Глава вторая

ОСЕННЕЙ ТЕМНОЙ НОЧЬЮ…

Шестого ноября 1941 года, в десятом часу мглистого, вьюжного вечера, летучий отряд «Смерть фашизму», никем не замеченный, подходил к околице уснувшего села Белополье.

Встреченный отрядом еще в сумерки длинный и тощий, сильно выпивший мужик, которого за пристрастие его к немецкому слову «папир» сразу же прозвали «Папиром», сказал, что в селе никаких немцев совершенно нет, а приехали из района полицаи — шесть голов, собрались у здешнего председателя колхоза «Новая жизнь» Мальчикова Степана Савельевича, там с утра пекли пироги, варили студень и печенку жарили, наверное будут гулять.

— Какой такой может быть под немцами колхоз? — не поверил мелиоратор Терентьев. — Чего, дядя Папир, мелешь?

Дядька забожился, что колхоз немцы не разогнали, а выкинули лозунг: «Община без Советов», взяли с Мальчикова расписку о том, что община «Новая жизнь» будет работать исключительно на нужды великой Германии, и Степан Савельевич, естественно, подчинился.

— Значит, работаете на фашистов? — угрюмо осведомился Цветков. Стараетесь для врагов родины?

Папир стал что-то объяснять — бестолковое и малопонятное, дыша на Цветкова сладким перегаром самогона, но Цветков отстранился, не выслушав, дядька же заробел и смолк.

Когда миновали околицу села, Цветков приказал Папиру вести отряд к председателеву дому. Дядечка, остановившись, стал вдруг хвалить Мальчикова, но тут место было не для бесед, дядечка почувствовал на небритом своем подбородке холодный ствол автомата и зашагал задами к дому, где гуляли полицаи. Дом был кирпичный, «Новая жизнь» до войны слыла крепким колхозом, Степан Савельевич был награжден даже орденом. И странно и горько было видеть, что за тюлевыми занавесками председателева дома мелькают головы полицейских, назначенных представителями германского рейха, что там пьют водку и закусывают подручные фашистских оккупантов, выродки, предавшие и свою Советскую власть, и родину, и отчие могилы.

— Разговорчики прекратить! — велел Цветков. — Приказания слушать по цепочке. Бабийчука, Телегина и Цедуньку ко мне. Терентьев, вы этого Папира придержите. Устименко, вы где?

— Здесь я! — откликнулся Володя.

Папир опять попытался заговорить и даже схватил мелиоратора за рукав, но тот отпихнул его. Мокрая вьюга засвистала пронзительнее, сквозь густую, плотную белую пелену теперь светились только окна председателева дома.

На высокое, занесенное снегом крыльцо Цветков шагнул первым.

Незапертую дверь он распахнул ударом сапога, так же распахнул и вторую, прищурился от яркого света керосиновой «молнии» и, увидев полицаев, на которых были нарукавные повязки, сказал раздельно, не торопясь, спокойно:

— С праздничком вас, с наступающим…

— И тебя с праздничком, — оборачиваясь к нему всем своим большим, начинающим жиреть телом, ответил пожилой полицай с усами. — Если, конечно, не шутишь.

Тут они и повстречались глазами, и именно в это кратчайшее мгновение пожилой догадался, что сейчас произойдет. Рванув правой рукой из кармана пистолет, он все же успел крикнуть: «Не стреляй, слушай, погоди!»

Он еще что-то хотел сказать, но Цветков был не из тех, которые станут «ждать и слушать», и в эту секунду он и саданул длинной очередью из трофейного «шмайсера» от бедра, как делали это фрицы.

В соседней комнате вскрикнула женщина, пронзительно зашелся ребенок.

Полицаи стадом метнулись к комоду, на котором свалено было их оружие, но тотчас же на полпути застыли: сквозь выбитые стекла во всех трех окошках торчали матово-черные стволы автоматов Цедуньки, Бабийчука и Телегина.

— Значит, празднуем? — ближе подходя к накрытому столу, осведомился Цветков. — Отмечаем?

— Ты что же, гад, исделал? — крикнул ему рыдающим голосом немолодой мужчина в толстовке и полосатом галстуке. — Ты кого, бандюга, убил?

Сердце у Володи вдруг сжалось. Именно в это мгновение он внезапно подумал, что случилось непоправимое несчастье, но какое именно — он еще не знал. И, повинуясь только этому ощущению — ощущению непоправимой беды, он оттолкнул плечом Цветкова и, не думая о том, что его тут могут подстрелить, склонился над усатым полицаем. Тот умирал. Он завалился боком на праздничный стол, и из простреленной головы его хлестала кровь в непочатое блюдо со студнем.

А женщина где-то совсем близко все кричала, и ребенок плакал.

— Руки вверх! — приказал Цветков.

Пятеро полицаев подняли руки. А тот, что был в толстовке, — наверное, председатель Мальчиков, подумал Володя, — рванулся к умирающему, схватил его за плечи и попытался положить на стол, но однорукий дядя Миша Романюк ударом сапога сшиб его в сторону и, уперев ему в живот автомат, пригрозил:

— Убью, не пикнешь…

Крутая, последняя судорога свела умирающего, со звоном упало и разбилось блюдо со студнем, и сразу же замолчали и женщина и ребенок.

— Вывести всех отсюда! — срывающимся голосом велел Цветков. — Кончать этот базар!

— Ой, каты, что же вы сделали! — услышал Володя справа от себя. — Кого вы убили, каты проклятущие!

Он обернулся: женщина в зеленом блескучем платье, держа кудрявого ребенка на руках, стояла у дверной притолоки. Она что-то говорила, из глаз ее текли слезы, но в это время Бабийчук пихнул самого молодого полицая автоматом и велел:

— Битте!

Полицай с изумлением ответил:

— Мы же русские, обалдели вы все?

И тут случилось новое ужасное несчастье: пересмешник и весельчак Ванька Телегин, побелев, выстрелил в лицо этому полицаю. Странно сипя, словно прохудившийся резиновый баллон, полицай постоял немного, потом стал валиться на своего соседа — молоденького, с хохолком на затылке, рыжего, в очках.

— Это что же такое? — взбешенно осведомился Устименко. — Ты что делаешь, Телегин?

— А за русского! — ответил Телегин. — Не смеет он, товарищ военврач…

— Послушайте, товарищи! — крикнул тот, кто был в очках. — Вы должны меня немедленно выслушать, товарищи!

— Тоже пуля занадобилась? — оскалясь, спросил Телегин. — Товарищи мы тебе, изменник родины? Выходи!

Их повели мимо Володи. И Мальчикова в его праздничной толстовке тоже повели, а за ним бежала женщина в ярко-зеленом шуршащем платье, бежала и отталкивала от него пепельно-серого Цедуньку, который, как и все другие, как и они сами, понимал, куда ведут изменников и что с ними сделают в ближайшие минуты. И Володя тоже понимал неотвратимость того, что должно свершиться, и в то же время чувствовал всем своим сердцем, что это не может, не должно свершиться, во всяком случае не совершится, пока жив он Устименко.

Наконец их вывели всех из комнаты, где лежали двое мертвых, и замешкались, не зная, как выполнить дальнейшее. Валил мокрый, косой снег, и, жалко трясясь всем телом, стоял дядька Папир. К нему кинулась женщина, держа ребенка на руках, и ей Володя сказал, не зная сам, что говорит:

— Вам тут нельзя! Слышите? Вы ребенка простудите! Тут же холодно…

Свет из окна освещал ее исступленные глаза, и Володя, словно во сне, услышал, как кричит она Папиру:

— Да скажи же им, объясни, они не знают! Скажи про Степана Савельича, скажи, дядя Роман!

— Так они ж не слушают! — ломким голосом произнес дядя Роман. — Разве ж они слушают? Они же вовсе и не красные, разве красные могут так сделать?

— Минуту! — негромко сказал Володя Цветкову и, сведя его с крыльца, быстро спросил: — Вы слышали?

— А вы крови испугались? — так же быстро осведомился Цветков. — Ужасов войны? Изменников пожалели?

— Я никого не жалею, — приходя в бешенство и совершенно теряя власть над собой, прошипел Устименко. — Я и вас не пожалею, если вы посмеете дискредитировать самую идею партизанской войны. Не пожалею, потому что это бонапартистские штуки — даже не опросив, ничего толком не узнав, вслепую…

И, понимая, что Цветкова в его нынешней слепой ярости ему не убедить такими словами, он схитрил:

— А если они располагают полезными нам сведениями? Тогда как? Ведь в курсе же они дел всей округи, района? Нам как-никак дальше идти.

Цветков подумал, помолчал, потом распорядился всех вести в сельсовет. И Папира повели туда же, и женщину в зеленом.

— Теперь никакого сельсовета не существует, — со спокойной горечью в голосе произнес молоденький полицай в очках. — Теперь там помещение для приезжающих уполномоченных крайсландвирта, начальника сельскохозяйственного округа.

— Вот туда и отправимся, — мирно ответил Цветков.

Опрашивали полицаев порознь — командир, мелиоратор Терентьев, Холодилин и Володя. Устименке достался молоденький, в очках.

— Закурите! — тоном бывалого следователя произнес Володя, протягивая юноше сигареты.

— Я лучше своего, — неприязненно ответил полицай.

От непривычного за эти дни и ночи на походе комнатного тепла Володе стало нестерпимо душно, он оттянул на горле ворот пропотевшего свитера и, не зная, с чего начать, спросил:

— Как вы до этого докатились?

— А почему я должен отвечать на ваши вопросы? — вдруг осведомился юноша. — Кто вы такой, чтобы меня спрашивать?

— То есть как это?

— А очень просто. По лесам нынче бродит немало всякой сволочи — есть и такие, которые, извините, дезертиры…

— Ну, знаете!

— Есть и разных мастей националисты, — продолжал юноша, слепо вглядываясь в Володю блестящими стеклами очков. — Их германское командование довольно умело использует…

— Вы что же, не верите, что мы партизаны?

— А сейчас любая дюжина дезертиров при надобности выдает себя за партизан, так же как немцам они скажут, что искали, «где плен».

— Но мы же… — теряясь, начал было Володя, но юноша перебил его.

— Вы же, — зло и горько передразнил он, — вы же воспользовались вечной добротой нашего Андрея Филипповича, доверчивостью его. Увидев, как ему показалось, «своих», он опоздал, понимаете, и вы его убили! Убили! крикнул юноша. — Взяли и убили, потому что Андрей Филиппович всегда сначала верил, и он поверил, что ваш начальник — свой, а свой, ничего не зная, не станет убивать своего!

— Вы поверьте, — вдруг тихо попросил Володя, — вы только поверьте, потому что иначе нам никуда не сдвинуться. Послушайте, ведь любые бумаги могут обмануть, но вот так, как мы с вами сейчас, обмануть же невозможно! У меня нет бумаг, или там явки, или пароля, или еще чего, чтобы доказать вам, так же как и у вас ничего нет. Есть только мы — два советских человека, так я предполагаю. Я так надеюсь, — поправился он. — Я верю в это! И у нас случилось несчастье, беда, горе. Так давайте же разберемся.

— Давайте, — так же негромко согласился юноша, — но теперь поздно.

— Почему поздно?

— Потому что Андрей Филиппович убит и Толька Кривцов. Их никакими выяснениями не вернешь…

— Послушайте, — сказал Устименко, — но как-никак на вас нарукавная повязка полицая. Согласитесь, что все это не так просто…

— Да, не просто, — устало произнес юноша. — Все не просто в нашей жизни. Это только в пионерском возрасте все кажется удивительно простым и ясным, да и то не всем мальчикам и девочкам… Короче, нас послало на эту работу подполье. Вы, может быть, слышали, что в районах, временно оккупированных фашистскими захватчиками, деятельно работает наша партия и даже продолжает существовать Советская власть?

— Я… слышал, — ясно вспоминая минуты расставания с теткой Аглаей, кивнул Володя. — Конечно, слышал…

— Хорошо, что хоть слышали! — передразнил полицай. — Ну, так вот…

Он все еще пытался свернуть самокрутку, но пальцы плохо слушались его.

— Так вот… Как и что — я вам докладывать не намерен и не считаю нужным, но мы — кое-кто из комсомола — были приданы нашему старому учителю, еще школьному, Андрею Филипповичу, который в начале войны пострадал от нашего начальства. Фиктивно, конечно, а все-таки пострадал. И фашисты с удовольствием привлекли его к себе, они ему доверили полностью, а он подобрал себе нас. И убитый вами Анатолий Кривцов был его связным с подпольем. Догадываетесь, хотя бы сейчас, что вы наделали?

На лбу у Володи выступила испарина.

— Догадались? Герои-партизаны! Понимаете, что происходит, когда непрошеные мстители лезут не в свое дело, когда, ничего толком не узнав, не разобравшись ни в чем, всякие ферты шуруют по-своему…

— Ну, мы не ферты, — вспыхнул Володя, — нам тоже не сладко!

— А кому нынче сладко? Кому? Им не сладко, они нервные! От нервности Андрея Филипповича так, за здорово живешь, застрелили, из-за нервности, из-за того, что не может слышать слово «русский» от полицейского, — Толя наш убит. Ах, им не сладко! Ах, они переутомились!

Губы полицая задрожали, лицо вдруг стало совсем мальчишеским, и, всхлипнув, он сказал с такой силой отчаяния, что у Володи сжалось сердце:

— Идиоты со «шмайсерами»! Герои из мелодрамы! Дураки вонючие! Мы только развернулись, только начали, мы бы…

Громыхнула дверь, вошел Цветков — белый как мел, с присохшей к лицу гримасой отчаяния — и, увидев плачущего «полицая», заговорил быстро и невнятно:

— Я все понимаю, Сорокин, я принимаю всю вину на себя, я отвечу за свои поступки, готов ответить по всей строгости законов военного времени, но сейчас нам нужно уходить, фашисты могут нагрянуть, а мои люди не виноваты в моей дурости, я не имею права ими рисковать. Вы, конечно, отправитесь с нами, у вас нет иного выхода…

— Нет, есть! — с ненавистью глядя в белое лицо Цветкова мокрыми от слез близорукими глазами, ответил Сорокин. — Мы обязаны оставаться тут. Теперь, после вашего идиотского рейда, нам еще больше доверят оккупанты, и мы обязаны это доверие использовать полностью. И не вам нас снимать, не вы нас сюда поставили, не вы нам дали эту каторжную работу…

Он долго сморкался, задыхаясь от слез, потом протер платком очки, отвернулся и спросил:

— Ну как мы теперь будем без Андрея Филипповича? Как? У нас и коммуниста теперь ни одного нет, понимаете вы это? И связь нарушена, теперь ищи ее — эту связь…

— Связь отыщется, — тихо вмешался Володя. — Если у вас действительно такая организация, то как может быть, что вас не отыщет подполье, не свяжется с вами? Да и сами вы сказали, Сорокин, что теперь вам оккупанты должны еще больше доверять…

— Они Андрея Филипповича будут хоронить! — вдруг с ужасом воскликнул Сорокин. — Вы представляете? Они будут его хоронить как своего героя, они из этого спектакль устроят, а наши люди будут плеваться и говорить: «Иуда!»

Ссутулившись, не зная, что ответить, вобрав гордую голову в плечи, Цветков вышел из комнаты, а Сорокин деловито велел Володе:

— Прострелите мне руку, что ли! Не мог же я в перепалке остаться совершенно невредимым. Хоть это-то вы можете? И с другими с нашими нужно что-то придумать, а то донесет какая-нибудь сволочь о нашей тут беседе… Только не насмерть…

— Я — врач, я анатомию знаю, — угрюмо ответил Володя.

На рассвете летучий отряд «Смерть фашизму» был уже далеко от Белополья — километрах в пятнадцати. Люди шли насупившись, молча, подавленные. Уже все знали трагические подробности налета на «полицаев». Цветков шагал, опустив голову, сунув руки глубоко в карманы реглана. До дневки он не сказал ни единого слова, а когда рассвело, Володя с тревогой увидел, как за эту ночь завалились его щеки и обсохли губы — знаменитый «лук Амура».

— Я заврался, Устименко, — сказал он наконец, садясь на бревна в заброшенной лесопилке и устало вытягивая ноги. — Я вконец заврался и не понимаю, имею ли право жить теперь, после совершенного мною убийства. Надо смотреть правде в глаза — я убил коммуниста, подпольщика, убил, полагаясь на свою интуицию, на понимание по виду — что такое предатель и изменник…

— Вот вы интуицию поносите, — негромко перебил Володя. — И ругаете себя, что по виду! Но ведь я тоже только по виду, или благодаря интуиции, за них заступился. Тут, по-моему, дело другое…

— Какое такое другое? — раздраженно осведомился Цветков.

— А такое, Константин Георгиевич, что мне — вы, конечно, можете ругаться — совершенно невозможно тут поверить в измену и предательство. Наверное, это глупо, но когда я вижу мальчишку очкарика с эдаким хохолком, я не могу! Понимаете? Мне неопровержимые улики нужны, и ни на какой ваш интеллект я не поддамся. Я слишком в мою Советскую власть верю, для того чтобы так, с ходу, на предателя клюнуть…

— Что-то вы курсивом заговорили, — усмехнулся Цветков. — В общем это, разумеется, очень красиво: чистый грязью не запачкается — оно так, но жизнь есть жизнь…

Володю даже передернуло.

— Ненавижу эту формулировочку! — сказал он. — И всегда ее в объяснение низкого и подлого пускают.

— Значит, Володечка, вы вообще в измену не верите? В возможность таковой?

— Не знаю, — помолчав, произнес Устименко. — Во всяком случае, в измену, как вы ее себе представляете, не верю. И когда я только увидел этих полицаев, сразу подумалось: не так что-то!

— По физиономиям?

— Вы бы все-таки не острили! — попросил Устименко. — Правда в данном случае далеко не на вашей стороне, это следует учитывать.

— Насчет наполеончика?

— И насчет наполеончика тоже, — угрюмо подтвердил Володя. — Вам бы за собой в этом смысле последить.

— Ничего, вы одернете!

— Иногда вас не одернешь! Когда вы, например, зайдетесь в вашем командирском величии. Ведь это нынче с вами можно разговаривать, и то только по случаю беды, несчастья, а то извини-подвинься…

— Так ведь я все-таки командир?

— Советский! — сурово и прямо глядя в глаза Цветкову, произнес Володя. — Это существенно! И именно поэтому я на вашем месте поговорил бы с народом насчет всего того, что произошло…

Цветков зябко поежился, потом сказал:

— Кое в чем вы и правы! Мне, к сожалению, представлялось в бою все очень простым и предельно ясным.

— В бою так оно и есть, по всей вероятности. А ошибка совершена нами в разведке и в доразведке. Вернее, в том, что ничего этого просто не было.

— Ладно! — кивнул Цветков.

И велел дяде Мише собрать народ.

Неожиданно для Володи говорил Константин Георгиевич сильно, круто и талантливо. Не то чтобы он себя ругал или уничижал, он точно и ясно сказал, что, "упустив из виду многое, не надеясь и даже не мечтая увидеть здесь своих, я — ваш командир — повинен в большом несчастье. Попытаюсь всеми силами, а ежели понадобится, то и кровью, искупить невольную свою (а это еще хуже для меня в таком случае, как пережитый) вину и, во всяком случае, ручаюсь вам, что ничего подобного не повторится…"

Сбор, или собрание, или заседание отряда «Смерть фашизму», прошел, что называется, на высоком уровне. Досталось неожиданно и доценту Холодилину, которому, как выяснилось, дядя Роман, Папир, тоже пытался что-то растолковать, но доцент от Папира стругался. Попало и Романюку, как опытному вояке. В заключение Иван Телегин сказал:

— Товарищи дорогие, помогите! Ну, вернусь до жинки, Маша, моя дочечка, подрастет, спросит дитячьим голосом: папуля, а как ты воевал с погаными фрицами? Что ж я отвечу, товарищи дорогие? Нашего комсомольца Толю Кривцова убил? А?

— А ты не журыся, Ивочка, — сказал Бабийчук. — Ты навряд ли, голубочек, до того дня и сам доживешь. Война, она, брат, дли-инная…

Люди невесело засмеялись, разошлись. Цветков, жалуясь на то, что здорово холодно, притулился в своем углу и, закрыв глаза, сказал:

— В общем, шуточки войны.

И добавил:

— А насчет дочки Маши — это он ничего! В основном же, если вдуматься, то такие истории оглашать не следует. Ничего в них воспитательного нет. И лучше пусть их все Маши всего мира не знают!

— Нет, пусть знают! — насупившись, ответил Устименко. — Пусть даже очень знают.

— Для чего это?

— Для того, чтобы таким, как вы, неповадно было людей убивать.

— Ну, а если бы это действительно изменники были?

— Значит, вы от своей точки зрения не отступили?

— Я повторяю вопрос, Устименко: если бы они действительно были изменниками?

— Тогда бы их следовало судить и стрелять.

— Но сейчас ведь война!

— Существуют военно-полевые суды, насколько я слышал.

Усмехнувшись, Цветков закрыл глаза и как будто задремал, а Володя отошел от него к мелиоратору Терентьеву, который, уютно устроившись в опилках, объяснял бойцам, почему у него лично, несмотря на все «переживания», хорошее настроение.

— Оно так, оно, разумеется, нехорошо вышло, — сыпал Терентьев, нехорошо, даже ужасно. Ванька Телегин вон как переживает, — он кивнул на притулившегося у гнилой стенки Ивана, — но уроки извлекли. Правильно командир себя критиковал, правильно доложил нам всем, что пьяненький этот дядька, дядя Роман, Папир, хотел с нами поделиться своими соображениями, но мы не допустили…

— Я не допустил! — крикнул зло Цветков. — Я!

— Не допустили, — потише повторил Терентьев. — Это, конечно, тяжелый урок. И помню я, еще по молодости читал где-то, что партизанская война это великое дело, а «партизанщина» — плохо! Вот тут мы и проявили партизанщину. А теперь доложу я вам, товарищи, почему у меня лично все-таки настроение хорошее: потому что лично я убедился — здесь, в глубоком тылу, на Унчанке, живы наши дружки, действуют, живет подполье, трудно, а все ж оно есть. И под оккупантами, а все ж — наша земля. В дальнейшем же, конечно, надо согласовывать…

— Правильно, Александр Васильевич, — издали, довольно спокойно, но не без иронии в голосе, заметил Цветков, — верно все говоришь, только согласовывать нам на марше бывает все ж довольно затруднительно. В условиях болот, да еще нашей в этом деле неучености…

— Болота подмерзнут, — ответил Терентьев, — уже подмерзли, а неученость — дело прошлое. Сейчас хороший урок получили, надолго запомним. И даже имею я предложение: направить меня на связь — поищу, авось чего и нанюхаю толкового, на след нападу.

— Ладно, обдумаем, — велел Цветков. — А теперь и поспать невредно.

Праздник, седьмое, отлеживались, а восьмого ноября с утра Александр Васильевич Терентьев, мелиоратор, пошел на Щетинино, чтобы там начать поиски связи с подпольем, «нанюхать», по его выражению, хоть единого стоящего мужичка и вернуться в дом отдыха «Высокое», о котором у Цветкова были кое-какие благоприятные сведения. Председатель колхоза «Новая жизнь» Мальчиков и «полицай» Сорокин не могли не помочь — в этом Терентьев был совершенно уверен. «Ну, а если провал, то на войне бывает, что и убивают, — с невеселой усмешкой сказал мелиоратор, прощаясь с Цветковым. — Война такое дело…»

Вид у него был штатский, очень пожилой дядечка, измученный, документов никаких. На рассвете они с Цветковым выдумали подходящую биографию с максимальным приближением к правде — фамилия та же, профессия мелиоратор, был репрессирован советскими карательными органами за спекуляцию, бежал из места заключения во время бомбежки, слонялся по лесам, боясь попасть вновь в тюрьму…

— Ну, а если все-таки прижмут? — сощурившись на мелиоратора, осведомился Цветков.

— У меня сердце хреновое, — тонко улыбаясь, ответил Терентьев, — долго им не покуражиться.

— Хитренький! — усмехнулся командир.

— Да уж не без этого…

И, деловито попрощавшись со всеми за руку, мелиоратор ушел.

А Володя долго смотрел ему вслед, почему-то совершенно уверенный в том, что больше никогда не увидит выцветшие эти, светлые глаза, загорелое, в мелких морщинках лицо, не услышит глуховатый, окающий говор.

Я ХОЧУ БЫТЬ КОНТРАБАСОМ!

"В.А.!

Проездом появился Евгений — мой удачливый и учтивый братец! От него мне стало известно, что он видел некоего профессора Баринова, а от профессора стало известно про переплет, в который ты попал там, у себя. Известны, имей в виду, все решительно подробности, вплоть до твоего поведения в изоляторе, когда, по существу, ты понимал: приговор, не подлежащий обжалованию, вынесен. Это не мои слова, это слова Баринова. Боже мой, и чего я кривляюсь, все равно это письмо не попадет не только к тебе, но даже и на почту, так почему же не писать всю правду? Ты ведь знал, что болен чумой? И только потом выяснилось, что это всего только скарлатина.

Знаешь, даже Женька рассказывал мне все твои обстоятельства с восторгом. И совершенно искренне. Он умеет, между прочим, восхищаться и умиляться чужими подвигами, а в театре умеет «переживать». Знаешь, я заметила, что люди с трусливой и мелкой душонкой, так же как очень жестокие человечки, склонны к проявлению именно вот такой чувствительности — в театре, в кино, вообще там, где это себе недорого стоит. Люди же по-настоящему добрые, как правило, сопереживают не изображению страданий или подвигов, а помогают в страданиях делом и, совершая сами подвиг, не относятся к своему поступку почтительно. Здорово? Я ведь не такая уж дура, Володечка, как тебе казалось на прошедшем этапе наших взаимоотношений.

Ой, как страшно мне было слушать Женьку!

Знаешь, как он рассказывал?

Как кинокартину, где ты — безупречный молодой герой.

А подтекст, как выражаются наши театральные товарищи, был такой: «Вот какого ты, Варя, бобра упустила. С прошествием времени станет В.А. знаменитым, всемирно известным, ну а ты что?» Ну, я, естественно, слушала и хлюпала носом. И не потому, что бобра упустила, наплевать мне на всех бобров всего земного шара, а только потому, что ужасно мне было за тебя страшно, хоть и с опозданием. И потом, что это за легенды, что в тебя там кто-то стрелял, а ты его простил, и он на тебя впоследствии молился? Может быть, ты у меня стал, Вовик, еще, к довершению всех наших несчастий, толстовцем и не кушаешь убоинку, ибо все живое славит господа? С тобой все может случиться, лет двести назад из таких, как ты, получались самосожженцы, я «Хованщину» видела, я — образованная.

Милый, любимый, дорогой мой человек!

Если бы ты знал, как я тоскую без тебя.

Если бы ты мог понять, одержимая моя головушка, как никогда никого не смогу я полюбить, потому что я однолюб. Если бы знал ты, дурачок, что из-за пустяковой ерунды, из-за нетерпимости своей ты лишил меня навсегда счастья быть любимой, любить не за глаза, а в глаза, ссориться с тобой по пустякам, обижаться на тебя и радоваться тому, что мы помирились, причипурившись пойти с тобой в театр, на люди, и сказать тебе: «Ах, какой ты, Вова, опять галстук штопором закрутил», пришить тебе пуговицу, нажарить тебе картошку, ждать тебя, просто быть совершенно счастливой оттого, что сижу и жду тебя, а ты должен прийти, и если не придешь, то, значит, ты умер, потому что никаких иных объяснений быть не может…

Но ничего этого, разумеется, никогда не будет.

У тебя уже есть там Туш — мне разъяснил это Женька со значением в голосе. Она красавица, экзотическая, конечно, — так сказал Евгений. На что я сказала Женьке с глупым смешком:

— Все равно я лучше всех его Тушей. И никуда он в конце концов не денется, этот ваш знаменитый Устименко. Придет как миленький, но я его выгоню в толчки.

«В толчки» — это из какой-то пьесы. И говорила я это хоть и со смешком, но как у Чехова, знаешь, «сквозь слезы». У него часто такая ремарка «сквозь слезы», хоть другим и не видно. Разумеется, Женька ничего не разглядел. И стал хвастаться своим «положением». Его «старик» в нем души не чает, а состоять при генерал-полковнике в дни войны не каждому дано. «Старик», конечно, капризничает, но Евгений к капризам привык и уже по одному тому, как генерал постукивает папиросой по крышке своего портсигара, знает, каков нынче шеф и с какой ноги встал. Ну да что о Женьке, хочешь лучше про меня, как я мечтала сделаться контрабасом?

Вот сели мы с мальчиками в наш автобус. А мальчики — это струнный квинтет, очень, кстати, хороший. Сели — в это время налет авиационный. Наш худрук, который нас провожал, — бывает так — вдруг забыл слово, которое нужно было сказать. А сказать нужно было просто: рассредоточьтесь! Ну, а он по-карточному:

— Растасовывайтесь!

Никто ничего не мог понять. Толстая Настя отвечает из окошка автобуса:

— Мы уже хорошо растасовались, удобно сидим…

Вот приехали к зенитчикам. Надели белые халаты — показывать отрывок из «Доктора Мамлока».

Начали, а потом сразу дождь.

Мы играем «Мамлока», а дождь хлещет.

Играем и думаем: «Нам что, а вот квинтет наш! Инструменты дождя не любят, а чехлы далеко — в автобусе, километра за три-четыре. Пропадут инструменты».

И вдруг я вижу, Володечка: снимает один матрос-зенитчик с себя свой синий воротник — и на контрабас, который был к дереву прислонен. Другой за ним, третий так же, четвертый, пятый…

И тогда я подумала, Вовик: хочу быть контрабасом! Хочу, чтобы ты догадался закрыть меня от дождя синим воротником! И пусть будет что угодно, что предсказано судьбой!

Пожалуйста, В.А., укройте меня когда-нибудь от дождя синим воротником!

А про один веселый островок — хотите знать?

Вы же думаете, что мы совсем никому не нужны, что мы все вас предали, так вы написали мне, отвратительно убежав от меня, ничтожество!

Так вот тебе, Вовка, про островок.

Но это будет в третьем лице, для разнообразия.

Они (читай — мы, артисты) вовсе не были беззаветными храбрецами. Они, как и все люди, боялись, но боялись больше других, потому что совсем еще не привыкли к войне и не понимали того в ней, что хорошо изучили и к чему привыкли многие моряки, воюющие с первого дня этой войны.

Вот обстреляли высокоталантливую бригаду еще в море. Обстреляли и загнали катер на мель. И слышала артистка Степанова, как один матрос, раздеваясь, чтоб лезть в воду, сказал благостным тоном:

— Оцеж для фрицев дуже гарно нас развернуло. Тильки полные портачи с нашим катером не кончат через годину.

Фрицы оказались портачами и не кончили с нами.

На островке нас встречал весь командный состав, но едва мы высадились, нам было объявлено:

— Бегом в укрытие!

И зачитали артистам расписание: в четыре часа противник дает острову «концерт». В шесть часов остров дает «концерт» противнику. В восемь артисты дают концерт без кавычек острову.

Дочитав, капитан-лейтенант расправил на своем юном лице черные усы и осведомился:

— Все ясно?

— Ясно! — ответили артисты.

— Вопросов дополнительных нет?

Вопросов не было. Через несколько минут на лысом и выгоревшем от огня противника острове с грохотом стали рваться снаряды. Казалось, со всем навсегда будет покончено. И море зальет это место навечно.

Но никакое море не залило остров.

Бригада пила пиво и ела хлеб с маслом. Худрук страдальчески улыбался, но не от страха — он уже привык к войне, — он просто горячо надеялся, что хоть тут окажется зубной врач, который покончит с его какой-то там «надкостницей». Но зубного врача убило накануне осколком.

В шесть часов заговорил остров.

Это и были их «концерты».

А в восемь, минута в минуту, в укрытии артисты начали свою работу.

Никогда, ни один самый прекрасный театр мира не имел такого успеха. А потом усатый капитан-лейтенант учил Варвару Степанову и других артистов, но все-таки в основном Степанову, передвигаться под артобстрелом:

— Проходит сорок пять секунд с того момента, как ты услышишь первый звук, до собственно разрыва снаряда. Это колоссально много времени. Это бесконечность. За этот период времени ты, товарищ Степанова, можешь не только укрыться под любой камень, но и выбрать наиболее подходящий и соответствующий твоему представлению о безопасности. Идешь и привыкай глядеть — отыскивать место, куда кинешься. Миновала это место, тогда ищи другое. Другое миновала — третье!

— Если все так просто, то почему же все-таки убивают? — осведомилась Варвара. — Объясните, Борис Сергеевич!

— Считается, что не повезло! — угрюмо ответил капитан-лейтенант.

Первое время артистов специально «выгуливали» за руку и в нужное мгновение просто толкали под валун. Огромная Настя — ее у нас «сентиментальный танк» звали — каждый раз почему-то сопротивлялась, а погодя жаловалась:

— Это нечаянно! Я просто очень сильная и не могу подчиняться первому же толчку. Мне даже неловко, такая я сильная…

На четвертые сутки худрук, маясь зубами, нечаянно подслушал невеселую беседу двух старших начальников острова. Две трети разговора он вообще не понял, заключительная же фраза была примерно такая:

— Ну зачем еще эти артисты тут очутились? Как с ними быть? Хоть плачь, честное слово!

Худрук, которого принимали за груду плащ-палаток, ватников и шинелей, спросил шепеляво:

— А как, в самом деле, с нами быть?

— Стрелять умеете?

— Некоторым образом.

— Значит, не умеете. А гранаты бросать?

— В спектакле «Вот идут матросы» — бросали. Деревянные, бутафорские…

Начальники переглянулись. С утра военно-морской шеф бригады, усатый капитан-лейтенант, повел артистов и артисток в лесок.

— Степанова!

— Здесь!

— С холостыми гранатами упражняться некогда, это вот боевая, ясно?

— Ясно.

— Держи. Усик откинешь, пальцы больше не разжимай, а то долбанет тогда не уговоришь подождать. Бросай подальше и ложись спехом.

Помертвев, Степанова Варвара швырнула гранату с проклятым усиком, но швырнула «по-бабски», недалеко. Все кинулись за камни, осколки легли совсем близко. Упражнение успешно не прошло ни у кого из бригады. Капитан-лейтенант, насупившись, сказал короткое «напутственное» слово:

— Гранаты у вас, товарищи артистки и артисты, будут чисто оборонительным оружием, но и то с учетом того обстоятельства, что, прибегая к ним, вы должны помнить, что при вашей технике граната в равной мере опасна и для противника и для вас…

Помолчал и добавил:

— Все ж таки прибегайте! Оно и противника поразит, и живыми вы в руки фашистам не попадетесь!

Но «прибегнуть» к гранатометанию не пришлось. Вечером командование нашло способ переправить артистов на Большую землю. Прощались молча, без единого слова. Совсем тихо было, только шуршала вода, набегая на песчаную отмель. Все, кто провожал бригаду, выстроились на берегу и, когда катер стал отваливать, отдали честь уходившим от них навсегда.

Артистки плакали потихоньку, «сентиментальный танк» Настасья рыдала во всю свою мощь. А мальчики-квинтет вынули свои инструменты из чехлов, и вдруг над серым морем, над выжженным, измолотым снарядами островом, над касками провожающих нас моряков пронеслись добрые, человечные, мужественные и могучие звуки такой прекрасной музыки, какой, наверное, никто тут в этой глуши никогда за всю историю человечества не слышал… А вы слышали, Владимир Афанасьевич, что такое фуга Баха?

Не слышали? Я так и думала.

Ну, так с фронтовым приветом — Варвара Степанова. Как бы я хотела так кончить тебе письмо, чтобы в нем было только про войну и только про то, какие мы с тобой добрые приятели. Но я не могу. Укрой меня матросским воротником, Володечка, я ужасно хочу быть контрабасом под дождем.

Ждите писем, Вова.

И не воображайте, что только вы один делаете на земле дело.

И имейте в виду, что тот усатый капитан-лейтенант, который учил меня швырять эти проклятые гранаты, успел объясниться мне в любви. Он, кстати, хорош собой, умен и храбр.

А писем от него нет.

Зачем такие умирают? Ты все знаешь, Володька, объясни".

НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ!

И все-таки, несмотря на страшные события в Белополье, Цветков не дал себе раскиснуть: по-прежнему ежедневно он брился ступившимся старым лезвием; по-прежнему пахло от него немецким, трофейным одеколоном; по-прежнему утверждал он, что «в Греции все есть»; и по-прежнему требовал от «начхоза» отряда, смиреннейшего Павла Кондратьевича, чтобы бойцы пили не пустой кипяток, а непременно заваренный цикорием, чтобы варили не просто мясо без соли, а хотя бы с кислицей и какой-либо «химией» из Володиной аптеки.

Лицо его пообсохло, глаза под бровями вразлет завалились, было похоже, что он болен. Но держался он до тех пор, пока не случилось так, как бывает с породистым, хороших кровей конем: упал внезапно, как бы случаем, ненароком, а подняться не может — скребут еще копыта по булыге, высекают искры подковы, вздымается тонкая шея, раздувает ноздри жеребец, но конец уже подобрался к нему, более не встать на тонкие, сильные ноги коню, теперь все…

Так и Цветков — не смог вдруг подняться: сидя побрился — правда, куда медленнее, чем обычно; даже навару цикорного выпил полкружки. Но когда начал подниматься, начищенные сапоги его оскользнулись, и он неловко, боком упал в грязную солому, где была его командирская постель. С глухой, задавленной руганью попытался он повернуться поудобнее и почти уже встал во весь рост, как вдруг рухнул окончательно — лицом вниз, раскинув руки, словно убитый в сердце на бегу. Случившийся рядом Холодилин бросился к Цветкову, не нашел пульса и крикнул:

— Товарищи! Командир умер!

Прибежал Устименко, расстегнул тугой крючок реглана, отыскал сумасшедшей частоты пульс, измерил температуру: серебряный ртутный столбик перескочил 40. Задыхаясь, Цветков сказал:

— Я распорядился: отстающих — стрелять. Меня — застрелить!

— Глупости! — огрызнулся Володя.

— Пистолет! — потребовал командир. — Говнюки все! Я — сам! Всем идти дальше! Командиром — Романюка…

До пистолета ему, разумеется, дотянуться не дали. В сожженной крупорушке, где был следующий привал, Романюк распорядился разжечь кольцом костры — в центре огненного, жарко дышащего круга Володя и Цедунько раздели командира, и Устименко приник ухом к его широкой груди. В ограждении костров — в дыму и летящих искрах — тугим кольцом стояли бойцы летучего отряда «Смерть фашизму», ждали Володиного диагноза. Но он не смог разобраться толком. По всей вероятности, это было крупозное воспаление обоих легких, протекающее к тому же в очень бурной форме.

— Помрет? — спросил Телегин.

Володя пожал плечами.

— Здесь задерживаться нельзя, — угрюмо заявил Романюк, — место нехорошее, могут ни за грош все пропасть. Надо нести командира дальше…

И понесли его — тяжеленного, мечущегося в жару на самодельных носилках, буйного — трудными тропами, лесной чащобой, ночною, ноябрьской тьмой. Выл в лесу, не замолкая, мозглый, пронизывающий ветер, сек лица мокрым снегом, чавкали прохудившиеся сапоги, кровоточили стертые ноги бойцов, лопались все новые и новые пузыри на пятках, многие тащились нечеловечьим шагом раскоряками, охая, почти плача, но все-таки тащились, будто он мог обернуться и пристрелить, как грозил в свое время, отставшего. Почти мертвый, он оставался командиром. К хрипению его прислушивались, ожидая разумной и точной команды. И говорили между собой:

— Перемогнется!

— С переживаний заболел. Шутки — своего убить!

— Все сам с собой. Внутри держал.

— Его бы в постелю!

— Ежели б соображал, а не в бессознании — нашел бы себе постелю. Ему такая судьба — чтобы все удавалось.

— А зубами скрыпит, а скрыпит!

— Хотя б на минуту прочкнулся — он бы определил…

На ночь в балке, где меньше задувал ветер, бойцы вырыли яму — величиной и глубиной с две могилы — туда спустили носилки с Цветковым, и туда же был определен Устименко с трофейным фонарем и медикаментами. Снаружи над «могилой» быстро и споро выгородили низкий шалашик — от снега и холода. Укрыв поудобней и поплотнее Цветкова, Володя разулся, закинул руки за голову, задремал и тотчас же услышал голос командира — слабый и сердитый:

— Сколько дней прошло, Владимир Афанасьевич?

— Это в смысле вашей болезни?

— Ага!

— Шесть вроде бы…

— И все меня на руках несут?

Устименко промолчал.

— А мне этот Мальчиков представлялся, все шесть дней, — сказал Цветков. — Предколхоза этот. Как он мне…

Цветков не договорил, задохнулся. Прошло много времени, Володя уже думал, что командир заснул, но тот внезапно заговорил опять:

— Мужик ясный, а знаете, что он мне сказал, Володя? Он мне сказал из «Интернационала». Слова.

— Какие же?

— Никто… не даст нам избавленья… ни бог, ни царь и не герой… добьемся мы освобожденья… своею собственной рукой…

— Ну? — не понял Устименко.

— А ты, говорит, лезешь… в избавители… убил нам…

— Перестаньте, Костя, — попросил Устименко. — Очень вас прошу, перестаньте. Вам нельзя нынче об этом.

В сырой и мозглой тьме их братской могилы он нашел запястье Цветкова и посчитал пульс. Ничего особо утешительного не было. К утру Цветков опять впал в забытье, и когда его понесли дальше, он вновь рвался с носилок, невнятно бредил и пытался командовать боем.

К сумеркам отряд вышел на железнодорожную ветку Смородинцы — Шустове. Романюк нервничал, никак не мог принять окончательное решение, советовался сначала с теми, кто постарше, потом с молодежью. Володя слышал, как Бабийчук выразился про дядю Мишу:

— Засбоила наша конница!

Сначала послали разведку, погодя доразведывал сам Романюк, но ни к какому окончательному выводу «штаб» отряда так и не пришел. Телегин считал, что надо форсировать линию, простуженный и сердитый боец Симашкин вдруг встрял в разговор и заявил, что без Цветкова фрицы всех перебьют, «как курей». Так, ничего не решив, отошли назад в бурелом на сырую, холодную, мучительную дневку.

Тут, на протяжении этих длинных часов безделья, задним ходом сработала речь Цветкова на опушке васильевского леса, тогда, перед выходом в поход. Теперь командира скрутила болезнь, он не мог решать, думать, командовать, и многим стало безнадежно страшно, — за недели похода Цветков внушил бесконечную веру в себя, а нынче, оставшись без его крутого и властного голоса, люди почувствовали себя беспомощными, разобщенными, не согласными друг с другом.

В таком-то состоянии отряд выслушал не слишком решительный, но сердитый приказ Романюка — насчет перехода линии железной дороги с боем в девятнадцать часов сорок минут. Вновь произвели разведку — все, казалось, благополучно. Но как раз в назначенное время прошел коротенький поезд из трех классных вагонов и нескольких площадок, это сорвало готовность, люди застряли, не зная, как себя вести. Романюк передал новое приказание, его не расслышали толком. И когда наконец двинулись, то попали под такой пулеметный обстрел, что пришлось сначала залечь, а потом идти обходным, трудным и неразведанным путем возле станции Тимаши, где немцы охраняли водокачку и где, естественно, опять пришлось вступить в неравный и кровопролитный бой.

Утром отряд в скорбном молчании хоронил Романюка. Над открытой могилой Бабийчук, который больше других дружил с одноруким дядей Мишей, говорил речь и утирал слезы, а Володя в это время, сжав зубы, накладывал опять повязку громко стонавшему Немировскому, у которого были раздроблены левая лопатка и плечевой сустав. Разрывной пулей в бедро ранило и молчаливого, сурового Мирошникова, и пожилого, всегда спокойного Кислицына.

— Давай шанцевый инструмент! — распорядился Бабийчук. — Куда лопатки подевали?..

Покончив с похоронами, Бабийчук подошел к раненым, спросил угрюмо:

— Ну как? Оживете, или тоже закопаем?

— Иди, проходи, похоронная процессия, — сказал Кислицын. — Управимся без тебя…

Цветков дремал на своих носилках поблизости, в дремоте вздрагивал, иногда настойчиво спрашивал, который час, словно от этого зависело что-то важное, главное, насущное…

По-прежнему, как тогда в Белополье, в ночь несчастья, падал снег крупными мокрыми хлопьями, ныл в стволах ветер, было холодно, и казалось, что никогда больше не покажется солнце, не согреет лес, не просохнут измученные, голодные, простывшие люди.

— Кого у нас побило? — вдруг отрывисто осведомился Цветков.

— Дядю Мишу похоронили, — ответил Устименко.

— Романюка?

— Его. Еще вот трое раненых.

— Убили, значит, дядю Мишу. Ну, а ранен кто — поименно?

Володя назвал. Цветков подумал, попросил попить, потом велел военврачу Устименке принять командование отрядом «Смерть фашизму». Случившиеся поблизости Ванька Телегин и начхоз Павел Кондратьевич удивленно переглянулись. Цветков перехватил их взгляд, выругался длинно и грубо и сказал, что «днями» сам встанет и наведет порядочек, а пока что «собеседование», «анархию» и «семейную обстановку» в отряде надо кончать.

— Давеча весь день совещались и переругивались, — устало произнес он, вот и доболтались, задери вас волки! Я уже маленько соображаю, Устименко будет замещать меня временно…

И приказал безотлагательно двигаться дальше.

— Ясно! — кивнул Володя.

— Отдохнуть людям пора! — со вздохом, закрывая ввалившиеся глаза, добавил Цветков. — И раненых теперь много…

Но отдохнуть по-настоящему удалось только на четвертые сутки после этого боя: вернувшийся из разведки Телегин радостно сообщил, что за холмами южнее «открылся» наконец долгожданный дом отдыха «Высокое». Немцев там не видели, персонал весь в сборе, харчей — «завались», «одеялки, простынки, подушки, все культурненько, хоть в шашки играй — такая обстановка».

— А почему немцев не видели? — неприязненно осведомился со своих носилок Цветков.

Чтобы его не жалели и не видели его слабость, он со всеми разговаривал подчеркнуто сухо и даже враждебно.

— А потому, товарищ командир, — подойдя ближе к носилкам и вытягиваясь по стойке «смирно», ответил Ванька Телегин, — потому, наверное, что с осенними дождями совсем ихний проселок развезло, никакая техника проскочить не может, а фриц без техники — что козел без рогов… И завал еще сделался на проселке, мне нянечки тамошние докладывали. Километра на два оползло с холмов.

— Начальство там — кто?

— За начальство не скажу — сам лично не видел. Директор — фамилия товарищ Вересов. С племянницей, конечно, познакомился. Вера Николаевна очень интересная, сама она врач. Застрявши из-за войны…

Сделали еще доразведку — послали пообвыкшего к войне Холодилина. При нем, чтобы «не увлекался», был начхоз — человек осторожный в обхождении с людьми, что называется, тертый калач. Доцент и начхоз побеседовали с персоналом «Высокого», собрали всех, кто остался, велели приготовиться к «приемке крупной боевой части», топить баню, готовить харчи, «чтобы было по-нашему, по-советскому, как в нашей стране положено». Нянечки и сестры сразу засуетились, пошли получать халаты, стелить постели… Обо всем этом Холодилин доложил на опушке, на морозном ветерке.

— Чтобы не продали нас немцам! — жестко произнес Цветков.

— Не продадут, — пообещал доцент. — Наши же люди…

Володя щурился на озаренную лучами холодного солнца холмистую даль, на текущую тоненькой свинцовой ниточкой Янчу — ту самую, в которой он когда-то купался на практике у Богословского, и думал о том, что всюду здесь фашисты, и что еще долго будет эта война, и что тетка тоже где-то в этих краях, может быть, так же как он, глядит на попранную вражескими сапогами землю и думает те же думы, что и он…

— И подпись, — услышал Володя голос Холодилина, — подпись ихнего фашистского главного начальника: майор цу Штакельберг унд Вальдек…

— Подумайте! — вдруг со смешком вмешался в разговор Володя.

Цветков хмуро на него взглянул, Телегин удивился:

— Знакомый?

— Я слышал эту фамилию очень давно, — не торопясь, вспоминая тогдашние подробности, сказал Устименко. — Один наш профессор институтский смешно принимал ребенка в давние годы у мадам цу Штакельберг унд Вальдек. И теперь вдруг эта же фамилия здесь — начальником. Странно!

— Странно еще и то, что дом отдыха «Высокое» — личная собственность эмигранта Войцеховского, — сказал Холодилин. — И Войцеховский скоро приедет — наводить порядок, так передали директору дома отдыха. И передали, что с него взыщут — именно с директора — за все непорядки. Если мне память не изменяет — в Черноярске «аэроплан» знаменитый — больница тоже когда-то Войцеховскому принадлежал?

— Точно, — сказал Володя, — я там на практике был, у Николая Евгеньевича Богословского…

— Ладно, с вашими воспоминаниями! — раздраженно сказал Цветков. — Что вспоминать, решать надо, как теперь делать…

Его вновь скрутило, глаза смотрели растерянно, наверное надвигался кризис. Те несколько часов, в которые он пытался командовать, не прошли для него даром.

— Давайте, Устименко, смотрите сами…

Слабыми руками он потянул себе на лицо старый ватник и затих.

— Значит, будет так, — внезапно почувствовав на себе взгляды бойцов отряда, сказал Володя. — Значит, таким путем…

И, подгибая пальцы, он размеренно и коротко распорядился, как надо действовать «во-первых», «во-вторых», «в-третьих» и так далее, чтобы обеспечить в «Высоком» отдых отряда и лечение раненых. Говорил он неторопливо, порою задумываясь и поглядывая на вновь задремавшего Цветкова, а бойцам, которые слушали его, казалось, что говорит он не сам от себя, а от имени командира, и что поэтому все сейчас опять наладится и пойдет нормально, «своим ходом», как любил выражаться Ванька Телегин.

— Становись! — скомандовал почему-то Володя.

И попросил:

— В доме отдыха наши, советские люди. Будьте, товарищи, вежливы, эти лесные наши ухватки забудем…

— А в отношении любви к нашим советским нянечкам? — спросил одессит Колечка Пинчук. — Разрешается, товарищ Устименко? В отношении пламенной любви?

К морозным сумеркам отряд входил в недавно покрашенные ворота дома отдыха «Высокое». Хрипя, надрываясь, разбрасывая на примороженный желтый песок белую пену, рвались с цепей два здоровенных сторожевых кобеля кавказские овчарки. Нянечки, плача счастливыми слезами, причитая и сморкаясь в полы халатов, стояли в палисаднике у высокого столба, на котором сверкал в закатных солнечных лучах большой стеклянный шар. Сухонькая, тонкогубая, плоскостопая сестра-хозяйка глядела недоверчиво, в глазах ее почудилось Володе выражение примерно такое: «А это мы еще посмотрим!» Директор вообще не показался. «Мое дело сторона», — заявил он днем Холодилину. Зато на террасу выслал он свою племянницу — Володя успел лишь заметить, что она высокая, стройная, гибкая, что на плечах у нее пуховая шаль, а темные волосы разделены прямым пробором.

— У вас раненые, — низким, грудным голосом сказала она Володе, когда мимо нее через террасу пронесли носилки, — я врач, позвольте мне помочь вам…

Он не ответил, посторонился, так она была чиста по сравнению с ними, так несхожа была здешняя жизнь с тем, что досталось им, лесовикам, так враждебно пахло от нее сладкими духами.

Цветкова уложили на пружинный матрац в тихой, белой, большой, очень тепло натопленной комнате. Раненых Володя расположил рядом, чтобы все были «под рукой». Но ведь теперь он состоял в отряде не только врачом, его назначили командиром! И, наскоро вымывшись в бане, переодевшись в положенную здесь для отдыхающих дурацкую полосатую пижаму из фланели и накинув на плечи халат (его собственную одежду нянечки забрали «на обработку»), Володя обошел посты, проверил, действительно ли перерезана телефонная линия с райцентром, побеседовал с Минькой Цедунькой, на которого очень полагался, и только тогда вновь поднялся на террасу и пошел коридором дома отдыха, для того чтобы приступить к своим обязанностям врача.

Здесь увидел он себя в зеркале и даже попятился — таков он теперь стал: дурацкая, словно в любительском спектакле, неопределенного цвета бороденка обросла его скулы и клинышком сошлась на подбородке. И усы отросли бесформенные, не усы, а «элементарная шерсть», как выразился одессит Колечка Пинчук, тоже остановившийся возле того самого зеркала, перед которым обозревал себя Володя. Глаза же смотрели испуганно и брезгливо из-под лохматых, длинных ресниц — оглядывали ободранные на лесных тропах щеки, лоб, иссеченную дождями и снегом кожу, — оглядывали Владимира Афанасьевича Устименко, такого, какому впору и даже очень подошло бы, подпираясь хвостом, лазать по стволам таинственных баобабов, — так он про себя подумал и, разжившись у Пинчука бритвой, принялся за бритье.

«Нашего Цветкова, имея такую внешность, как моя, — не заменить, раздумывал он, кряхтя под взмахами пинчуковской, черт бы ее драл, бритвы. — С такой рожей действительно на хвосте раскачиваться в далеких и таинственных обезьяньих тропиках!»

Эти его размышления подтвердил и Колечка Пинчук, принимая бритву.

— Теперь маненько получше на витрину стали, — сказал он. — Хотя и не вполне, потому что шевелюра еще нечеловеческая. Может, подстричь вас, товарищ доктор, хотя за успех поручиться не могу…

— Давайте стригите! — согласился Володя.

Пинчук сначала подстриг его лесенкой, потом эту лесенку «улучшил», потом, ввиду «безвыходности ситуации», предложил обрить голову «начисто».

— Брейте! — вздохнул Устименко.

— Вот теперь — ничего как будто? — с сомнением спросил Колечка. — Вы только на меня не обижайтесь, товарищ доктор, я же токарь, а не парикмахер…

И, напевая «С одесского кичмана сорвались два уркана», Колечка отправился за дебелой и статной няней, а Володя, завернувшись в одеяло, наподобие тоги, пошел осматривать усадьбу дома отдыха «Высокое», чтобы знать, как тут в случае чего можно будет обороняться.

Вместе с ним, опираясь на самодельный костыль, ходил опытный солдат Кислицын и сообразительный Ваня Телегин.

Покуда занимался он своими командирскими обязанностями и самим собою, Вересова, так и не дождавшись разрешения Володи, протерла Цветкова тройным одеколоном, разведенным с водою, вместе с плоскостопой, подозрительно настроенной сестрой-хозяйкой переодела его во все чистое и занялась другими ранеными — ловко, споро и ласково, так ласково, как может это делать врач, стосковавшийся по работе, да еще в тех условиях, когда можно оказать действенную помощь.

— У вашего Константина Георгиевича, конечно, пневмония, — сказала она, мельком взглянув на Володю. — Нынче, по-моему, кризис…

Мирошников, которого она перевязывала, тяжело матюгнулся, Кислицын за него извинился, ласково и мягко сказал:

— Вы уж, доктор дорогой, не обижайтесь, поотвыкли от дамских ручек…

И приказал:

— Поаккуратнее бы, ребята, нетактично матюгаться-то…

Беленькая, хорошенькая нянечка, видимо уже атакованная Бабийчуком и даже им очарованная, принесла в командирскую палату лампу посветлее — с молочным абажуром, потом — вместе со своим успевшим и побриться и отутюжиться кавалером — доставила она ужин, а Бабийчук — кагор, кофейный ликер и портвейн. Володя оглядел Бабийчука спокойно из-под полуопущенных мохнатых ресниц, спросил негромко:

— Откуда?

Бабийчук замямлил невнятное.

— Откуда бутылки? — повторил Устименко.

Вера Николаевна спокойно объяснила, что здесь имелся киоск, этот киоск ее дядюшка вскрыл и содержимое спрятал в подвал. Естественно сегодня…

— Весь алкоголь доставить сюда, в эту палату, — велел Устименко и вспомнил, что именно таким голосом он разговаривал в Кхаре, когда бывало безнадежно трудно. — Вам понятно, Бабийчук?

— Понятно! — сразу погрустнев, ответил Бабийчук.

— Любого пьяного — расстреляю, — так же негромко пообещал Володя. Именем командира, ясно?

Ящики с алкоголем Бабийчук и Ваня Телегин, сделав приличные случаю похоронные лица, составили в стенной шкаф, который Володя запер, а подумав, переставил к нему вплотную еще и свою кровать.

— Однако… и вправду бы расстреляли? — усомнилась Вересова.

— Нынче война, — ответил Володя. — А мы в тылу.

— Но ведь… среди своих…

Устименко не ответил.

Ночь они вдвоем — Вера Николаевна и Володя — просидели возле Цветкова. Иногда он бредил, иногда вглядывался в Устименку странно-светлым, прозрачным взглядом и спрашивал:

— Не вернулся?

Володя понимал, что спрашивает командир про Терентьева, и отвечал виновато:

— Нет. Пока нет.

В доме было непривычно тихо и удивительно тепло, и каждый раз, стряхивая с себя тяжелую, давящую дремоту, Устименко дивился, как тут и сухо и светло, как не скрипят в сырой и ветреной тьме деревья, как совсем не затекли ноги и как ему удобно и ловко.

— Не вернулся? — вновь спрашивал Цветков. — Точно, не вернулся?

— О ком это он? — тихо осведомилась Вера Николаевна.

— Так, один товарищ наш… отстал…

— Вы бы по-настоящему, толком поспали, — посоветовала Вересова, — я же не из лесу, я отоспалась…

Глаза ее ласково блестели, затененная керосиновая лампа освещала теплым светом обнаженные руки, поблескивала на ампулах, когда Вересова готовила шприц, чтобы ввести Цветкову камфару или кофеин, а Володя, вновь задремывая, вспоминал Варины руки, ее широкие ладошки и слушающие глаза — такой он ее всегда помнил и видел все эти годы.

— Ну и мотор! — сказала под утро Вера Николаевна. — Железный!

Откинувшись в кресле, она все всматривалась в лицо Цветкова, глаза ее при этом становились жестче, теряли свой ласковый блеск, а когда рассвело, она неожиданно строго спросила:

— Должно быть, замечательный человек — ваш командир?

— Замечательный! — ответил Володя. — Таких — поискать!

И почему-то рассказал ей — этой малознакомой докторше — всю историю их похода, все их мучения, рассказал про великолепную силу воли Цветкова, вспомнил, как оперировали они детей в зале ожидания еще там, в той жизни, вспомнил немецкий транспортный самолет и все маленькие и большие чудеса, которые довелось им пережить под командованием Цветкова.

— Он примерно в звании полковника? — задумчиво спросила Вересова.

— Не знаю, — сказал Володя. — Он ведь хирург, вы разве не поняли? Это он там оперировал, а я ему ассистировал…

Позавтракав сухой пшенной кашей, Володя отыскал сестру-хозяйку и спросил ее, по чьему приказанию отряд так мерзопакостно кормят.

Выбритый, с лицом, лишенным всяких признаков той свежей юности, которой от Устименки раньше просто веяло, в черном своем проношенном, но выстиранном свитере, в бриджах, снятых с убитого немецкого лейтенанта, и в немецких же начищенных сапогах, с «вальтером» у пояса, он ждал ответа.

Сестра-хозяйка привстала, затем вновь села, показала, собравшись говорить, свои остренькие щучьи зубки, потом воскликнула:

— Я не могу! Я не несу ответственности! Согласно тому, как распорядится Анатолий Анатольевич…

— А кто здесь Анатолий Анатольевич? — осведомился Устименко.

— У них, у гадов, всего невпроворот, — из-за Володиной спины сказал Бабийчук. — Мы с начхозом смотрели ночью — вскрыли ихние кулачества. И масло, и окорока, и консервы — всего накоплено. Сгущенки одной — завались, черт бы их задавил, куркулей… Прикажите — раскулачим!

Не ответив, Устименко отправился к директору, с которым и повстречался в дверях террасы.

— Вересов, — представился он, уступая Володе дорогу. — Директор… всего этого благолепия. Директор, конечно, в прошлом, а сейчас здесь проживающий…

Володя молчал. Анатолий Анатольевич представлял собою мужчину приземистого, с висячими малиновыми щечками, в аккуратной курточке, немного чем-то напоминающего старую фотографию гимназиста, только неправдоподобно пожилого.

— Прогуливаетесь?

— Прогуливаюсь.

Они присели в гостиной, за круглый, с инкрустациями столик. Директор платком потер какое-то пятнышко на лакированной столешнице, дохнул и еще потер. Щекастое лицо его выразило огорчение.

— Незадача, — пожаловался он. — Краснодеревец наш в армии, мебель привести в порядок некому…

— Да-а, война! — неопределенно произнес Володя.

Директор быстро на него взглянул.

— Нас тут кормят очень плохо, — сухо сказал Устименко. — Люди мои оголодали, намучены походом, а у вас запасы. Надо распорядиться, чтобы кухню не ограничивали. Вы директор…

— И не просите, боюсь! — поспешно сказал он. — Боюсь, боюсь, вам хорошо, вы уйдете, а меня немцы повесят. Нет, не просите, донесут, и пропал я…

— Кто же донесет?

— Это всегда отыщется, — с коротким смешком сказал Вересов. — Человеки, они разные! Очень, очень разные, и в душу к ним не влезешь. А быть повешенным, товарищ дорогой, мне не хочется. Было бы еще, знаете, за что, а ведь бессмысленно. Так что я никаких распоряжений давать не стану, а вы сами все отберите. Ваша сила. Мы же люди посторонние. Вот так-то! И хорошо! С этим самым нынешним нашим властителем цу Штакельберг шутки плохи, я наслышан…

Устименко поднялся.

— И не совестно вам так трусить? — спросил он. — Вот племянница ваша не боится ничего, помогает нам…

— У меня, дорогой друг, здоровье не то, что у нее, — вдруг искренне и печально ответил Вересов. — У меня вены чудовищные, я уйти не смогу. А у нее ножки молодые, ей и горя мало. Так что вы лучше, действительно, силой у меня ключи-то отберите, я их сейчас вам вынесу…

Ключи он тотчас же вынес и, отдавая связку Володе, посоветовал:

— Консервы сейчас тратить не рекомендую. Вы их с собой прихватите. Лошадей-то моих тоже небось возьмете, вот и запас калорийный у вас образуется. Оно — эффективнее, чем хлеб печеный, да крупа, да макароны…

Обед в этот день, как и во все последующие, которые отряду довелось провести в «Высоком», был изготовлен «согласно кондиции», как выразился быстро поправляющийся Цветков. Ел он за десятерых, ежедневно парился с понимающим в этой работе толк Бабийчуком в бане, делал какую-то, никогда Володей не слыханную, «индийскую дыхательную гимнастику», а на недоверчивые Володины хмыканья возражал:

— Вся ваша наука, милостивый государь, сплошной эклектизм, знахарство и надувательство. И индийская гимнастика ничем не хуже, допустим, пресловутого психоанализа. Но мне с ней веселее, я, как мне кажется, от нее лучше себя чувствую. Вам-то что, жалко?

И приказывал, и командовал уже он — Цветков, а не Устименко. Бойцы — от любящего порассуждать доцента Холодилина до кротчайшего начхоза Симакова повеселели; то, что Цветков «выкрутился и выжил», было хорошим предзнаменованием, а имевшие место трудные дни и неудачные бои сейчас были, разумеется, отнесены за счет болезни Цветкова, чего он, кстати, нисколько не отрицал, спрашивая со значением в голосе:

— Ну как? Хорошо, деточки, повоевали без меня? Толково? Зато небось отдохнули: я — командир тяжелый, требовательный, каторга со мной, а не война… Так?

По нескольку раз в день спрашивал:

— Мелиоратор наш что, Устименко? Как вы думаете? Накрыли его фашисты?

И задумывался.

По ночам много курил, бодрое состояние духа покидало его, и нетерпеливым, отрывистым голосом он говорил:

— Ну, хорошо, встретимся, ну, отвечу по всей строгости, разумеется в кусты не удеру, все так…

— О чем вы? — сонно удивлялся Володя.

— О белопольской истории, черт бы ее побрал. Вам хорошо, вы не убивали, а я ведь убил стоящего человека. Нет, это не нервы, это — норма. Давайте порассуждаем…

И рассуждал, то оправдывая себя, то обвиняя, но обвиняя так жестоко и грубо, что Володе было трудно слушать.

— Напиться бы! — однажды с тоской сказал Цветков.

— Алкоголя вагон и маленькая тележка, — брезгливо ответил Устименко. Вот, за моей кроватью. Можете, вы же командир…

— А вы хитрое насекомое, — с усмешкой ответил Цветков. — С удовольствием посмотрели бы на меня на пьяненького. Не выйдет!

Вересова подолгу сидела в их комнате, он говорил ей нестерпимые дерзости о женщинах вообще и о ней в частности, рассказывал не смешные и грубые анекдоты, но порою интересничал, напоминая Володе чем-то лермонтовского Грушницкого.

— Ах, все, сударыня, позади, — услышал однажды Володя, подходя к открытой двери. — Знаете, как в стихотворении:

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего как змея…

Устименко вошел. Цветков немножечко, как говорится, смешался, выпустил из своих ладоней пальцы Веры Николаевны и сказал с вызовом в голосе:

— Я по стишкам не специалист! Это вот, наверное, Володечка наш понимает насчет лирики…

В открытую дверь заглянул Холодилин, сделал заговорщицкое лицо и исчез, Вера Николаевна ушла, а Володе почему-то стало грустно.

— Что это вы, Устименко, словно муху проглотили? — спросил его Цветков.

И, не дожидаясь ответа, изложил свой взгляд на же


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: