Появился Штуб

Часовая стрелка приближалась к одиннадцати, и начальник Управления МГБ Унчанской области Август Янович Штуб уже собирался домой и даже реглан натянул и люстрочку загасил, как вдруг на столе замигала лампочка, извещавшая, что его требуют к телефону.

— Штуб слушает, — сказал полковник.

— Здравствуйте, Август Янович, — услышал он твердый и независимый женский голос. — Мы когда-то с вами вместе работали в «Унчанском рабочем» — я Валя Ладыжникова, не помните такую?

— Помню, — сразу повеселев, ответил Штуб. — Только ты была не Валя Ладыжникова, а Валя Золотая, верно?

— А теперь я седая, больше не рыжая, — сказала Ладыжникова. — Но это все пустяки. Ты не можешь меня принять по весьма срочному делу?

— Сейчас?

— У меня через два часа уходит поезд.

Штуб помолчал. Он уже позвонил жене Зосе, что едет и что есть хочет, но отказывать было неловко.

— Если нельзя, то нельзя, — услышал Штуб насмешливо-сердитый голос. — Мне недавно один мой школьный товарищ через свою секретаршу изволил передать, что у министров школьных товарищей не бывает. Мы привыкшие!

— Ладно, приезжай! — сказал Штуб. — Тебе пропуск на Ладыжникову?

Положив трубку, он заварил чай и достал из ящика стола пачку печенья. В огромном, низком его кабинете было тепло от изразцовой печи, которая занимала треть комнаты, но Штуб все-таки мерз, в сырые вечера и в осенние ночи его мучили военные, плохо залеченные раны и нажитый в войну, в болотах, ревматизм. И нынче был такой вечер, совсем Штуба скрутило, но он сходил в санчасть, там сделали ему «укольчик», и сейчас как будто полегчало.

Валя действительно очень изменилась: это теперь была старая женщина, и, пожалуй, только по блеску глаз можно было в ней угадать ту Валю Золотую, которая крутила когда-то всем в редакции головы и в которую даже железный «разъездной корреспондент», а впоследствии редактор А. Штуб был слегка влюблен, но именно самую малость, в той мере, чтобы бриться ежедневно и стараться быть поостроумнее, нежели ты есть на самом деле, стараться писать так, чтобы Золотая похвалила, стараться выдержать натиск опровергателей, с тем чтобы довести до конца очередную справедливую газетную атаку.

— Вон ты какой стал, — сказала ему Валя, когда он снял с нее драповое пальто и зажег люстрочку, — вон какой!

— А какой же?

— Совсем седой. И орденов сколько, — добавила она, оглядывая орденские планки на его широкой груди. — Господи, Август, я столько и не видела…

— Да будеть врать-то, «не видела», — усмехнулся он в ответ. — Садись лучше и выпей чаю, погода-то мозглая… Тебе крепкий? Зачем в наши края приехала?

Взяв в ладони стакан, Валя объяснила, что приезжает сюда уже во второй раз на сыновью могилу, в годы оккупации она тут похоронила своего Женю, который умер от саркомы плеча.

— Петя-то твой жив? — спросил Штуб.

— Петя погиб под Варшавой, — сказала Валя. — Так что я теперь совсем одна на свете. Но ты не думай, Август, я не с жалобами на вдовью свою долю, я по делу. Нынче учительница тут одна, старуха, некто Окаемова Татьяна Ефимовна, рассказала мне, что здесь, в Унчанске, покойный доктор Постников считается изменником и негодяем, а это совсем не так…

— То есть как это не так?

— Ты только мне, Август, непроницаемое лицо не делай, — усмехнувшись, произнесла Валя. — Я в оккупации была и всего повидала, не пугливая. Так уж хоть ты меня, сделай милость, не пугай. Постников — герой и память его надобно от всякой мерзости и наветов очистить.

— Чем же он герой и откуда именно тебе известно, что он герой? — суховато, но с быстрым и горячим блеском в глазах спросил Штуб. — Ты, пожалуйста, все толком объясни.

— Объясню! — как бы даже с некоторой угрозой в голосе сказала Золотая. — Только боюсь — толку не будет. Не к перу это вашему брату и не к шерсти. Вы кого куда назначили, так тому и до смерти быть, и даже после смерти оставаться. Верно?

Штуб посоветовал:

— Не обобщала бы, Валюша!

— Посадишь? — усмехнулась она.

Он с грустью на нее поглядел, но промолчал.

— Так вот, — слегка откашлявшись, начала Золотая. — Может, это записать в виде протокола или как у вас это тут называется? Наверное, тебе, Август Янович, документ нужен с подписью…

Он отрицательно помотал головой, снял и протер очки с толстыми стеклами, закурил папиросу. Валя тоже закурила. И в пятидесятый, по крайней мере, раз услышал Штуб историю чудовищной акции фашистов, называемой «Мрак и туман XXI». Но сейчас все было иначе, настолько иначе, что Август Янович положил перед собой на стекло лист бумаги и записал несколько фраз сокращенно, почти формулами, понятными только ему самому.

— Сколько лет было тогда твоему мальчику? — перебил он вдруг Валю.

— Жене? Одиннадцать, двенадцатый.

— Он не из фантазеров? Ты только не обижайся, Валюша, есть мальчишки-выдумщики, это отличная порода, в данном же случае мне точность необходима.

— Нет, — маленькими глотками отхлебывая чай, ответила Валя, — он никогда не выдумывал. Да и разве придумать такое возможно?

— Женя один-единственный спасся?

— Когда фашисты вломились и Постников начал в них стрелять, мой Женя выскочил на лестничную площадку. Он видел, что Постников выстрелил несколько раз, и побежал по коридору, когда Постников уже упал.

— По какому коридору? — спросил Штуб.

— По коридору второго этажа онкологической клиники. Оттуда был лаз на чердак, стремянка железная. Женя туда и юркнул, он ловкий был очень мальчик, даже несмотря на болезнь… Саркома…

Валя на мгновение отвернулась, видимо, больно было и тяжко вспоминать.

— Но они ведь здание подожгли? — спросил Штуб.

— Ты что, мне не веришь? — вспыхнула вдруг Золотая.

— Я тебе верю, — спокойно ответил Штуб, — но мне самому надобно себе картину полностью уяснить.

Золотая поставила стакан на стол и спросила:

— Может быть, ты мне не хочешь верить? Это ведь тоже важно. Для меня тогда узнать про Постникова было радостью. Я думала, что для тебя это будет… ну если не счастье, то, допустим, положительный факт. Ты же словно бы сопротивляешься.

— Ты желаешь, чтобы я воскликнул «какое счастье?» — осведомился Штуб. — Ты от меня непременно эмоций требуешь, Валя? Но ведь я всегда такой был — байбак, еще в редакции вы меня довольно обидно дразнили по этому поводу. Так уж давай так с тобой условимся и напоследок: если мне восклицать, то я на это не способен нисколько. Если же методически и точно, без вспышек и прекраснодушия, без воплей и патетики дело делать, то на это я, кажется, способен и на этом не сорвусь. Тебе мои восторги нужны или реабилитация имени Постникова?

Валя ответила, что, конечно, реабилитация. Ей сделалось, видимо, неловко за свою вспышку, она раздавила в пепельнице окурок и спросила, не глядя на Штуба, знал ли он сам лично Постникова.

Штуб ответил, что несколько раз видел.

— А Аглаю Петровну Устименко?

— Знал хорошо, — угрюмо ответил Штуб.

— И что ты по поводу нее думаешь? — осведомилась Валя.

— Ты мне про пожар так и не ответила, — сказал Штуб. — Известно, что каратели подожгли клинику. Как же спасся твой мальчик?

— Через чердак и по пожарной лестнице. Подожгли онкологический корпус они ведь не сразу, ты понимаешь? Пока разобрались с этой стрельбой Постникова, пока увезли на расстрел больных…

— Ну, а вокруг здания разве охраны не было? — спросил Штуб. — Разве там фрицы не были расставлены, то есть солдаты?

— Наверное, были, но, когда стрельба началась, они побежали к парадной. Впрочем, это я не знаю, Женя про это, кажется, ничего не говорил.

Штуб молча на нее смотрел. Толстые стекла его очков блестели, глаз не было видно.

— Тут нужно желать верить, — опять сорвалась Золотая. — Ты как хочешь, Август Янович, то есть, конечно, я тебя не учу, но это все невозможно. Невозможно дойти до такой степени неверия, чтобы и сейчас ко мне подозрительно относиться. Я ведь весь нынешний день провела на могиле моего мальчика. Ведь для него Постников до самой смерти был героем, которого он видел. Понимаешь, Август Янович, видел! Он ведь им еще в больнице тайно рассказывал о победах наших войск. Он им врал, да, да, не удивляйся, но врал за Советскую власть. И делал это настолько вдохновенно, что Женечка мой дома, у меня, не верил, что дела тогда были еще вовсе не хороши. А ты смотришь на меня своими стеклами, и я чувствую, что ты хочешь одного, чтобы я поскорее ушла…

Август Янович усмехнулся и снял за дужку очки.

— Так лучше? — кротко спросил он. — Тебе веселее, если я, как крот, совсем ничего не вижу? Вместо тебя одно только шевеление воздуха и более ничего. Это тебе нужно? Эх, Золотая-Золотая, Валя ты, Валюша…

Держа очки за дужку, он прошелся по своему мрачному кабинету и сказал каким-то мальчишеским голосом:

— Напиши мне все это подробнейшим образом, ничего не путая, как очерк написала, который я на первую полосу поставил, как он назывался-то?

— Не помню, — сказала Ладыжникова.

— Ну и я не помню. Стиль у тебя есть, пером владеешь. И будет, Валюша, это второй материал, реабилитирующий память Ивана Дмитриевича. Первый мы уже имеем — дежурная нянечка выжила, которую Постников за кипятком посылал. Она все так же, дословно, моим товарищам рассказала.

Голос его звенел — совсем мальчишкой казался Штуб без очков, несмотря на свои седины, таким, словно и не промчались эти длинные годы.

— Не понимаю, — сказала Валя, — ничего не понимаю. Почему же ты так угрюмо меня слушал?

— «Простим угрюмство, — процитировал Штуб, — разве это сокрытый движитель его?» Просто я выверял, Валюша, сверял в уме — сходится или нет. Один — старый, другой — малый, время прошло. Я этим делом давно занимаюсь и, знаешь ли… Впрочем, про это рано… Но есть еще некоторые соображения…

— Какие? — быстро спросила она.

Но он не ответил, какие и про что есть у него еще соображения. Зато он спросил ее про Аглаю Петровну Устименко.

— Я толком ничего не знаю, — сказала Валя, — но там был еще бухгалтер какой-то, пьянчужка Аверьянов, был он будто убит фашистами на улице. Эта самая Окаемова, которую я тебе назвала, что-то, по-моему, знает, но боится…

Штуб, надев очки, быстро записывал.

Валя встала.

— Мне пора, — сказала она. — Очень я рада, Август, что повидала тебя. И еще больше рада, что… ты… такой же. Что веришь…

Он молчал, стоя перед ней неподвижно, невысокий, с очень широкими плечами, с глубокими заломами в углах крепких губ, говорящих о сдержанной силе.

— Давай поцелуемся, — сказала она, — вряд ли судьба нас еще сведет.

Он обнял ее за плечи, поцеловал и предложил:

— А ты, когда к сыну приезжаешь на могилу, то…

— Что? — спросила она. — Что — то?

— Да ничего, — тихо улыбнулся он, подумав, что это как-то странно прозвучало: «когда к сыну приезжаешь на могилу, то…» — Ничего, Валюша, приедешь, наведайся…

Проводив ее до двери, он позвонил Сереже Колокольцеву, своему выученику и верному дружку, но того не было, и Штуб, прохаживаясь по кабинету, задумался, кому бы дать в работу это славное дело, как он определил будущую реабилитацию целой группы людей, — кто и достаточно энергичен, и доброжелателен, и пылок. Тут, несомненно, нужна была пылкость и приверженность идее справедливости. Но кроме пылкости нужна была и дотошность, чтобы существовала пропорция и пылкостью не застилало глаза…

Покуда он обдумывал соответствующую кандидатуру, перетасовывая в голове своих сотрудников, аккуратно постучавшись, явился майор Бодростин, служака, застегнутый обычно на все крючки, дотошный, добросовестный и исполнительный. Правда, пылкостью его природа не наделила.

А может быть, это здесь было и к лучшему, без фантазий?

«Подкорректирую в случае чего», — подумал Штуб и рассказал майору о новых сведениях про Постникова, про Окаемову и про убитого бухгалтера Аверьянова. Бодростин слушал молча, с застегнутым выражением бледного лица.

— Что молчите? — спросил Штуб.

— Да сведения-то все от оккупированных, — сказал Бодростин своим значительным баритоном. — Сами знаете, товарищ полковник, народец такой — рука руку моет.

Штуб вспылил:

— А мы всех имели возможность эвакуировать?

— Но все могли пойти в партизаны.

— А партизаны так уже всех и брали? И стариков, и старух? Вы сами когда-нибудь на оккупированной территории были?

— Бог миловал, — с усмешкой ответил Бодростин.

— Что вы этим хотите сказать? — жестко оторвал Штуб. — Что-то я вашу точку зрения перестаю понимать.

Майор Бодростин промолчал.

Штуб еще прошелся по кабинету и спросил мирно:

— Ясна задача?

— Не совсем, товарищ полковник, — ответил Бодростин. — Более того, задача для меня в принципе сомнительна. Народ знает, что Постников — изменник, что это установлено неопровержимыми фактами. Сейчас мы, выходит, дадим обратные результаты? Дадим обывателю и антисоветчику козырь в руки — они-де ошибаются. А разве мы можем ошибаться? Разве можем допускать брак в работе? Мы есть орган карающий…

— Вы меня не учите, какой именно мы орган! — бешено вскипел Штуб. — Вам приказано, и извольте выполнять. Экой какой нашелся на всех карающий меч…

Бодростин молчал, на лице его не было решительно никакого выражения, он знал твердо, что время работает на него и что «карающий меч» еще обернется в его пользу.

— Исполняйте! — велел Штуб.

Майор ушел, бормоча по пути, что «это собес», а Штуб вызвал машину, чтобы уехать наконец домой.

«ВОТ ЧТО НАДЕЛАЛИ ПЕСНИ ТВОИ!»

Проклятый Яковец все-таки заявился в Дом колхозника почти в полночь, когда Варвара, замученная всем этим днем, только что улеглась в девятнадцатой комнате. И нельзя было не ехать, потому что тогда Яковец, по его собственному выражению, «пострадал бы окончательно и непоправимо», в чем и сама Варвара, кстати, нисколько не сомневалась.

— Вы элементарный негодяй! — сказала она ему, спускаясь по широкой лестнице. — Таких, как вы, надо поголовно уничтожать.

— Так разве я возражаю? — униженно согласился конопатый подонок. — Разве ж я себя жалею? Я семейство свое жалею, детишек…

Он знал, чем пронять Варвару: она вечно тискала его действительно прелестных ребят-двойняшек.

— И почему в войну убивали хороших людей, а такие, как вы, пожалуйста — живой, здоровый, — сказала Варвара. — Даже и не поранило вас как следует.

Яковец обиделся.

— Даже не поранило? — воскликнул он. — У меня почти что возле сердца пуля прошла, у меня в левом бедре осколок, у меня ухи отморожены…

— Не ухи, а уши, — миролюбиво поправила отходчивая Варвара. И осведомилась: — А что в кузове?

Яковец объяснил, что «картошечки немножко».

— Какой еще такой картошечки? — удивилась Варвара. — Новое дело — картошечка.

— Бизнес маленький, — сказал Яковец, — сейчас на Приреченской скинем, и — Вася. Я ж порожняком с самой Каменки сыпал.

Мотор не заводился. Варвару с дремоты пробирал озноб, да и пальто было еще сырое. Когда конопатый шофер вытаскивал из кабины ручку, чтобы завести машину, она почувствовала, что от него пахнет и водкой, и луком.

— Пьяница несчастный, — сказала Варвара, — вот отберут у вас права навечно — интересно, как тогда вы закукуете?

— Фары у меня не горят, вот что худо, — пожаловался Яковец. — А с водкой, Варвара Родионовна, конечно, подразболтался я. Но вообще, я вам так скажу, если на всю последнюю правду. Плохо у нас в экспедиции поставлена воспитательная работа. Никто надо мной не работает, никто меня не поднимает…

Варвара даже задохнулась от ярости.

— Вы все-таки удивительный негодяй, — сказала она. — Редчайший из редких. Это над вами-то не работали? Это вас не уговаривали? Это вашим липовым честным словам и клятвам не верили? Да кто вас товарищеским судом судил, не мы ли в Каменке? Гнусный и низкий вы тип, вот вы кто…

— До суда человека довести — дело нехитрое, — огрызнулся шофер, — вы не дайте ему скатиться, не дайте упасть, вот и будет порядок. Во мне тоже имеются положительные моменты.

Машина наконец двинулась с места, и Яковец, закурив, без всякой ложной скромности вспомнил то, что он сам назвал «своим подвигом». История действительно была «красивая». С одним из шоферов-«дальнобойщиков» — так назывались дальнорейсовики — случился сердечный припадок, и быть бы беде с автобусом, который он вел, если бы Яковец не оседлал радиатор и не влез на ходу в кабину чужой машины. Многие это видели и сгоряча посулили шоферюге даже орден или, на крайний случай, медаль, но впоследствии Яковец из-за художеств иного порядка вовсе ничего не получил.

— Справедливо? — спросил он Варвару. — Разве душа у меня не болит за это?

И он запел, зная, что поет хорошо и что ему многое прощается за его умение петь:

Начинаются дни золотые

Огневой, непродажной любви.

Эх вы, кони мои золотые,

Черны вороны, кони мои…

— Не гоните машину, — сказала Варвара, — моя жизнь нужна народу.

— Так луна же!

— А я говорю — не гоните, вы же пьяный, бандит за рулем.

— Я в пьяном виде ни одной аварии не имел. И даже нарушения. Я всю войну сто граммов доставлял бойцам, и никаких неприятностей. У меня автоматизм, товарищ Степанова, полностью отработан.

Он вновь запел тенорком, чувствительно и в то же время сильно:

Мы ушли от проклятой погони!

Перестань, мое счастье, дрожать!

Нас не выдадут черные кони…

Вот на этом самом трогательном романсе они и врезались, по-видимому, в выскочившую на улицу Ленина легковую машину. Как это произошло, Варвара не видела, она закрыла глаза, чтобы подремать, и сразу словно бы провалилась, а потом почувствовала удар, услышала грохот, скрежет и хруст и поняла, что произошло несчастье.

Было совсем тихо, так страшно тихо, как делается только после аварии, когда все уже кончено. Мотор полуторки сразу заглох, легковая, сшибленная ударом к тротуару, тоже молчала. Жесткий свет осенней луны мертво поблескивал в стеклах длинного черного автомобиля.

— Номер с нолями, — подавленно произнес Яковец. — Теперь, конечно, расстреляют.

— Почему расстреляют? — воскликнула Варвара.

— Да уж это верно, — лязгнув челюстью, сказал Яковец. — Это уж безвыходно.

Он даже пошевелиться от страха не мог.

— Так помогите же им, свинья! — вне себя крикнула она.

— Теперь уж что, теперь уж я пропал, — только и сказал он.

Варвара пыталась в это время открыть свою дверцу, но замок заклинило, и, только сильно ударив плечом, она оказалась на улице и подбежала к легковой — это была иномарка, «оппель», что ли.

— Живы? — спросила она, открыв на себя большую дверцу.

Там внутри светились приборы, и шофер умелыми руками старого солдата ощупывал своего пассажира.

— Живы? — опять спросила Варвара. — Ну что же вы молчите?

— Уйди к черту! — гаркнул на нее шофер. — Не умеешь, так не суйся за баранку…

Они оба, видимо, приняли ее за водителя, потому что пассажир, поправляя очки, сказал ей с кряхтеньем в голосе:

— Экая дура-баба! А если бы насмерть убила? Надо же уметь так вмазать.

И тут Варвару осенило. Она поняла, как всегда понимала каким-то шестым чувством, где и как можно помочь, поняла, что здесь в ее силах хотя бы спасти негодяя от тюрьмы. В расстрел она не верила, но в тюрьму его вполне могли засадить, а если он ей передал руль — ну, права отберут на срок.

— Он мне руля не давал! — воскликнула Варвара. — Я сама силой села за баранку. Он мне подчиненный, он мое приказание не мог не выполнить! Мы — из экспедиции, из геологической…

Понемножку возле поврежденных машин собралось несколько запоздалых зевак, среди которых были, как всегда, и знающие. Уже и Варвару назвали «бандиткой за рулем» — она все торчала возле машины Штуба.

— Ребра мне поломала, наверное, идиотка, — сказал полковник сердито. — Ты вот слева пощупай, Терещенко, не повернуться никак, зажало…

— Ниже, товарищ полковник.

— Сломано?

— Та вроде торчит…

— Торчит! — часто дыша, проговорил Штуб. — Наш драндулет-то может сдвинуться?

— Товарищ начальник, — жалостно произнесла Варвара, — вам нужно сейчас к доктору…

— Закрой дверь с той стороны, — велел ей полковник, — сейчас же закрой.

А пока она закрывала, Терещенко ей сказал гробовым голосом:

— Ну, шестнадцать сорок, помянешь меня за товарища Штуба. Будет тебе желтая жизнь.

«В самого Штуба впоролись!» — не без страха отметила про себя Варвара и окончательно поняла, что негодяй Яковец теперь без ее помощи пропадет окончательно и что она должна «стоять насмерть».

— Я вела машину, — вернувшись к своему грузовику, негромко, но раздельно и внятно, чтобы вбить ему, Яковцу, свой замысел в голову, сказала она, просунувшись в кабину. — Я — запомнил? Вы мне баранку, разумеется, не давали, но я самовольно перехватила еще у Дома крестьянина. Не могли же вы силой меня оттащить. Понятно? Ясно? Все запомнили?

— Как бы не вы, так известно, ничего не было бы, — подлым голосом сказал Яковец, — катил бы себе в Каменку, посвистывал. Нет, забери меня, — передразнил он Варвару, — ровно в семь жду. Вот — дождались!

— Негодяй и к тому же болван, — словно опомнившись, выругалась она, но теперь ей обратного хода не было. — Я вас выручить хочу, а вы еще фордыбачитесь…

И вновь, сквозь зубы от отвращения к нему, она стала повторять свою версию, не слыша и не понимая собственных слов, слыша только, как не может сдвинуться своим ходом «оппель», как что-то ревет в его моторе и, захлебнувшись, смолкает.

— Дети мои, дети, — вдруг заплакав, сказал Яковец, — за что вы страдаете?

Выпив, Яковец всегда становился слезливым.

Варвара увидела, как Терещенко, выставив вперед длинные ноги, выскочил из-за баранки и побежал по улице Ленина наверх, к зданию МГБ. Тогда Варвара еще раз оказалась возле «оппеля», открыла дверку со стороны водителя, втиснулась коленками под стойку рулевой баранки и, заглядывая в белое лицо Штуба, пытаясь увидеть его глаза, горячо заговорила:

— Товарищ Штуб, пожалуйста, послушайте и ответьте. Нынче сюда приехал отличный доктор, травматолог, хирург, некто Устименко. Он тут рядом живет, за углом. Я из аптеки позвоню, и он придет.

Она дрожала от волнения и от своей низости, двуличия, от того, что нашла в себе силы воспользоваться таким случаем, чтобы все-таки его увидеть. Несмотря ни на что, вопреки всему.

— Проваливали бы вы отсюда с вашей чуткостью, — с трудом ответил ей Штуб. — Убирайтесь!

Но она уже не могла отказаться от своей идеи. И не потому, что хотела увидеть Володю, это была неправда, в этом она только себя заподозрила, как всегда подозревала себя в дурном. Просто уж так сложилась ее жизнь, что в мгновение ужаса за человека в ней, в душе ее всегда неотступно жила мысль, что существует один, самый умный, самый надежный, самый умелый и находчивый, который, конечно, спасет. Этим единственным был Устименко. И, несмотря на грубые слова Штуба, Варвара позвонила из аптеки сонному и пьяноватому Женьке.

— Женюрчик, — быстро и деловито сказала она, — Женюрчик, котик, мне нужен доктор Устименко. Он у вас?

— Сумасшедшая, — ответил Женька, — мишугине, ты соображаешь, сколько времени?

Варвара помолчала. Его нужно было как следует испугать, Женечку, чтобы он начал действовать. Его нужно было завести ручкой, иначе он не поедет.

— Я разбила грузовиком машину Штуба, знаешь, МГБ, полковник, — раздельно и внятно произнесла Варвара. — И Штуб пострадал. Начальник МГБ. Возможно — тяжело. Очухайся, приди в себя. Эта история может отразиться и на твоей судьбе. Мы тут — Ленина, двадцать восемь. Бегом, Женюрка! А если уедут, ищите дальше сами!

В трубке захрюкало и завизжало, но Варвара выскочила из автомата и тотчас же оказалась среди людей, которые теснились вокруг «оппеля», покалеченного полуторкой, помятого, старого «джипа» и шоферни с санитарами и с молоденьким доктором из санчасти МГБ, который все кричал, что «его не надо трогать, а надо как есть — везти!»

Терещенко во исполнение этой идеи пятил «джип», чтобы взять «оппель» на буксир, а Яковец ему дирижировал рукою.

— Поехали, Яковец, — сказала Варвара, дергая его за рукав, — слышите, поехали…

— Поедем, когда управимся, — ответил он ей.

— Поехали же! — чувствуя, что расплачется, крикнула Варвара. — Яковец, я вам говорю…

— А вы здесь мне не командир! — ощерился Яковец в азарте деятельности.

Толпа совсем загустела, задние напирали на передних, чтобы увидеть, как санитары будут забирать «тело», передние обжали машины, шоферы и санитары с врачом отпихивались локтями, и тогда Варвара услышала его голос, совершенно не изменившийся с тех лет, но только чуть более властный, чуть военный, приказывающий:

— Разойтись! Я — врач!

И она увидела его совсем близко от себя, он пробежал перед нею в криво застегнутом морском кителе, с непокрытой головой, огромный — почему-то показалось ей. И яркая луна освещала его худое лицо с темными бровями.

— Яковец же, — жалобно сказала она, — Яковец!

Но шофер не слышал. Он куда-то пропал, провалился. Варвара попятилась, прижалась спиной к радиатору полуторки, закрыла глаза. Шум стоял в ее ушах, гомон, грохот. «Пожалуй, я упаду, — подумала она, — пожалуй, мне больше не выдержать!»

Они не должны были, не могли сейчас увидеться. Во-первых, она старуха. Во-вторых, она жалкая. В-третьих, Женька скажет пошлость. В-четвертых, тут народ. Нет, это невозможно.

Но она знала, что они увидятся.

Она хотела этого.

И они, конечно, увиделись.

Не открывая глаз, она понимала, что он идет к ней. Никто так не ходил, а как — она не знала. Но она помнила! И свет вдруг погас, тень от него упала на ее лицо, на ее вконец измученные глаза, и они распахнулись навстречу ему.

— Здравствуй, — сказал Устименко. — Ты зачем же людей давишь?

— Здравствуй, — ответила она, забыв про старуху и про все остальное. — Я нечаянно, Володя, людей давлю.

И загадала, холодея от страха: если он поцелует ее сейчас, после стольких лет этой муки, то когда-нибудь она на нем женится. Именно такими словами она и загадала — с «женится».

И он поцеловал. Поцеловал своими твердыми, жесткими, нетерпеливыми губами, но бережно и нежно, именно так, как и должен был поцеловать после стольких лет несчастий, и сказал именно то, что и должен был непременно сказать:

— Вруша несчастная! Разве же это ты была за рулем?

А она ответила то, что ответила бы много лет тому назад на улице Красивой:

— Не твое дело!

Но он теперь говорил о другом. Он говорил про Штуба:

— Ничего страшного, я думаю. Трещина, наверно, в самом худшем случае. Это болезненно, даже очень, но скоро пройдет.

— Скоро пройдет? — переспросила она одними губами.

— Все проходит, — сказал Устименко.

— Да, все, — подтвердила она.

Сейчас она совсем плохо соображала, как будто ее, а не Штуба ударил грузовик. Она только вглядывалась в его лицо и не понимала, как могло случиться, что этот человек, смысл и счастье всей ее жизни, женат на другой и сейчас уйдет от нее в неведомый мир той семьи, в котором ее не будет.

— Ты что, тоже ушиблась? — спросил он.

— Нет, ничего, — совсем тихо ответила она. — Я нисколько не ушиблась. Я устала сегодня. Но и это пройдет?

— Пройдет, — уверенно и быстро произнес Устименко, — пройдет, Варюха. Только ты меня не избегай, — вдруг быстро добавил он, — это же дико — нам друг друга избегать…

Он хотел еще что-то сказать, но не успел, потому что, пыхтя от всего пережитого, подбежал Евгений и сообщил, что буксирный канат «привязали» и можно ехать.

Женька, разумеется, был очень зол и возбужден.

— Ладно, сестричка, — взъелся он на Варвару, — наделала делов, теперь можешь радоваться. — В его голосе Варваре послышалось даже бешенство. — Я тебе, дорогуша, это попомню, все попомню. Пошли же, Владимир Афанасьевич!

— До свидания, Варюха, — сказал ей Володя.

— До свидания!

Варвара опять закрыла глаза, чтобы не видеть, как он уходит. И не увидела. Она только услышала, как разъезжались машины и расходилась толпа. Потом Яковец потрогал ее плечо.

— Поехали, что ли? — спросил он.

Варвара, не ответив, села в кабину. Яковец еще долго заводил полуторку ручкой, потом в каком-то дворе они сваливали картошку и только часа в два пополуночи выехали из города.

— Что ж теперь будет? — осторожно осведомился он.

— Плохо будет, — ответила Варвара, думая о своем.

— Скажете все, как и было? — испугался шоферюга.

— Теперь поздно, — ответила она своим мыслям. — Теперь окончательно поздно. Теперь все!

До Выселок Яковец, слава богу, молчал. Но когда выехали на широкую дорогу, набрался до того наглости, что сообщил:

— Теперь, между прочим, Варвара Родионовна, менять вам показания просто-таки невозможно. Сейчас, если вы даже на меня и скажете, вам не поверят. Это уж будьте уверены. Конечно, шоферишка шоферит, на такого побитого судьбой, как я, все можно взвалить, любое обвинение. Но только учтите, я — человек семейный, я обязанности перед детьми имею и на себя доказывать не собираюсь. А вам ничего, вы — одиночка, ну, выговор заимеете — и вся недолга. И еще мелкий момент: вы сами меня на эту брехню подтолкнули, я такое даже и не думал…

Варвара молчала.

— Не желаете со мной говорить? — обиделся Яковец.

Она и на это не ответила.

— Ноль вниманья — фунт презренья, — обеспокоился ее молчанием Яковец. — Решили, что Яковец человек бессовестный. Как хотите, можете думать, но только учтите, если здорово подопрет, то и у меня совесть прорежется. Пока ведь без надобности.

— Помолчали бы вы, Яковец! — со вздохом попросила она.

— Совесть, Варвара Родионовна, дело темное, — вздохнул шофер. — Каждому своя…

«ЕСТЬ УПОЕНИЕ В БОЮ…»

Штуб поднимался на третий этаж в свою квартиру очень медленно. По дороге он предложил версию насчет того, что «оппель» просто-напросто «занесло». Вполне могло занести, тем более что резина старая, лысая, сколько они на этом одре намотали километров?

— Верно, Терещенко? — осведомился Штуб.

Шофер возмутился. Его профессиональная честь была ущемлена.

— Видали? — отнесся он к докторам — к Устименке и Степанову. — Слышали?

И, преградив своим туловищем дорогу маленькому Штубу, заговорил на басах:

— Это же курям на смех, товарищ полковник! Ни гололеда, ни снега, а меня «занесло»? Какой же я тогда водитель первого класса? Двадцать шесть лет за баранкой, а по такой погоде сделал аварию и набрехал к тому же на атмосферные осадки? Нет, Август Янович, на это я пойти не могу.

— Ну, ладно, шут с тобой, — согласился Штуб, — не тебя занесло. Их на нас занесло и об нас ударило. Такой вариант возможен?

Терещенко пожал плечами.

— Начальству виднее, — произнес он фронтовую присказку. — Оно грамотное и газеты читает.

На площадке второго этажа Штубу стало совсем плохо: при слабом свете маленькой лампочки Устименко увидел, как лицо полковника залилось потом. А Евгений, конечно, обмер от страха и так расставил руки, будто Штуб сейчас упадет в обморок.

— Ничего, — тихо сказал Штуб, — постоим минуточку…

И виноватым голосом пояснил:

— Не хочу жену пугать. Ей нельзя волноваться, у нее нервы на пределе. Так что, товарищи доктора, я первым войду, а вас уж попрошу проявить максимум оптимизма. И ты, Терещенко, не делай деникинское выражение лица, не пугай никого, сделай такое одолжение…

Против ожидания, штубовская Зося не взволновалась нисколько. Да ей и «нечем» было нынче волноваться, по выражению Штуба. Обварила колено Тутушка — младшая, средняя — Тяпа — ухитрилась принести из школы чохом три двойки, старший же сын Алик сделал официальное заявление, что после школы не намерен жить на средства отца или государства, а сразу пойдет на производство.

— Но ты же твердо решил идти на юридический! — воскликнула мать.

— А сегодня перерешил!

Это были домашние неприятности, но имели место и служебные. В библиотеке, в которой Зося директорствовала, по ее почину организовали открытый доступ к книгам. Этому доступу многие упрямо и долго противились. Зося их переломила, а нынче, после переучета, выяснилась крупная недостача в фондах. Так что Зосе действительно вовсе «нечем» было волноваться к ночи. Впрочем, может быть, Зося и расстроилась, увидев белое лицо Штуба, но по ней это не было заметно. Да и как можно было вообще что-либо заметить в том шуме и гаме, который сделался в передней, когда они вошли. Оба штубовских пса именно в эти мгновения настигли тут свою врагиню — кошку Мушку — и загнали ее на вешалку, откуда она хлестала их длинной когтистой лапой, а они визжали, лаяли, прыгали и скулили, униженные и оскорбленные на глазах посторонних людей.

— Ты что это такой потный? — только и спросила Зося.

— Да что-то устал нынче, — ответил он ей, действительно чувствуя себя утомленным. — И зашибся маленько.

Про то, что он «зашибся», Зося не расслышала, потому что собаки, изловчившись, стащили Мушку вниз, и баталия разыгралась с удесятеренным шумом.

— Ма-ама! — заорала из глубины квартиры обожженная Тутушка. — Да мама же, какая ты…

Впрочем, что-то в лице мужа не понравилось Зосе, но она не отдала себе в этом отчета. Все худое нынче было сущим вздором по сравнению с тем, что успела пережить Зося со своим молчаливым, обожаемым, удивительным, самым лучшим на земле Августом за семнадцать лет их супружества. Однажды увидела она мужа почти мертвым. Тогда она своими ушами услышала, как оперировавший хирург сказал «все!», и на ее помутившихся глазах «тело» Штуба сняли с операционного стола. «Скончался, — пояснил ей истерзанный усталостью врач с руками по локоть в штубовской крови, — давайте следующего».

Потом выяснилось, что про «следующего» слышал сам Штуб. «Словно бы в парикмахерской», — сказал он много позже. Но так случилось, что как раз в эти дни тут работала какая-то «оживительная» бригада докторов, которые брали тех, про которых говорилось — «все, скончался». Оживительная — или как ее там называли? — бригада из сердитых мальчишек в халатах и шапочках под водительством розового и брюхатого старичка хищно и жадно уволокла Штуба на другой стол, и после клинической смерти Август Янович вернулся в сей мир, а затем и в свою палату, где Зося и выслушала его рассказ о том, как он побывал на том свете и что там видел. Зося, естественно, плакала, а полковник Штуб под литерой «военнослужащий Ш.» и по сей день путешествует из учебника в учебник, понятия не имея о своей медицинской популярности.

— Ушибся, понимаешь, — сказал он Зосе, — знакомься, это товарищи…

Ему было так больно, что он не договорил, какие это такие товарищи. Впрочем, Зося и не поинтересовалась: в их доме и до войны, и во время войны, если случалось подобие дома, и нынче постоянно торчали какие-то друзья и знакомые мужа, который любил людей и умел их хвалить, так что Зосе даже завидно делалось, как много у Штуба великолепных друзей.

— Есть будешь? — спросила она из-за двери, пока Устименко ощупывал полковника.

— Непременно! — крикнул Штуб. — Все будем.

— Гематома развивается, — сказал Устименко, вставая. — Давящую повязку нужно, холод в первые сутки. Все пройдет, и быстро пройдет. Уколют вас, чтобы вся эта история хоть спать не мешала…

И распорядился, не глядя на Евгения Родионовича, какую нужно прислать сестру и что ей надобно сделать.

— Есть! — сказал Степанов. — Все будет выполнено.

Он ужасно волновался, не за Штуба, конечно, а только потому, что в этой дурацкой истории была замешана Варвара. Но разумеется, и не за Варвару, а за себя: ведь как-никак эта чертова Варвара была его сестрой, хоть и сводной. Вечно у него из-за всяких родственных взаимоотношений назревают неприятности. Это был какой-то злой рок! Аглая Петровна — «родственница», Варька — «родственница», родная мать Алевтина Андреевна и та как-то двусмысленно погибла в оккупации, не то ее фашисты убили, не то просто померла в одночасье, но все же в оккупации, и об этом надо писать в анкетах!

— Пойдем? — осведомился Устименко.

— Минуточку, — попросил Женька и прижал толстые ладони к груди. — Минуту, мой друг, айн момент, — фальшивым голосом добавил он. И, оборотившись к Штубу, заговорил так, словно только для этого объяснения и явился сюда. — Вы знаете, Август Янович, я тут обдумывал и обдумывал это самое досаднейшее чепе с вами и вдруг совершенно точно вспомнил: сестрица-то моя сводная («Отмежевался, — успел отметить про себя Устименко, — он ни при чем, она ему лишь сводная, почти что и не родственница»), сводная, — повторил Степанов, — Варвара Родионовна никогда за руль не садится. Она управлять машиной не умела и не умеет. Вообще не спортсменка, даже на велосипеде не ездит, по-моему…

— Почему не ездит. Ездит, — помимо своей воли перебил Владимир Афанасьевич. — Ездила, и хорошо даже…

Евгений досадливо поморщился.

— Велосипед значения не имеет, — продолжал он, — дело не в велосипеде, а в полуторке. И конечно, я убежден, уверен даже, что все это чистое вранье, ей, видите ли, пришла мысль вступиться за шофера. Уверяю вас. И недаром она в нашей семье считается немножко сумасшедшей…

— Чем же она сумасшедшая? — осведомился суховато Штуб. — Пока ничего ненормального в ее поведении я не разглядел.

— Вечно у нее какие-то истории, — уже не сдерживаясь, говорил Евгений. — Вечно она что-то объясняет и вечно толкует, что «все в жизни не так просто»…

— А вы, товарищ Степанов, предполагаете, что просто?

И, покряхтывая от боли, он сказал:

— Картина, по-моему, совершенно ясная. Этот шофер работает у них в экспедиции, ваша сестрица его горести знает: наверное, многосемейный, не исключено — выпивающий, ну, наехал на большого начальника, права отберут или что похуже. Нет, почему же она, как вы выражаетесь, сумасшедшая?

«Ничего мужик! — подумал Устименко. — С головой мужик!» И по своей странной манере на мгновение расстроился, что Штуб не врач и что он не может забрать его к себе в больницу.

Когда доктора ушли в комнату, к отцу явился Алик и, отцовским жестом поправляя за ухом дужку очков, сказал значительно:

— Слушай, пап, Терещенко абсолютно уверен, что это — теракт. Ты же понимаешь, не мне тебе указывать, и вообще дело не мое, но в послевоенные годы, когда сюда могут быть заброшены и агенты империалистических держав, и фашистские вервольфы, то есть оборотни, и элементарные террористы…

Алик говорил как по писаному, но был искренне взволнован, даже пальцами щелкал, что случалось с ним только тогда, когда он приносил «несправедливую двойку».

Штуб деловито осведомился:

— Я не понял, какое это слово употребил Терещенко?

— Ну — «теракт», — садясь в изножье отцовской кровати, сказал Алик. — Короче — террористический акт.

— Значит то, что наш «оппель» ударила полуторка, — это «теракт»?

— Теракт.

Август Янович вздохнул.

— Терещенко наш шофер умелый, — сказал он, — но не Гегель. Кто не Гегель, тот не Гегель.

— Но ты не станешь проявлять либерализм, начнешь следствие?

— Стану проявлять, не начну! — сказал Штуб. — А тебе спать пора, котеночек!

Он знал, что Алик ненавидит всякие паточные поименования его особы, и сейчас нарочно назвал сына «котеночком».

— Пап, я же серьезно.

— А я того серьезнее, Алик! И кроме того, убедительно тебя прошу, давно прошу, настоятельно умоляю: не читай дрянные книжки, пожалуйста. Читай хорошие!

— Но, пап, тебя же с целью ударили грузовиком.

— Да что я — Гитлер, или Витте, или великий князь Сергей Александрович? — спросил в сердцах Штуб. — Кому нужно меня убивать? Иди, Алик, спать.

И Штуб закрыл глаза, показывая этим, что разговор окончен. Впрочем, ему было ужасно больно. Он даже вздохнуть не мог — так болела эта дурацкая трещина.

— Здорово больно, пап? — спросил Алик.

«Старик», как про себя называл Алик отца, не ответил.

— Может быть, сердце повреждено? — осведомился сын.

— «Враг метит в сердце»? — спросил отец иронически. Книжечку под таким названием он недавно видел на столе у сына.

— Все смеешься! — горько посетовал Алик.

Он бешено, до слез любил отца, и любовался им всегда, и гордился им, и ни на кого так не обижался, как на своего «старика». Почему отец не разговаривал с сыном всерьез о серьезном? Почему он сейчас закрыл глаза? Почему он так легкомысленно относится к козням и проискам врагов народа?

Очки отца лежали на тумбочке. Алик протер стекла своим платком, аккуратно повесил китель Штуба на спинку стула, погасил верхний свет и вышел. Мать накрывала ни стол, лицо у нее было озабоченное: чем кормить докторов, когда до получения пайка осталось шесть дней? В дверях стоял Терещенко, ковырял спичкой в зубах: он уже съел яичницу из порошка, оставленного Зосей детям на утро, и все-таки был недоволен. Вообще начальниками всего в их доме всегда были шоферы Штуба. Зося ничего не умела ни купить, ни приготовить по-настоящему, да и дети вечно занимали все ее время. Она и училась вместе с ними в школе, каждый раз начиная все с начала. И нынче, когда Алик «горел» по физике и математике, она сама подтягивала его и вспоминала юность.

— Прямо не знаю, чем кормить, у нас еще и кот не валялся, — произнесла Зося, иногда любившая произнести пословицу или поговорку…

— Ты хочешь, наверное, сказать: конь не валялся, — поправил Алик.

— Это совершенно все равно — кот или конь. Главное, что не валялся, — задумчиво ответила мать. — Понимаешь, есть немного пшенной каши, маринованный лук, кабачки в томате и компот. Как-то не монтируется.

— Еще сало свиное вы спрятали за окном, — сообщил Терещенко, — с кило будет кусок. Я только нынче себе отрезал к ужину…

Зося покраснела пятнами. Это было так называемое детское сало — его даже Алик стеснялся есть, но все-таки Зосе было немножко стыдно, что она не угостила Терещенку салом сама, а он его обнаружил и теперь вроде бы упрекнул.

— Я не понимаю, мама, о чем ты беспокоишься, — сказал Алик. — И зачем тебе на стол накрывать? Доктора-то ушли. Дай отцу каши и компота, а я, например, уже ел.

Рассеянная Зося удивилась.

— Как это так они могли уйти? — спросила она. — В окно выпрыгнули, что ли? Не делай из меня, пожалуйста, дурочку, я этого терпеть не могу!

— Но ты же и в кухню уходила, и к детям…

— Да, положим, — согласилась Зося, — ты прав. Зачем же я тогда волновалась из-за ужина?

— Из-за ужина волноваться смешно, — произнес Алик, которого никак нельзя было заподозрить в излишнем оптимизме, — но я думаю, что к травме отца мы относимся преступно легкомысленно…

— Ты с детства паникер, Алинька, — ответила Зося. — Вечно тебе всякие ужасы мерещатся.

— Но отец в его возрасте…

— Отцу сорока нет, — рассердилась Зося. — Не смей про нас думать, что мы старики. Мы еще себя покажем!

И, подойдя к зеркалу, висевшему на очень нелепом месте, у самой двери, Зося посмотрела на себя и спросила:

— Никто не видел мой губной карандаш?

Иногда это с ней случалось — она красила губы. Терещенко, который еще что-то жевал, сказал, что карандаш на кухне в солонке.

— Тяпа давеча куклу красила, — пояснил Терещенко. — Там и кинула.

Зося кивнула и накрасила губы наугад в кухне, без зеркала, потому получилось криво, но, крася, она думала о другом и больше в зеркало не заглянула.

— Дети-то уложены? — спросил Алик. Сестер он уже давно называл детьми. — Мам, ты слышишь, я спрашиваю?

— Конечно, спят! — ответила мать. — Ведь уже второй час.

Алик, привыкший ничему не верить, заглянул в комнату девочек. Разумеется, погодки Тутушка и Тяпа не спали. Обе они сидели в Тяпиной кровати и, мелко дрожа от ужаса, посиневшие и всклокоченные, дочитывали гоголевского «Вия».

— Мам, посмотри! — крикнул Алик. — Полюбуйся, как спят эти проклятые девчонки.

Тяпа и Тутушка ничего не слышали. Хома в это мгновение увидел Вия. А Вий попросил открыть ему очи.

— Вечно им отец нарекомендует какие-нибудь страхи, — рассердилась Зося. — Алик, погаси книгу и забери свет.

Никто не засмеялся, к этим путаницам давно здесь привыкли.

В это время пришла сестра колоть Штуба, и Зося вспомнила, что, закрутившись, она забыла напоить мужа чаем. Пока монахинеобразная сестра кипятила в кухне шприц, Штуб, целуя тоненькую, почти прозрачную руку Зоси в ладонь, сказал негромко:

— Зося, а если бы все с начала, ты бы пошла за меня? Если бы начинать нашу жизнь с первого дня, со всеми ее бедами и сумасшествием?

Зося села на край его кровати и, не отвечая на «глупости», как она называла такие его сомнения, спросила негромко:

— Послушай, только не сердись, пожалуйста. У тебя хоть немножко денег осталось? Понимаешь, завтра обед варить не из чего.

— А мне какое дело! — сказал он, тихо улыбаясь. — Мне-то что? Я получку домой приношу полностью — вы меня и обеспечивайте! Кто хозяин? Я хозяин. Кто кормилец? Я кормилец.

Он все целовал ее тоненькую ладонь до тех пор, пока не пришла сестра. От морфина он сразу же уснул, но проснулся скоро, словно бы даже отлично выспавшись, и, закурив в темноте папиросу, вспомнил давешний разговор с Валей Ладыжниковой и с майором Бодростиным. И Аглая Петровна Устименко предстала перед ним такой, как будто еще вчера он разговаривал с ней, загорелой и темноглазой, в редакции «Унчанского рабочего», когда заведовала она наробразом и была членом бюро обкома.

«Ах, нехорошо, — глубоко затягиваясь в тихой тьме своей комнаты и разглядывая бледно-розовый огонек папиросы, сердился на себя Штуб, — все нехорошо. Не подумал толком, „спихнул“ Бодростину, а он — вяленая вобла, сухарь, ничего не понимает или даже не желает понимать. Нет, такое дело бы Вите Гнетову отдать, ах, Витя, Витя, где ты теперь и жив ли?» Витя и Колокольцев были его самые толковые ребята, самые надежные и верные в те годы. А каким связным был обожженный Витя, так ловко изображавший юродивого!

И с удовольствием он стал почему-то припоминать свой разговор с этими двумя ребятами — с Сережей и Витей, когда в немецком городке Гутенштадте они сидели на явке в залитом водой гараже, в мозглом подвале и Гнетов почему-то вдруг спросил:

— Товарищ полковник, с вами лично когда-нибудь товарищ Дзержинский беседовал?

— Я Дзержинского не видел, — ответил Штуб.

— Никогда? — разочарованно осведомился Сережа.

Они считали, что их «старик» — он и тогда уже звался стариком — знал всех решительно вождей.

— Никогда.

— Откуда же вы столько про него узнали? — спросил Гнетов.

— Собирал по крохам, — ответил Штуб. — Я же журналист по профессии, хотел написать книжку. И название придумал даже.

Лейтенанты молчали. Они оба огорчились, что «старик» журналист, а не соратник Дзержинского по тем великим дням. Может быть, Штуб и стишки писал? Но про стихи они не спросили, постеснялись.

Подрывники все не шли. Снаружи лил тяжелый, длинный ливень, стекал в бетонированную яму. Они втроем сидели в кузове грузовика без колес, вода уже подобралась к их ногам.

— Если Шовкопляс не прорвется к семнадцати, нас тут зальет к черту, — сказал Штуб. — В час вода прибывает сантиметров на сорок, а стока нет.

— А какое вы название придумали? — спросил Колокольцев.

— Дело разве в названии? — ответил Штуб. — Дело в другом. Например, в том, что Дзержинский в самые тяжелые годы требовал отмены всяких трибуналов и троек с тем, чтобы были настоящие суды по всем правилам судопроизводства. Дело в том, что Дзержинский утверждал: к чекистам, в ЧК должны приходить за справедливостью. Он, например, говорил: спокойствие изобретателя, полезного народным массам, охраняется чекистами, он утверждал: осуждение невиновного есть преступление перед революцией…

— Такими словами? — спросил Гнетов.

— И это напечатано? — осведомился Колокольцев.

Гараж содрогнулся, старый кузов грузовика подпрыгнул в воде. Потом прогремели еще два взрыва, которых они тут не слышали, но представили себе довольно ясно по тому, как подпрыгивал кузов.

— Все-таки сделал Шовкопляс, — сказал Штуб, взглянув на часы. — На семьдесят минут запоздал, но сделал.

— Где же это напечатано? — опять спросил Колокольцев.

— Изустно пересказывают, — ответил Штуб.

Он слышал эти фразы от своего отца, который работал в ЧК с того времени, когда контрикам выражали лишь общественное порицание.

— Первыми начали стрелять в нас они, — сказал Штуб Гнетову и Колокольцеву. — Это точно. Революция была и великодушной, и доброй. А эта сволочь стреляла из подворотен, из форточек, с чердаков. Стреляла «по красному» — так у них называлось. И разве могли начать большевики, когда именно они так еще недавно гремели кандалами, заточались в тюрьмы, ссылались…

Это были фразы «из старика Штуба» — Яна Арнольдовича. А он часто говаривал «из Дзержинского», утверждая, что лучше «отца» не скажешь. Отцом чекистская молодежь в те далекие годы называла Дзержинского.

Гнетов сидел рядом со Штубом, глубоко о чем-то задумавшись. Август Янович видел его искалеченную ожогом щеку и изуродованное пламенем в самолете ухо. И думал: какой раньше, наверное, был красивый парень этот Гнетов.

— Приходить в ЧК за справедливостью — это замечательно, — сказал вдруг Виктор. — Верно, Сергей? Не понимаю я только одного: почему сейчас так получается, что про Феликса Эдмундовича как-то односторонне талдычат — карающий меч да карающий меч, а более ничего. Меч — это не все, это узкое определение…

— После войны разберемся, — ответил Штуб. — Сейчас, пожалуй, старший лейтенант, не до этих тонкостей. Верно я говорю?

— Полковник лейтенанту всегда верно говорит, — с тонкой улыбкой отметил Гнетов, — иначе не бывает. Если разберемся, значит, разберемся…

Сам Штуб, впрочем, разбираться начал задолго до начала войны.

Его мобилизовали в МВД сразу после тяжелейших перегибов тридцать восьмого года, когда были произнесены очередные «исторические» слова о том, что карательные органы теперь своим острием будут направлены не вовнутрь страны, а вовне ее, против внешних врагов. В первую же неделю своей деятельности в Унчанске Штуб выпустил на волю шестнадцать человек, и среди них своего бывшего редактора, старого большевика Мартемьянова. Аполлинарий Назарович сидел как шпион трех держав, каких именно — он сам в точности не помнил. Называл он Штуба в первом их собеседовании «гражданин начальник».

— Я — Август, — сказал ему Штуб. — Неужели вы меня не узнали?

Мартемьянов загадочно усмехнулся и сразу же сделал суровое лицо.

— Зачем вы подписали всю эту чепуху? — спросил Штуб, перелистывая так называемое «дело» Мартемьянова.

Старик опять загадочно ухмыльнулся и тотчас словно спрятал улыбку в своей тюремной дикой бороде. А прощаясь со Штубом, когда он его освободил из-под стражи или «выгнал», говоря по-тюремному, Мартемьянов сказал:

— Будет досуг, обрати внимание: там в моем «деле» имеется «контрреволюционная улыбка». Так и написано черным по белому. Я тут до твоего прибытия на один пункт обвинения улыбнулся — вот и записали, а я и подписал. Учти в своей последующей деятельности — улыбки бывают разные.

Семнадцатым был освобожден из узилища Илья Александрович Крахмальников, ошибочно заключенный под стражу как потомок унчанского миллионщика-психопата Ионы Крахмальникова, знающий к тому же, где упрятан некий мифический клад его предка.

Илья Александрович, отцом которого был саратовский грузчик, выступавший впоследствии на цирковой арене под красивым псевдонимом «Вильгельм фон Барлейн — иностранный барон в полумаске», в ту пору только что приехал с женой Капитолиной, которая была на сносях. Забрали его от двери родильного дома, где ждал он сведений о здоровье супруги. Капитолина родила мертвенького и была в плохом состоянии. «Состояние тяжелое» — так и сказали ему, и с тем он в тюрьму отправился. Здесь долго грузчицкий сын, окончивший Ленинградский университет, вообще не понимал, чего от него хотят, и лишь досадливо отмахивался от сладких уговоров открыть клад и сознаться во всей своей предыдущей антисоветской деятельности. Все это было как гадкий, невозможный, шутовской сон. Наконец Крахмальников вышел из себя и показал свою бешеную суть и стать. Упал стул, повалился стол, прибежали на вопль следователя нижестоящие чины. Сын «барона в полумаске» надолго слег в тюремную больницу, где и посетил его Август Янович Штуб.

— Ну, а дрались-то зачем? — осведомился новый начальник, вглядываясь в хмурое, тяжелое, давно не бритое лицо заключенного.

Тот пообещал в ответ:

— И впредь не постесняюсь.

— Как сейчас себя чувствуете? — спросил Штуб.

— Мне вашей доброты не нужно, — отворачиваясь к стене, ответил Илья Александрович. — Я ее, эту здешнюю доброту, кушал в изобилии. Мне давайте то, что по закону полагается, — слышали такую присказку?

Разумеется, и Крахмальникова выпустил Штуб, но зато своею властью наказал следователя и на доносчика и клеветника завел дело. А следователь, которого, без всякого снисхождения, наказал Август Янович, был из тех, что и в кулаке из яйца цыпленка выведет, — пошел писать. И писал, по старинному выражению, так «борзо», а по-нынешнему — так бойко, что в вознаграждение был вызван с докладом и тотчас же направлен с повышением — исправлять должность в белый город у самого синего моря, где пальмы растут, и виноградарство множится, и на цитрусовых люди деньгу зашибают.

Штуб же остался под таким подозрением, что восемнадцатого «вредителя» ему выпустить не удалось. Через малое время прибыл ему заместитель — полненький, розовенький, крайне вежливый, даже до приторности, из таких, про которых издавна в народе говорится: «Он-де до дна намаслен, только им и подавишься!» Август Янович вскорости депешей был отозван в столицу для доклада, который писал пять суток, после чего его шестьдесят три страницы «объяснений» ушли «наверх». На какой такой именно верх, он и сам не знал. Домой ехать ему хоть и в неопределенной форме, но было «не рекомендовано».

Сердито и терпеливо, тоскуя по Зосе и по семье, он валялся в паршивеньком, душном номере на скрипучей деревянной кровати, курил дешевые папиросы, читал Пушкина, совершенно внове понимая то, что наизусть знал со школьных лет:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы…

«Почему Чума с большой буквы? — вдруг удивился Штуб. — Пушкинисты, объясните?»

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог,

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Он читал, курил, обедал поскромнее — биточки и кружка пива, писал Зосе легкомысленные открытки, из которых следовало, что жизнь его состоит из одних развлечений, в жаркие вечера сидел в парке в Сокольниках — это было и недорого, и на людях, в парке культуры дивился на «чудесный ящик» — там показывали телевизор. В США слетал Коккинаки. Штуб из толпы на улице Горького тоже чествовал героя, как и вся Москва. Подолгу вчитывался в газеты. Все громче, все наглее, все резче били дробь немецкие барабаны. «Фёлькишер беобахтер» под эту барабанную дробь слезливо жаловалась на Польшу, которая собирается пойти войной на Восточную Пруссию, Померанию, Силезию и доконать бедных германцев. Пятьдесят тысяч чехов уже сидели в немецких концлагерях, это называлось почему-то «превентивной» мерой. Гитлер произносил двусмыслицы по поводу Данцигского коридора, маршал Рыдз-Смиглы заверял общественное мнение в том, что Польша не хочет войны, но для нее есть вещи гораздо худшие, чем война. Наверное, под этим «худшим» подразумевалась возможность пропустить через Польшу Красную Армию?

Все было опасно, все казалось Штубу чреватым последствиями и все отвратительно легкомысленно. И пустопорожнее вяканье Чемберлена, и заигрывание Франции с Франко, и то, как этому генералу отдали испанский флот, и сама «странная война», и надругательства над евреями, и Рузвельт с его вежливыми предупреждениями из-за океана.

Иногда Штубу казалось, что он понимает все, иногда он не понимал ничего. Ужасно было его вынужденное, идиотическое бездействие, его скрипучая кровать в гостинице, пустые, тухлые глаза некой фигуры, к которой он иногда являлся за новостями. А новостей никаких не было — про Штуба, наверное, забыли. Или кто-то что-то про него перепутал.

Зося стала писать беспокойные письма. Он отвечал ей бодро, пожалуй, бодрее, чем следовало, даже каламбурить и острить пытался. Но на душе у него было скверно и мутно. Какие-то расплывчатые, вязкие, но недреманные силы остановили его деятельность в Унчанске, не позволили ему делать то дело, ради которого он перестал быть журналистом, газетчиком, редактором. Доклад словно бы растаял в осенних московских дождиках. Судя по Зосиным намекам, «восемнадцатого» в Унчанске из тюрьмы так и не выпустили. Штуб проверил и узнал точно: не только не выпустили, а осудили строго, примерно и показательно.

Тогда Штуб написал по начальству флегматично-яростное письмо — он владел этим жанром, перо у него было острое, сильное, а гнев он умел элегантно декорировать бюрократическими фразами и юридическими формулировками. Инстанции по поводу «восемнадцатого», в невиновности которого Штуб был так же убежден, как в том, что его Тутушка и Тяпа не завербованы никакой разведкой, разумеется, промолчали.

Тут бы Штубу и заговеться навечно, как люди делают, но он не заговелся и не замолчал. Он написал еще одно сочинение и сам отнес его в соответствующий секретариат.

Здесь ждала его нечаянная радость — старый друг, который и по пословице, и по собственным словам товарища Пудыкина «стоил новых двух». Какими неисповедимыми путями Игорь Пудыкин взошел до степени начальника секретариата столь ответственного лица, Штуб дознался лишь много позже, когда случаем выяснилось, что ответственное лицо баловалось сочинением пьесок, которые ему в основном и изготовлял Игорь, кстати покинувший журналистику из склонности к мелодраматизации событий нормальной, будничной жизни. Многие газетчики штубовского возраста помнили резолюцию на одном из пудыкинских опусов, написанную рукою их тогдашнего свирепого и талантливого редактора:

Читал и духом возмутился,

Зачем читать учился!

Пудыкин тогда ужасно обиделся и избрал себе другое направление в жизни, а именно — секретарское, где целиком растворился в личности своего принципала и сделался работником незаменимым, главным образом потому, что денно и нощно помнил великую мудрость, сконденсированную в старой пословице: на чьем возу едешь, того и песенку пой. Штубу он тоже спел песенку того, на чьем возу ехал, но Август Янович флегматично уперся на своем, песенке не поверил и советы «старого друга» пропустил мимо ушей. Его чудовищная, хоть и прикрытая флегмой энергия пробила ему новое русло в стороне от Игоря Пудыкина, и он прорвался в кабинетик готовящегося к уходу на покой старого бойца ленинской гвардии, которому Штуб и поведал ужасную историю «восемнадцатого». Утлый старичок, много лет отбывший по царским тюрьмам — от «Крестов» до поминаемого в песне Александровского централа в «земле Иркутской», — куриной лапкой вцепился в телефонную трубку, да так и не отпускал ее, покуда не «растараканил», по его выражению, всех тех, кто мог повлиять на дальнейшее течение судьбы «восемнадцатого». Еще через день Штуб опять побывал в маленьком кабинетике удивительного старичка и услышал, что «восемнадцатый» отпущен и ему даже выплачена компенсация за вынужденный прогул.

— Вот так, — сказал старичок, цепко вглядываясь в невозмутимое лицо Штуба. — Что еще желаете, молодой товарищ?

Штуб, разумеется, больше ничего «не желал». Старик пил жидкий чай.

— Ходит птичка весело по тропинке бедствий, — сказал он задумчиво, — не предвидя от сего никаких последствий!

И вдруг вскинув на своего молчаливого собеседника живые, полные юношеского блеска глаза, произнес:

— Вы, молодой товарищ, в этом деле никак не участвовали. Я вас не поминал. Ибо некто, — последнее слово он выделил курсивом, — очень интересовался источником моей информации…

Он лукаво, рассыпчато, не по-стариковски рассмеялся и совсем как бы непоследовательно вспомнил:

— Когда я с товарищем Дзержинским работал, то имел место занятный случай. Вы не торопитесь?

— Нет, не тороплюсь.

— Случай вот какой: одного, фамилию запамятовал — эдакий был милой души человек, — в граде Харькове тамошние чекисты упекли за решетку и посулили ему расстрел. Он из-под расстрела бежал, но не в темную ночь, где вполне даже мог укрыться, а к нам, в московскую ЧК. К товарищу Дзержинскому, за правдой. Всю ночь с ним проговорили, слежалась у человека душа от злой несправедливости, всю ночь душу ему чаем да разговорами распаривали. Попросился к нам в тюрьму для проверки его горестей. Направил меня товарищ Дзержинский в Харьков, круто пришлось там посолить, двух расстреляли. По рылам было видно, что не из простых свиней свиньи.

Штуб молчал. И его душа «распаривалась» от близости к этому старику. А тот медленно, негромко, но с силой и напористостью выговорил:

— Бывает, пробираются к нам всякие. В высшей церковной иерархии официально считалось, что «и попу невозбранно от алтаря питаться». Читайте — карьеру делать. Это чужаки, мерзавцы, растленные души, лишенные понятия нравственности…

У старичка от бешенства засияли глаза, такого Штубу еще не доводилось видеть. Любуясь этим сиянием гнева, он слушал дальше:

— А то и свой в криворост ударится, да так, что и не отпрукать, — все бывает. Тут суровость необходима, но не крайность. У нас же нынче время какой-то уже просто инфернальной крайности.

Прикрыв ладошкой глаза, он заставил себя замолчать, Штуб даже забеспокоился — так долго тянулось молчание. Погодя старичок мелко и часто подышал и заключил твердо, раздельно и убежденно:

— Надейтесь, что партия, молодой товарищ, разберется. Своей только совестью коммуниста никогда не манкируйте. И сердцу остужаться с годами никак не разрешайте…

Подавая на прощание холодную, больную, скрюченную каторжным еще ревматизмом руку Штубу и весело, как-то даже поощрительно глядя на него, он сказал со смешком:

— А ежели и нажгут где, то тоже не робейте. Недаром и в песне поется, что вся-то наша жизнь есть борьба. Так, что ли?

— Так, — ответил Штуб, боясь пожать больную руку удивительного старика.

Уходя, он вновь столкнулся с «нечаянной радостью» — с Игорем Пудыкиным, который ужасно напугался, зачем-де Штуб ходил к этой старой песочнице. Штуб ответил со свойственной ему грубой и нетерпимой резкостью. Обиженный Игорь даже отпрянул от старого друга, но тотчас же зашептал о сочтенных якобы днях старика, о его путаных высказываниях и о личной дружбе с такими лицами, которых и поминать неуместно.

— Ладно, — сдерживая себя, ответил Штуб, — расти большой, будь здоров!

— Я тебя предупредил, — в спину Штубу сказал начальник секретариата, — все остальное меня не касается.

Штуб не обернулся.

Нежданно-негаданно его вызвали к начальству, которое в этом случае вело себя иронически до наглости. Сжав зубы, чтобы не сказать лишнего, Штуб еще раз заполнил несколько анкет и дал устные ответы на дюжину совершенно уж дурацких вопросов. Были и намеки на недостойное поведение Штуба, который действует тут как частный ходатай по делам. Был и пункт, из которого любой человек мог сделать вывод, что дела его вовсе плохи. Наверное, следовало испугаться и письменно объяснить свои ошибки, но Штуб и не испугался, и ошибок не объяснил.

Произошло это потому, что невысокий, коренастый, широкоплечий и флегматичный с виду Штуб был совершенно бесстрашным человеком.

Почему-то принято думать, что таких бесстрашных в природе не существует, что все люди по-своему боятся, а бесстрашие зависит лишь от умения держать


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: