умели прислуживать по хозяйству, но все же она заставляла себя слушаться и более или менее добивалась желаемого. А в такую погоду особенно проступали недостатки и недочеты дома. Крыша протекала, с полу дуло, окна плохо затворялись, штукатурка отваливалась, печи дымили. Но в конце концов госпожа Давиль сумела все починить, устроить и наладить; ее сухие, всегда красные руки посинели от холода, но не знали ни минуты покоя в борьбе с порчей, изъянами и беспорядком.

В комнате нижнего этажа, сыроватой, но хорошо натопленной и светлой, сидит Давиль со своим молодым чиновником. Разговор идет о войне в Испании и о французских властях в Далмации, о курьерах, которые то опаздыва‑. ют, то вовсе не приезжают, о министерстве, не отзывающемся на просьбы и требования, но больше всего о плохой погоде, о Боснии и боснийцах. Беседуют спокойно и обстоятельно, проводя время в ожидании, когда слуга внесет свечи или позовет ужинать, пока разговор незаметно не переходит на общие темы и не превращается в спор и ссору. Наступил тот час дня, когда свет еще не зажигают, но читать уже нельзя. Дефоссе только что вернулся с прогулки – даже в такую погоду он неукоснительно, хотя бы раз в день, выезжал верхом в окрестности города. Лицо его раскраснелось от ветра и дождя, короткие волосы растрепались и слиплись. Давиль с трудом скрывал недовольство, считая, что эти прогулки опасны для здоровья и наносят ущерб авторитету консульства. Его вообще раздражал подвижный и предприимчивый молодой человек, живой и любознательный по складу своего характера. А Дефоссе, нечувствительный к замечаниям консула, понятия которого были ему совершенно чужды, с воодушевлением рассказывал о том, что он подмечал и узнавал во время своих прогулок по Травнику и его окрестностям.

– Э, – небрежно замечал Давиль, – Травник и на сто миль вокруг всего лишь грязная пустыня, населенная страдальцами двоякого рода: мучителями и мучениками, а мы, несчастные, принуждены жить среди них.

Дефоссе не уставал доказывать, что этот край, кажущийся мертвым и изолированным от остального мира, вовсе не пустыня, а, напротив, весьма разноликий, во всех отношениях любопытный и по‑своему выразительный; правда, народ, разъединенный несколькими вероисповеданиями, полон суеверий, управляется самой плохой в мире властью, а потому во многом отстал и несчастен, но в то же время богато одарен, обладает своеобразными особенностями, придерживается интересных обычаев; поэтому стоит потрудиться и найти причины этой отсталости и несчастья. А то, что господину Давилю, господину фон Миттереру и господину Дефоссе, как иностранцам, жизнь в Боснии тяжела и неприятна, еще ничего не доказывает. Уровень и значение той или иной страны не измеряется тем, как себя чувствует в ней консул иностранной державы.

– Наоборот, думается мне, – говорил в тот вечер Дефоссе, – трудно найти страну, менее похожую на пустыню и менее примитивную, чем эта. Надо только копнуть поглубже, и наткнешься на могилы и остатки прошлого. Тут каждое поле – кладбище, и не одно; некрополь над некрополем – по мере того, как люди рождались и умирали, одно поколение сменялось другим в течение столетий, эпоха за эпохой. А кладбища – доказательство жизни, а не пустыни…

– Эх, – отмахиваясь, как от назойливой мухи, воскликнул консул, которого постоянно коробила манера молодого человека выражать свои мысли.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: