История 3

– Всякий затянувшийся брак держится на страхе, – сказал Перегрин Арбелоу.

Однако сначала нужно кое-что объяснить. Эти страницы, как и предыдущие (точнее говоря – начиная со страницы 111), я пишу в Лондоне, в моей жалкой, заброшенной новой квартире. Мне даже подумалось, что, если бы я захотел жить отшельником, удалившись от мира, это жилище подошло бы мне куда лучше. (Кто-то недавно сказал мне что-то в этом духе. Розина?) Столько всего случилось, и я пробую записать это как связный рассказ, по возможности не прибегая к настоящему времени. Вот и выходит, что я все-таки пишу свою жизнь, как роман. Ну и что? Трудность была в том, чтобы найти форму, и эту форму каким-то образом подсказала мне история, моя история. По ходу дела у меня будет время поразмышлять и повспоминать, отклониться в сторону и пофилософствовать, вернуться в далекое прошлое и описать почти не поддающееся описанию настоящее; так что в каком-то смысле мой роман все же окажется и мемуарами, и дневником. В конце концов, прошлое и настоящее так неразрывны, только что не едины, словно время – это искусственное расчленение материала, который стремится к тому, чтобы стать компактным и однородным, тяжелым и очень маленьким, как некоторые небесные тела, о которых нас осведомила наука.

Я приехал сюда два дня назад и с тех пор пишу почти не отрываясь. На второй вечер, как будет рассказано чуть ниже, я навестил Перегрина. Сегодня буду писать дальше; как ни странно, здесь, в тесноте и полном хаосе, пишется легче, чем на просторах Шрафф-Энда. Мне удалось сосредоточиться, а сосредоточиться, видит Бог, было на чем. Сегодня вечером уеду поездом домой. (Домой? Домой.) Я уже договорился по телефону с местным таксистом, чтобы встретил меня на станции. Сейчас сижу за расшатанным столом у окна, из которого мне видна до невероятия пушистая макушка нежно-зеленого платана, а позади его пляшущей листвы – мешанина окон, стен и труб и задние фасады домов, построенных из корявого, цвета навоза викторианского кирпича, из которого, надо полагать, сотворен весь этот район Лондона. Свою большую, удобную квартиру в Барнсе, в двух шагах от реки, в двух шагах от вокзала, я продал в лихорадочной спешке, когда покупал Шрафф-Энд. А эта квартирка рисовалась мне некоей часовней для покаяния. Я не успел даже расставить мебель. Рядом со мной на кресле расположился телевизор. (Счастье, что в Шрафф-Энде телевидение недоступно.) Дальше, лицом к стене, стоит книжный шкаф, повернув ко мне свою сероватую спину в лохмотьях паутины и дырочках от древоточца. Картины, лампы, книги, украшения и скатанные ковры загромождают пол, а между ними – печальная россыпь битого стекла и фарфора. Я безжалостно торопил грузчиков, и они оказались не на высоте. В крошечной кухне жмутся нераспакованные ящики с хозяйственной утварью. Хотя я много чего продал, а кое-что сдал на хранение (в том числе несколько чемоданов, набитых театральными сувенирами), вещей здесь явный переизбыток. Обе спальни очень небольшие, но из них открывается приятный вид на переулок, где перед низенькими домами посажено много деревьев и кустов. Кухня, если суметь в нее втиснуться, вполне хороша – с газовой плитой и холодильником. Вчера на завтрак я ел макароны с сыром из банки, приправленные прованским маслом, чесноком, базиликом и опять же сыром, а на второе – вкуснейшие холодные вареные тыковки (поджаривать их, на мой взгляд, не следует). Не забыть купить еще тыковок, а также зеленого перца, и захватить с собой. И раз уж речь зашла о еде, ятолько что вспомнил, что вчера вечером (когда я был у Перри) я должен был обедать у Лиззи и Гилберта и забыл предупредить, что не буду. Они, наверно, весь день для меня стряпали.

Что привело меня в Лондон? Главным образом, вероятно, сознание, что в проблеме Хартли обозначилась очень важная пауза: пауза, необходимая для раздумий, планов и известного очищения намерений. А конкретно меня привезла сюда Розина в своем отвратном красном автомобильчике. Розина опять появилась в Шрафф-Энде вечером того дня, когда состоялось мое столкновение с Беном, на многое открывшее мне глаза; и я поверг ее в изумление, а заодно и отвязался от нее, попросив завтра рано утром отвезти меня в Лондон. Мне хотелось, как я уже сказал, уехать, чтобы подумать. И еще хотелось, как я сейчас объясню, найти старые снимки Хартли, оставшиеся в городе. А попутно я нашел удобный способ отделаться от Розины, хотя бы на время. Мало того, что, осчастливив ее своим обществом и приняв ее шоферские услуги (а водитель она первоклассный), я имел все шансы ее умилостивить, по дороге мне еще удалось убедить ее в полушутливой форме, что между мной и Лиззи ничего нет и что всерьез я, разумеется, ни минуты об этом и не думал. Эту новость Розина, как я и ожидал, приняла спокойно, с видом великодушным и понимающим, что привело бы меня в ярость, если б я рассказал ей всю правду. А так я даже дал понять, что она помогла мне «одуматься». Вправду ли она поверила, что я отказался от мысли о Лиззи, и притом под воздействием ее террористической тактики? Или же заподозрила, что тут кроется что-то другое? Трудно сказать. Ведь она как-никак актриса.

Нас обоих, кажется, удивило, какой приятной получилась эта поездка. Ни о чем личном мы не говорили, а просто болтали и судачили всю дорогу, и это время нам было хорошо вместе, как бывало давно, до того, как Розина влюбилась в меня и довела до безумия. Она с большим тактом рассказывала мне только о том, что мне хотелось услышать, – о провалах и неудачах, банкротствах и личных невзгодах. План экранизации «Одиссеи», с которым носился Фрицци, уперся в финансовые трудности, Маркус подал в суд на Алоиза из-за контракта с Нелл, третий муж Риты сбежал с танцовщиком, Фабиан опять в психиатрической больнице. Apres moi le deluge.[18] А я развлекал ее моими злоключениями в «Черном льве». И всю дорогу до Лондона я, ничем не выдавая своей озабоченности, думал о Хартли. Ведь я как-никак актер. Розина довезла меня до Ноттинг-Хилла. Мы простились дружески, не договариваясь о новой встрече. У нее хватило ума не приставать ко мне, тем более раз ей казалось, что она, используя свою власть надо мной, добилась какого-то преимущества. Я понятия не имел, что у нее на уме и что ей нужно, и скоро о ней забыл. Я не без приятности отдался тому немного пьянящему чувству, которое всегда охватывает меня, когда я въезжаю в Лондон, – будто в этой трагикомической столице снова возвращаешься в себя, едва оборвется общение, возникшее в поезде или в машине. Я пошел к себе на квартиру пешком (Розине я не разрешил довезти меня до места) и по дороге кое-чего купил. Открывая дверь своим ключом, ощутил болезненное волнение. Чужие загроможденные комнаты, еще хранящие запах других жизней, встретили меня враждебно. Я сразу принялся разыскивать фотографии Хартли. Подумал, уж не пропали ли они при переезде, но все обошлось. Я вывалил их из конверта и разложил на столе – пожелтевшие, выцветшие, с завернутыми краями. Почти все – моментальные снимки, моя работа. Хартли смеется или улыбается, ветер раздувает ее волосы и юбку, Хартли на мосту над каналом, держит велосипед, прислонилась к калитке, на коленях среди лютиков, смотрит на меня, и все лицо ее дышит любовью. Я пробовал найти сходство, уловить связь между молодым лицом и старым, прежним и новым. Но образы возникали слишком страшные, слишком мучительные, очень уж веяло от них молодостью и счастьем. И, опасаясь дать волю чувствам, я быстро собрал карточки и сунул обратно в конверт, чтобы увезти в Шрафф-Энд.

Потом я поискал и скоро нашел фотографию матери, лицо на меня глянуло не тревожное, а с широкой улыбкой, с выражением бодрым, энергичным, до ужаса знакомым. Гладко зачесанные волосы открывают тяжелый выпуклый лоб, широко расставленные глаза смотрят прямо на зрителя. Интеллектуалки из нее бы не вышло, но на многих поприщах она могла бы преуспеть. Она часто бывала веселой, но веселость ее была почти нарочито обусловлена аскетически простой, безупречной жизнью. Век джаза обошел моих родителей стороной. Попался мне также, хоть я его не искал, трогательный (слишком трогательный) снимок моего отца, совсем молодого, в форме пехотного офицера Первой мировой войны. И как он только уцелел в этой бойне, и почему я ни разу не расспросил его об этом подробно? Он тоже смотрел на меня, но без улыбки, застенчиво, тревожным взглядом. Интересно, каково пришлось в армии этому мягкому, робкому человеку. Принимала решения и торговалась с поставщиками моя мать. Возможно, это благодаря ее северной жесткости, которую я унаследовал, столько людей с перепугу принимали меня таким, каким я хотел им казаться.

А потом из-под каких-то отвратных снимков Джеймса на его пони (зачем я их сохранил – неизвестно) выглянула еще одна фотография – дядя Авель танцует с тетей Эстеллой. Я разглядел ее. Они на каком-то балу, он держит ее немного на отлете, но, судя по тому, как они смотрят друг на друга, это только на мгновение. Еще мгновение – и они друг к другу прижмутся. Танго? Вальс? Медленный фокстрот? Что-то в их позе говорило не только о счастье, но еще о взаимной зависимости, об идеальных отношениях между ними: он – такой крепкий, властный, элегантный, покровитель и защитник; она – такая хрупкая, грациозная, такая доверчивая, и покорная, и любящая. Такая, черт возьми, красивая. Бедная тетя Эстелла, ей повезло, она до конца оставалась прелестной. Как попал ко мне этот снимок? И вдруг я вспомнил, что сам выкрал его из семейного альбома в Рамсденсе. Я перевернул жесткую коричневую карточку и увидел на обороте остатки клея и кусочек темного пуха от толстой картонной страницы, к которой она была приклеена.

Пока мы с Розиной ранним солнечным утром катили по магистрали и болтали о Калифорнии и о последнем скандале в актерском профсоюзе, я сочинял письмо к Хартли, которое собирался написать, как только приеду в Лондон. Но сразу по приезде я ощутил более насущную потребность – навести порядок в мыслях и, чтобы хоть немного успокоиться, подробно написать обо всем, что случилось. А потом нашлись и другие причины повременить с этим письмом. Я чувствовал, что внутри у меня еще ничего не устоялось, и не то чтобы колебался, но как-то ослабел от нетерпения, тревоги и страха. Я все еще пытался отдалить страшную, мучительную, безрассудную боль ревности, поджидавшую за ближайшим углом в моей смятенной душе. А чтобы не впустить ее, я должен был думать; и мысли мои свелись примерно к следующему.

Когда я ушел от Бена после нашей в общем-то отвратной встречи, я ощущал мрачное, мстительное ликование, потому что понял, что отныне волен его ненавидеть; и более того: отныне я волен был думать в плане спасения Хартли. В этой мысли заключался какой-то резкий, пугающий скачок, словно меня с силой дернуло вперед нечто, уже существующее в отдаленном будущем. Ненависть, ревность, страх и неистовая хищная любовь бушевали во мне одновременно. Бедная моя девочка, бедная моя, милая. Я терзался желанием завладеть, защитить, жгучей болью от мысли, что не уберег ее от долгих лет несчастливой жизни. Как я стал бы теперь лелеять ее, утешать и любить, если б только… Но уже из последних сил я урезонивал себя: нет, надо еще что-то додумать.

Перебирая в уме все улики и показания, я почти не сомневался в том, что они означают. Хартли меня любит и давно жалеет, что потеряла меня. Как же иначе. Мужа она не любит. Да и за что его любить? Умственно он человек заурядный, в нем нет ни блеска, ни душевного обаяния. Внешне он непривлекателен – этот нескладный чувственный рот и вид как у только что остриженного школьника! К тому же он, видимо, варвар и чурбан. Он деспот, болен, должно быть, хронической ревностью, тупой и злобный пес, субъект ограниченный, без запросов, неспособный радоваться жизни. Хартли все эти годы была пленницей. Вначале она, возможно, мечтала вырваться на волю, но постепенно, как бывает с запуганными женщинами-затворницами, впала в отчаяние. Лучше не бороться, не надеяться. Увидеть меня снова было для нее, несомненно, колоссальным потрясением. Конечно, к тому времени, как я ее обнаружил, она уже немного оправилась. Ее испуг и увертки объяснить нетрудно. Она, вероятно, боится мужа, а главное – боится своей старой любви ко мне, еще живой, еще горящей скрытым огнем, как нефть под землей, – любви, которая сейчас грозит вконец разрушить ее маленький, непрочный душевный покой.

Обо всем этом и о том, как я, будь она того захочет, могу и намерен ее спасти, я собирался написать в письме и, разумеется, передать ей это письмо тайно. Но рассудок и размышления, не говоря уже о страхе, требовали отсрочки. Страх твердил: если сейчас все почему-нибудь сорвется, я сойду с ума. Рассудок твердил, что улики и показания неубедительны и могут быть истолкованы по-другому. Пожалуй, я, заранее настроенный против Бена, – не самый надежный свидетель. Действительно ли Бен во время нашей встречи показал себя с такой уж отрицательной стороны? Я ведь и сам вел себя безобразно. Ну хорошо, до последней минуты он сдерживался, но я-то с самого начала чувствовал в нем глухую, звериную враждебность. А есть и еще тайна – Титус. Почему он сбежал? Оказался трудным ребенком, возможно правонарушителем? Сблизила ли их трагедия его исчезновения, общее горе? Общее горе, общее ложе. Я все еще был вынужден держать свои мысли в узде, а они норовили разбежаться во всякие темные закоулки. И конечно, оставалась возможность (немаловажная!), что, хоть он и урод и без обаяния, и болван и скотина, она его любит и никогда им особенно не тяготилась. На ряд вопросов я уже нашел вполне удовлетворительные ответы. Оставался только этот, последний. Неужели она все-таки любит его? Нет, это немыслимо. А все же надо это узнать. Узнать до того, как приступить к осуществлению проектов и планов, настоятельно требовавших моего внимания и воли. Нужно подождать, ничего нельзя предпринимать, пока я не найду ответа на этот вопрос.

Но как? Не решусь я просто написать и спросить, это значило бы слишком многое поставить на карту, и к тому же, обдумывая это, я пришел к выводу, что ответ ее непременно будет туманным. А потом (я говорю о вчерашнем дне) мне пришел в голову способ, пусть отвратный, но безошибочный способ решения этой проблемы. Об этом я напишу в свое время. А пока нужно отдохнуть, дать себе передышку. Для начала я позвонил Перегрину и вчера вечером пошел к нему, и мы напились, а разговор наш я сейчас изложу, поскольку он отчасти имеет отношение к моей ситуации. В сущности, как подумаешь – почти все на свете имеет отношение к моей ситуации. Я, конечно, ничего не рассказал Перегрину о Хартли. Я и раньше не говорил ему о ней, разве что упомянул когда-то о своей «первой любви».

Я подкупил еще кое-что из съестного и все ингредиенты для нашего ужина принес к нему, в его квартиру в Хэмстеде. С великим трудом я убедил Перри, как глупо и безнравственно ходить в дорогие рестораны, где нахальные официанты подают вам невкусную еду и выставляют за дверь, когда вам еще совсем не хочется уходить. И мы с ним провели длинный отдохновенный вечер, наелись восхитительного карри (моего приготовления, Перри готовить не умеет) с рисом и салатом из свежих овощей, а потом долго лакомились фруктами и песочным печеньем и усидели три бутылки превосходного кларета из запасов Перегрина. (Я не из тех мелочных пуристов, что не пьют вино с карри.) Потом перешли на кофе, виски и рахат-лукум. К счастью, у меня всегда было прекрасное пищеварение. Грустно жить тем, кто не может наслаждаться главными, а для иных, возможно, и единственными радостями повседневной жизни – едой и питьем.

Каюсь, я пошел к Перегрину не только затем, чтобы выпить и поболтать со старым другом, но и ради мужского общества, тайного мужского содружества, которое можно сравнить с соучастием в преступлении, в шовинизме, в безнаказанных выходках, в том, чтобы просто наслаждаться минутой, даже если вокруг царит ад кромешный. О себе должен, впрочем, добавить, что непристойный «мужской» разговор для меня исключен. Похабщина мне глубоко противна. Еще в давние времена мне довелось преподать недвусмысленные уроки на этот счет и Перри, и еще кое-кому. Только не Уилфриду. Тот никогда не сквернословил.

Итак, покончив с раздумьями и приняв решение, я ощутил отрадную передышку, возможность отдохнуть и собраться с силами. Хартли подождет. Не убежит. Она не может убежать.

– Всякий затянувшийся брак держится на страхе, – сказал Перегрин. – Копни поглубже человеческую природу, и что найдешь на дне? Подленький, злобный, жестокий самоохранительный страх, от которого либо хватаешься за кнут, либо съеживаешься в комок. А в браке люди со временем просто застывают на позициях господства и подчинения. Иногда, конечно, они «притираются» друг к другу или «достигают гармонии», раз уж к источнику ужаса в своей жизни надо подходить рационально. Я так думаю, что счастливых браков на свете очень, очень мало, только люди скрывают свое недовольство и разочарование. Сколько счастливых пар мы с тобой знаем? Ну да, Сид и Розмэри, у них и дети хорошие, и они разговаривают друг с другом, трещат без умолку, только диву даешься, но что мы о них доподлинно знаем? И долго ли еще это продлится? А больше никого я и не припомню, хотя есть несколько примеров, где с виду все в порядке, но я-то знаю, что творится за кулисами! Черт возьми, Чарльз, умно ты поступил, что не женился. Ты сохранил свою свободу. Как и Уилфрид Даннинг. Не надел ошейника с цепью. Ой, как я ненавижу женщин. Но и на другое не тянет. Можешь не краснеть и не опускать глазки, на тебя я никогда не метил. Мне известно, до чего ты доигрался с Фрицци Айтелем! Нет… а вот старику Уилфриду я бы не отказал. Как обстояло у Уилфрида по части секса? Этого никто не знал. Может, и вовсе никак, тогда он тем более был молодец. До сих пор скучаю по Уилфриду. Милый был человек. И великодушный. Он в каждом умел найти хорошее. Он меня вдохновлял, ей-богу. Напиться со стариком Уилфридом – это было все равно что… о черт, да с чем это сравнишь. Ты знал, что Лиззи Шерер живет с Гилбертом Опианом? По-моему, они это здорово придумали.

– Я тоже скучаю по Уилфриду. Да, про Лиззи я слышал. – Одной из второстепенных целей, которые я имел в виду, когда шел к Перегрину, было выяснить, правда ли обо мне и Лиззи ходят сплетни, и если да, то как-то их пресечь. До Перри, видимо, ничего не дошло. – Значит, вы с Памелой…

– Тут все, собственно, кончено. То есть она еще живет здесь, но мы не общаемся. Это ад, сущий ад, Чарльз, ты себе и не представляешь. Быть связанным с человеком, когда все источники общения загрязнены и отравлены. Что ни скажешь – все не то, все гнусно. Да уж, выбирать я не научился. Сначала эта сука Розина, потом дьяволица Пам. Ты Розину давно не видел?

– Давно.

– Я тоже, но стоит мне включить телевизор – и она тут как тут, прямо проклятие какое-то. Наверно, я ее когда-то любил. Или просто чувствовал себя с ней как Марк Антоний. Penche sur elle l'ardent Imperator…[19] В глазах Розины я видел только свое отражение. А потом увидел суд, где нас разводили. С Розиной что плохо? Ей подавай всех мужчин подряд. Ей все нужны – Юлий Цезарь, Иисус Христос, Леонардо, Моцарт, Виламович, мистер Гладстон, Д. Г. Лоренс, Джимми Картер… Может, ты и от Памелы согласишься меня освободить? Нет? О Господи, даже передать тебе не могу, на что это похоже, одно слово – поножовщина, и ведь до сих пор продолжается, ни у нее, ни у меня просто нет сил заняться разводом. Эти дела о разводе тоже не сахар, приходится думать, принимать решения, лгать. У нее, кажется, кто-то есть, я не знаю и знать не хочу. Она часто уезжает, но, к сожалению, всякий раз возвращается. Наверно, ей так удобнее. И нет конца этой разрушительной злобности, этому упорному разрыванию всех ниточек нежности, радости, всех милых пустяков, из которых строятся человеческие отношения. Я иногда еще пробую с ней пообщаться, но она в ответ только и старается, как бы уязвить побольнее. От этих бесконечных уколов душа мертвеет, ну и, естественно, сам становишься дьяволом, начинаешь изощряться в мерзости. Я это наблюдал у других – тот из супругов, который, пусть даже беспричинно, считает себя виноватым, обречен стать жертвой и уже не может удержать своих моральных позиций. Это ведет к взаимному запугиванию. И Боже ты мой, когда мы еще спали вместе – лежишь, бывало, ночью без сна и только тем и утешаешься, что воображаешь во всех подробностях, как сейчас спустишься в кухню, найдешь топор и трахнешь ее по голове, так что на подушке только кровавый пудинг останется! Эх, Чарльз, что ты знаешь о семейных радостях. Подлей себе виски.

– Спасибо. Ну, а как малышка… как ее? Да, Анджела. – Это была дочка Памелы от ее прежнего брака с Рыжиком

– Не такая уж она теперь малышка. Да ничего, учится в школе. Я по крайней мере так думаю, она каждый день куда-то уходит. Я ее не замечаю, а она меня, мы с ней никогда не ладили. Пам, кажется, тоже ее не замечает. Пам теперь часто бывает пьяная. Зрелище весьма назидательное. Да, Чарльз, тебе повезло. Ты, черт возьми, не попался в эти страшные капканы, что ранят в кровь, и орешь от боли, и чувствуешь, что становишься дьяволом. Ты ловкач, обошел их сторонкой. Ты гладенький, чистенький. Лицо у тебя гладкое, чистое, розовое, как у девушки, бреешься небось раз в месяц, и руки чистые, и ногти, черт подери, чистые (а у меня-то глянь!), и все тебе сошло с рук, свободен как ветер, черт тебя подери. Да, да, нужно провернуть этот чертов развод, но это значит общаться с Памелой – а я не могу, не могу я сесть с ней рядом, даже и пробовать нечего, мы теперь больше не сидим вместе – и постараться выработать разумный план, как избавить друг друга друг от друга. А может, она и не захочет. Может, ее вполне устраивает жить здесь, использовать этот дом как базу для своих художеств! Я каждый месяц вношу изрядную сумму на ее счет в банке…

– А она не могла бы найти работу или…

– Работу? Пам? Laissez-moi rire![20] Пам никогда не была актрисой, только подавала надежды. Она ничего не умеет. Всю жизнь ее содержали мужчины. Содержал Рыжик, а до него какой-то другой несчастный американец, а до него еще кто-то. Рыжик до сих пор платит ей несусветные алименты. И со мной она расстанется, только если я соглашусь на такие же условия. А ты знаешь, я ведь до сих пор плачу алименты Розине, даром что она зарабатывает впятеро больше меня. Вот и скажи: suisje un homme ou une omelette?[21] В то время она мне до того осточертела, до того я спешил с ней разделаться, что готов был подписать что угодно. Черт, увел бы ты и Памелу! Счастливец ты, Чарльз. С каждой получаешь удовольствие, а потом вильнул хвостом, и прощай. Ты даже от Клемент умудрялся сбегать. Мне бы такое умение.

– Если ты воображаешь, что с Клемент было так уж весело…

– Твоя беда в том, Чарльз, что, в сущности, ты презираешь женщин, а вот я – нет, хотя по некоторым признакам это и можно заподозрить.

– Я не презираю женщин. Мне еще двенадцати лет не было, когда я был влюблен во всех шекспировских героинь.

– Но они не существуют, мой милый, в том-то все и дело. Они живут в сказочной стране, порожденной гением и мудростью Шекспира, и оттуда смеются над нами, внушая нам несбыточные надежды и пустые мечты. А в настоящей жизни – только злоба, и ложь, и грызня из-за денег.

Из моих записей можно заключить, что говорил все время один Перри, и к концу вечера примерно так и было. Он наделен чисто ирландским даром словоговорения, и, когда пьян, перебить его трудно. Во всяком случае, я был более склонен подзуживать его, чем говорить сам. Его красноречивые ламентации действовали на меня успокоительно, а его беды, каюсь, меня немного подбодрили. Что его второй брак не удался, было мне скорее приятно: я бы, пожалуй, даже огорчился, если бы узнал, что невольно осчастливил его en deuxiemes noces.[22] Такие чувства не делают мне чести; однако ничего необыкновенного в них нет.

Мы сидели в его поместительной, со вкусом обставленной столовой. Белая, не первой свежести скатерть на столе была щедро закапана вином. Перри вдвинул в эту комнату свой диван-кровать и даже пристроил здесь электрический чайник и электрическую плитку (на которой я готовил карри), а остальную часть квартиры предоставил Памеле. Под плитку была подстелена сложенная газета, вся в сальных пятнах и крошках. Приходящая прислуга взяла расчет, Памела чем-то ее разобидела. В комнате было очень пыльно, пахло пригоревшей едой и грязным бельем. Но зато, как сказал Перри, «дверь можно закрыть и запереть на ключ».

Кажется, я уже где-то упоминал, что такого большого лица, как у Перегрина Арбелоу, ни у кого не видел; но когда он был молод, в дни «Удальца», это его не портило. Лицо у него большое, круглое, теперь оно расплылось и обрюзгло и обрамлено (не без помощи науки) густыми короткими каштановыми кудрями. (Это он мне посоветовал, как сберечь волосы.) Его большие глаза сохранили выражение невинное, или, вернее, озадаченное. Он рослый, грузный и всегда, даже в жаркую погоду, ходит в теплых костюмах с жилетом. Часы носит на цепочке. В его речи проскальзывают интонации его родины Ольстера, но на сцене они, конечно, начисто исчезают, не то что шепелявость Гилберта Опиана. Он превосходный комик, хотя Уилфриду уступает, но Уилфриду уступают все.

Я решил, что опасную тему о женщинах пора оставить, и спросил:

– В Ирландии последнее время бывал? – зная, что это самый верный способ пустить Перри по новому следу.

– Ирландия! Тоже… порядочная. Дьявольски бестолковый народ эти ирландцы. Как Пушкин сказал о поляках, их история – сплошное бедствие. Но поляки всегда страдали трагически, евреи страдали умно, даже остроумно, а ирландцы страдают бестолково, как корова мычит в трясине. Ума не приложу, как англичане до сих пор терпят этот остров. Эх, нет на них Кромвеля, вот когда бы он действительно пригодился. Белфаст разрушили к черту. И никому нет дела. Больно это, Чарльз, ох как больно, мучают друг друга, унижают, мстят. И почему этому не положат конец, как Христос в свое время? Кто спасет этот остров? Тут и сотни святых не хватит, и тысячи. И забыть нет сил, все равно как рубашка этого, как бишь его,[23] – липнет ко мне, въедается в тело. Одно утешение – найдет иногда такой стих, и даже радуешься, что другим хуже, чем тебе, что у кого-то на глазах застрелили мужа, сына, жену или самого на всю жизнь обрекли кататься в инвалидном кресле. Вот видишь, какая я сволочь! Я живу Ирландией, дышу Ирландией и, черт, до чего же ненавижу ее! Уж лучше бы быть шотландцем, все не так ужасно. Я, кажется, ненавижу Ирландию еще больше, чем театр, а этим многое сказано.

В эту минуту отворилась дверь и показалась голова Памелы. Потом и вся она, держась за дверь, ввалилась в комнату и уставилась на нас стеклянными глазами. Она была в пальто – видно, только что вернулась откуда-то. И до сих пор была хороша – с волнистой седой шевелюрой, сейчас порядком растрепанной. Уголки ее небрежно намазанного алого рта опустились в вызывающе жалкой усмешке. Она щурилась на меня, как бы не замечая Перри. Я сказал:

– Привет, Пам.

Осторожно, не выпуская дверь, она сделала было шаг к выходу, но повернулась, сморщила лицо, зашевелила губами и, собрав во рту достаточно слюны, плюнула на пол. Наклонилась разглядеть плевок и, шатаясь, отбыла, оставив дверь открытой.

Перегрин вскочил, пинком захлопнул дверь, схватил свой стакан и швырнул в камин. Стакан не разбился. Он обежал вокруг стола и буквально с пеной у рта снова замахнулся стаканом, издав при этом хриплое «Ааааагх!» – нечто вроде шипения рассерженной кошки, но с громкостью льва. Я встал, отнял у него стакан и поставил на стол. Тогда он подошел к двери, осмотрел то место, куда плюнула Памела, и, оторвав клочок от одной из своих замызганных газет, аккуратно накрыл его. После чего вернулся в свое кресло.

– Пей-ка, Чарльз, пей, милый. Ты что-то не пьешь. Совсем трезвый. Ну же, пей.

– Ты начал что-то про театр.

– Прав ты был, что не печатал свои пьесы, они были ничто, пустячки, однодневки, но хотя бы не претендовали на большее. Ну вот и обиделся, уж это мне авторское самолюбие! Да, театр я ненавижу. – Перри имел в виду театр лондонского Вест-Энда. – Ложь, ложь, почти всякое искусство – ложь. Искусство и ад покажет красивеньким, уютным местечком. Дерьмо. Настоящее страдание, оно – ох и пьян же я, – оно не такое. Ох, Чарльз, видел бы ты, во что превратился мой родной город… а тут еще эта сука плюется. Да как только могут люди так жить, так друг над другом измываться? Если бы мы хоть научились молчать. Драма, трагедия – это все годится для сцены, но не для жизни – в том-то и горе. А души-то не хватает. Всякое искусство искажает жизнь, подменяет ее, а больше всего театр, потому что он так похож на жизнь, – ви дишь живых людей, они ходят, разговаривают. Черт! Почему это, когда включаешь радио, сразу слышно, что говорит актер? Потому что все у него пошло, театр – это храм пошлости. Лишнее доказательство, что мы не хотим говорить о серьезных вещах, а скорее всего и не умеем. Все решительно, все самое печальное, самое святое, даже смешное – все превращают в пошлую шутку. Ты прав, Чарльз, я помню, ты говорил про старика Шекспира, что он единственный. Он и еще какой-то грек, которого все равно никто понять не может. А все остальное – вонючее море самодовольной пошлости. Уилфрид это чувствовал. Помню, он иногда насмешит публику до колик, а сам потом такой грустный сидит. Ох, Чарльз, хорошо бы был Бог, но Бога нет, вот нет, и все тут. – Большие круглые карие глаза Перри наполнились слезами. Он поискал в кармане платок, потом обошелся скатертью. Помолчав, он добавил: – Зря я ушел из университета и не стал врачом. А то ничего не осталось, как ползти к могиле. Я по утрам, как проснусь, думаю о смерти. А ты? – Нет.

– Нет. Ты сохранил юношескую joie de vivre.[24] Причем твоей заслуги тут нет. У тебя вообще нет заслуг. Просто это врожденная способность, дар природы, как твоя фигура и девичий цвет лица. Но помни и берегись: есть такие, что живут в аду.

Я сказал:

– Ты когда-нибудь бьешь Памелу? А Розину бил? – Видно, я был не так трезв, как ему казалось.

Мой вопрос как будто взбодрил его немного.

– Странно, что ты это спросил, Чарльз, я как раз сегодня об этом думал, все спрашивал себя, почему не бью. И никогда не бил. Нет. Ни разу ни на кого не поднял руку. Неодушевленные предметы – это да. Стаканы, тарелки – все, что можно разбить, растоптать. Мне кажется… понимаешь… что это имеет какое-то отношение к Ирландии… что я это делаю для Ирландии. Смешно? Ей, суке, это, конечно, ни к чему. Но… понимаешь, как только кто-то кого-то ударит, вместо того чтобы наорать, или плюнуть, или… тогда, конечно, перейден барьер, может быть, последний барьер цивилизации, и тогда – пулеметы и выстрелы в коленную чашечку. О черт, зачем только я согласился играть в этой распроклятой телевизионной серии, это же дерьмо. Они-то, конечно, били меня, и Пам, и Розина, тут сдерживающих центров не ищи…

– Лицо царапали?

– Кой черт царапали, они кулаком бьют. Что ж, значит, заслужил. Я ведь сволочь. Я – сволочь. Да, да. Выпить надо.

Перри опять поднес к глазам скатерть, но тут дверь открылась, и появился высокий худенький мальчик, коротко стриженный, в черной кожаной куртке. Громко топая подошвами и не обращая на нас внимания, он прошел к буфету, открыл его, достал бутылку и вышел вон, затворив за собой дверь.

– Это еще что за мальчик?

– А это не мальчик. Это, милый Чарльз, моя падчерица Анджела. Ей шестнадцать лет.

– О Господи, когда я ее видел в последний раз, это была крошка с золотыми локонами.

– Теперь она уже не крошка с золотыми локонами. Месяц назад взяла и обрилась наголо. Только-только начала обрастать. Ей папаша подарил мотоцикл – не какую-нибудь фыркалку, на которой сидишь как на стуле, а этакую длинную толстую махину, на нее вскакивают как на коня, а она рычит: "Аааргргргр!" Помню, когда ты, бывало, хныкал, до чего тебе, мол, хочется иметь сына, я тебя предупреждал, какой это будет ад, а с дочкой оно, по-моему, того хуже. Слава тебе Господи, у меня хоть своих детей нет. Детки – святая невинность – черта с два! Послушал бы ты, какие слова произносит эта Анджи, а уж уродует себя – глаза бы не глядели. Памеле на это плевать, она… Да Памелу ты сам только что видел, она ведь сюда заходила, да? Или мне это приснилось? Так вот Анджела, она носит горные ботинки и все прочее кожаное. И пьет. Все они пьют. Да, повезло тебе, Чарльз. Никакой, черт возьми, семьи. Семья, очаг любви. А ведь я не только убеждал себя, что любил этих двух женщин, я их правда любил… то есть если я вообще способен любить. А я способен? Не знаю. И ведь я любил… ну, раньше… и других женщин, других людей, их уже нет, ушли навеки… да и все равно ничего бы не вышло – сволочи, гады, подонки не могут быть счастливы, так что есть все-таки на земле справедливость.

Я достиг той стадии, когда встать и уйти очень трудно, когда все очень трудно, кроме как пить еще и еще виски; и слезы Перегрина меня как идиота разжалобили.

– Перри, – сказал я, – кто был твоей первой любовью?

– Не называй меня Перри, гад. Ладно, могу сказать, только ты не… был мой дядя Перегрин. Да. Дядя Перегрин. Упокой Господи его душу, хороший был человек. И если наступит когда-нибудь Судный день, все мои растакие родичи будут стоять на коленях позади дяди Перегрина в чаянии, что он замолвит за них словечко и спасет от вечного огня. И я буду распростерт на земле в ожидании, что он поднимет меня, и он меня поднимет. Милый был человек. Сам не знаю, почему я назвал его хорошим, откуда мне было это знать, я был ребенком. Он брал меня за руку, сажал на колено, он, понимаешь, любил меня. Родители меня никогда не ласкали, не целовали. Навряд ли я им нравился, им была больше по душе моя стерва-сестрица. А дяде Перегрину я нравился. Он меня ласкал, целовал. И знаешь, так сладко меня и женщины потом не целовали, хотя это и было просто… не то, что ты думаешь, это было так невинно, так хорошо, и делал он это, только когда мы бывали одни. Из этого я кое-что усвоил. И говорили мы обо всем на свете, как сверстники, и я всегда скучал по нему, ждал его, точно он меня кормил. Но в один прекрасный день – то ли родители мои что-то подглядели, то ли решили, что дядя Перегрин мне не компания, – но они его изгнали. Я его больше не видел. Никогда.

– И что с ним сталось?

– Не знаю. Много позже слышал, будто он покончил с собой. Когда я стал актером, я взял себе его имя, отчасти из уважения, отчасти назло семье. Крещен-то я Уильямом. Вот какая у меня была первая любовь. А у тебя?

– Не помню. Спасибо, что рассказал мне про твоего дядю. Мне было очень интересно про него узнать.

– А я уже жалею, что рассказал. Начнешь теперь разводить психологию. А психология – чушь.

– Это я без тебя знаю. Мне пора двигаться, Перегрин.

– Не уходи. Я тебе расскажу любимый анекдот Фрейда, дай Бог памяти. Вот. Король встречает своего двойника и спрашивает: «Ваша мать работала во дворце?», а двойник отвечает: «Не мать, а отец». Ха-ха-ха, здорово, верно?

– Мне пора.

– Чарльз, ты не понял, в чем соль. Слушай. Король встречает этого типа, который на него как две капли воды похож, и спрашивает…

– Я понял, в чем соль.

– Чарльз, ради Бога не уходи, есть еще бутылка. «Не мать, а отец».

– Право же, мне пора.

– Ну ясно, хочешь удрать, как раз когда сознавать стало не так нестерпимо и забрезжил свет понимания. Мне еще столько нужно было тебе сказать. Ну да ладно, катись. Я скорей всего навещу тебя в твоем приморском жилище. Приеду на Троицу, если погода будет приличная, и мы с тобой опять напьемся.

– До свидания, Перегрин. Грустно это, насчет Ирландии.

– А ты, я вижу, все-таки пьян. Катись к чертовой матери.

Выходя за дверь, я услышал, что он бормочет: «Такой чистенький, дьявол его возьми», и голова его медленно склонилась на закапанную вином скатерть.

Закончив предыдущую запись и доведя таким образом мой роман-дневник до настоящего момента, я уложил чемодан и ушел из своей противной тесной лондонской квартирки, где у меня не хватило духу переставить хотя бы один стул или распаковать чашку. Я закусил (доел макароны с сыром) и прикинул, что до отъезда домой вечерним поездом у меня остается еще довольно большой, не сулящий никаких событий промежуток времени (я ошибался). Часть этого времени я решил провести в какой-нибудь картинной галерее. Я не очень-то разбираюсь в живописи, но она доставляет мне тихую радость, и я люблю атмосферу музеев (а вот атмосферу концертных залов терпеть не могу). Должен также сознаться, что я испытываю чисто эротическое наслаждение от картин, изображающих женщин. Сами живописцы его, несомненно, испытывали, так чем я хуже?

После некоторого колебания я решил пойти в галерею Уоллеса, где уже давно не бывал. Мой отец, понимавший в живописи еще меньше, чем я, водил меня однажды туда еще ребенком, в один из наших редких наездов в Лондон, чтобы показать мне «Смеющегося кавалера» Франса Хальса, и место это прочно связалось для меня с памятью об отце. Думается, он любил этот музей потому, что там никогда не бывало людно и, кроме картин, было столько мебели, что он производил впечатление роскошного жилого дома. Особенно ему нравились бесчисленные часы с боем (он вообще любил часы), которые все, хоть и не совсем одновременно и на разные голоса, отбивали время. Когда я пришел, в музее почти не было публики, и я стал бродить по залам как в тумане, глядя на картины и думая о Хартли. Все вокруг казалось не совсем реальным – результат похмелья, которому я сопротивлялся все утро. С хорошим вином плохо то, что оно очень крепкое, а разбавлять его водой на людях неудобно. У меня сильно болела голова, хоть я перед уходом принял таблетку аспирина. В глазах то и дело начинали мелькать черные точки и какой-то коричневый пух. Ноги были ватные и как-то странно соотносились с паркетом, будто я вдруг сильно вытянулся в вышину.

Потом мне стало казаться, что здесь собралось много моих женщин, но только не Хартли. Она была как огромный пробел, бледное, почти бесплотное создание, и лицо ее висело где-то чуть выше моего поля зрения, как луна за облаком. Всегда я бросался к женщинам, как в убежище. А что и есть женщины, как не убежище? И порой мне казалось, что, укрывшись в объятиях женщины, можно спастись от любого ужаса. Да, они, то есть многие из них, были со мной безупречны, и все же… через какое-то время… ведь в убежище не остаешься на всю жизнь. Хартли – не то, она скиталась со мной вместе, никогда я не видел в ней тихую пристань. Она вошла в мое существо, она была во мне, составная часть меня, как нервы, как кровь. Но остальные – пока я ходил из зала в зал, скользя, моргая, в странном соотнесении с паркетом, – остальные все были тут: Лиззи кисти Терборха, Жанна – Николаса Мааса, Рита – Доменикино, Розина – Рубенса, восхитительный набросок Грёза – портрет Клемент, какой я впервые ее увидел… Красавица Клемент, дорогая моя, как ей не хотелось стареть! Был даже портрет моей матери кисти Рейнольдса, немного приукрашенный, но очень похожий. А я высматривал Хартли. Кое-кто мог бы ее написать – может быть, Кампен, или Мемлинг, или Ван Эйк. Но ее не было. А потом часы стали бить четыре.

На нижнем этаже стучали молотками какие-то рабочие, огненные вспышки сливались с моей головной болью. Я поймал себя на том, что пытаюсь вспомнить что-то очень важное, связанное с той ночью, когда я лежал среди скал и видел над собой звездную россыпь, когда вселенная словно вывернулась наизнанку, и еще тогда это мне что-то напомнило, но я не знал – что. Только сейчас, когда я словно опять увидел этот бескрайний, медленно вращающийся купол, полный золотых звезд, сплошные звезды, а за ними еще звезды, и еще, – я наконец вспомнил, что мне тогда примерещилось: перебегающие световые пятна в кино «Одеон», куда мы в детстве ходили с Хартли!

Я находился в длинной боковой галерее, куда отец водил меня смотреть «Смеющегося кавалера», и свет казался чуть мутным, со сгустками, и вроде бы зернистым и коричневатым, хотя день был солнечный, а может быть, это сказывалась вчерашняя выпивка. Галерея была пуста. И тут я заметил нечто очень странное, некое разительное совпадение. Я стоял перед «Персеем и Андромедой» Тициана, любуясь прелестным обнаженным телом девушки, – как она чуть ли не танцуя старается разорвать свои цепи, чуть ли не витает в воздухе, как и ее спаситель, – и вдруг заметил будто впервые, хотя видел эту картину много раз, страшную клыкастую пасть морского змея, на которого с высоты, головою вниз, налетает Персей. Змей был не совсем такой, как мое морское чудовище, но пасть очень похожа, и воспоминание о моей галлюцинации, или что бы это там ни было, внезапно наполнило меня таким страхом, какого я не испытывал с тех пор, как оно мне явилось. Я быстро отвернулся и оказался лицом к лицу с рембрандтовским портретом Титуса, висевшим как раз напротив. Титус, значит, тоже тут. Титус, и морское чудовище, и звезды, и как мы с Хартли сидели в кино, держась за руки, сорок с лишним лет назад.

Я пошел прочь по длинному залу, и с каждым моим шагом рабочие внизу стучали молотками все ритмичнее, звонче, быстрее, настойчивее – как те деревянные колотушки «хёсиги», которые в японском театре нагнетают напряжение и предвещают трагический конец, я сам не раз использовал их в моих пьесах. Я все шел по бесконечной галерее, и похмелье мое переходило в какое-то обморочное состояние. Дойдя до двери, я остановился и обернулся. В дальнем конце зала из другой двери появился какой-то человек и стоял, глядя на меня сквозь странно мутный коричневый воздух. Я почувствовал, что падаю, и оперся рукой о стену. Конечно же, я сразу узнал его. Это был мой кузен Джеймс.

– Ну что, полегче стало?

– Да, снадобье чудодейственное. Не иначе как старинное тибетское средство от перепоя.

Было пять часов, и я сидел в квартире Джеймса в Пимлико. Квартира Джеймса напоминает большой магазин восточных товаров, и посему я относился к ней пренебрежительно, пока не узнал, что Будды в островерхих шапках и пляшущие Шивы, которых я считал бронзовыми, по большей части золотые. Помню, Тоби Элсмир как-то сказал мне, что мой кузен – очень богатый человек. (Я часто дивился, как это мне не удалось разбогатеть.) Вероятно, он получил изрядное наследство от родителей, и Элсмир помог ему с помещением капитала. Теперь я знаю, что многое в квартире Джеймса представляет большую ценность, но коллекционер и знаток он, мне кажется, неважный. Он, видимо, не задумывался над тем, как рассортировать и разместить свои сокровища, они не столько размещены, сколько свалены в кучу, так что изящнейшие произведения искусства соседствуют с грошовой продукцией восточных базаров. Сентиментальные ассоциации? Непрактичность? Отчаяние?

Место действия таково, что требует не описания, а скорее перечня. Комнаты Джеймса набиты предметами, которые я не могу назвать иначе, как фетишами (хотя он, вероятно, не одобрил бы этого слова): камни причудливой формы, палки, раковины, к которым привязаны или приклеены (кем, для чего?) другие предметы, например перья; неровные куски дерева с грубо вырезанными на них лицами, огромные зубы и даже кости, испещренные диковинными значками (надписи?). Стены скрыты либо книгами, либо вышивками, или, вернее, ярко-синими тканями, на которых укреплены всякие устрашающие маски. Всевозможные бусы (четки?) лежат, смотанные, в вазах или висят перед свитками, или узорами мандалы,[25] или снимками какого-то места с экзотическим названием Кумбул. Имеются также во множестве прелестные соблазнительные фигурки животных из нефрита, которые меня так и подмывало стянуть, и тарелки и миски неповторимого китайского серо-зеленого цвета, в которых, если стереть с них пыль носовым платком, под толстым слоем глазури можно различить лотосы и хризантемы. На маленьких лакированных столиках, должно быть алтарях, располагаются те самые Будды, молитвенные колеса и еще – крошечные пагоды и яшички с башенками, частью изукрашенные кораллами, бирюзой и другими полудрагоценными камнями. А высоко на кронштейне красуется затейливая деревянная шкатулка в виде пагоды – в таких, если верить Джеймсу, ламы держат в плену демонов. (Когда я спросил Джеймса, сидит ли демон и в его шкатулке, он только посмеялся.) Сверкают самоцветами также ножны и рукоятки кинжалов, у одного из них (он обычно лежит у Джеймса на письменном столе) рукоятка длинная, изогнутая, золотая. Один раз, помню, я видел его на постели Джеймса. Порой мне думается, что в моем кузене есть что-то ребяческое.

В квартире стоит своеобразный сладковатый запах, я думаю, что это восточные благовония, но, когда спросил Джеймса, он сказал «мыши» – наверно, пошутил. По временам здесь что-то тихонько звенит, очевидно стеклянные украшения, которые свешиваются с потолка по углам длинного полутемного холла. Эти звуки напомнили мне постукивание моей занавески в Шрафф-Энде; и мне стало неуютно, когда я представил себе, как мой «забавный дом» стоит безмолвный и пустой (надо надеяться), только эта занавеска слегка колышется на сквозняке. Квартира Джеймса находится на одной из длинных, спускающихся к реке улиц Пимлико, которые долго выглядели такими запущенными, а теперь обновляются. Квартира большая, но очень темная, потому что повсюду наставлены раскрашенные в темные тона ширмы и потому что Джеймс даже днем не до конца раздвигает занавески на окнах и в каждой комнате зажигает только по одной лампе. Я отчасти потому и оценил его богатства далеко не сразу, что не хватало света, чтобы их разглядеть. И книг у него, конечно, уйма, про многие я даже не могу сказать, на каком они языке. Квартира эта уже много лет служит Джеймсу его лондонской базой, а так как он столько времени проводит за границей, пожалуй, и неудивительно, что она похожа на битком набитый склад.

Мы пили чай из маленьких, до прозрачности тонких фаянсовых пиал и ели печенье с кремом – помню, Джеймс обожал его в детстве. Я мальчишкой ел все, что давали, а Джеймс – тот всегда был гурман и привереда. Он, разумеется, вегетарианец, но удивительно то, что вегетарианцем он стал с детства, и притом по собственному почину. Сейчас он открыл окно (в комнате было душно и пахло мышами) и выпустил муху, пойманную в накрытый листом бумаги стакан, который, надо полагать, держит под рукой для этой цели. Он закрыл окно. Я чихнул. Где-то вдали прозвенел колокольчик. Я сидел и думал, долго ли Джеймс наблюдал за мной в картинной галерее до того, как я его заметил, и почему он вообще там оказался именно в этот день и в этот час.

Попробую теперь еще раз описать внешность моего кузена. Лицо его кажется темным, хотя он, в сущности, не смуглый. Бриться ему приходится два раза в день. Иногда его щеки выглядят просто грязными. Волосы – еще довольно густая неопрятная оборка вокруг небольшой плеши – темно-каштановые, как у тети Эстеллы, только сухие и тусклые, а у нее были блестящие. Глаза мутно-карие, какого-то трудно определимого оттенка, который к тому же меняется: то они почти черные, то темно-желтые. У него тонкий нос с горбинкой и тонкие, умного вида губы. Лицо его не запоминается, я не хочу этим сказать, что оно скучное, напротив, оно даже очень выразительное, но, когда я пытаюсь представить его себе, перед глазами возникают только отдельные черты, а целого не получается. Может быть, в этом лице и нет цельности. Оно словно занавешено легким облаком, и, может быть, этим объясняется мое представление о нем как о темном или грязном. В то же время, когда он улыбается своей дурацкой мальчишеской улыбкой, лицо это выглядит просто глупым. В его «мутном» взгляде нет никакого подвоха и, уж конечно, ничего зловещего, просто замкнутость. Сейчас, глядя, как он, чуть улыбаясь, выпускал в окно муху, я в который раз подивился, что же все-таки придает ему сходство с тетей Эстеллой. Разве что какой-то оттенок выражения, какая-то сосредоточенность, в основе которой у тети Эстеллы была радость, а у Джеймса нечто совсем другое.

– Так что дом твой стоит совсем один, у самого моря, на скалах?

– Да.

– Это хорошо, очень хорошо. – Мутные глаза Джеймса расширились, на мгновение стали пустыми, словно он унесся куда-то далеко. Эти короткие выключения тоже характерны для него. Одно время я подозревал, что он принимает наркотики (многие, кто живал на Востоке, к ним пристрастились), но, возможно, ему попросту становится скучно. Как же меня мучила в юности мысль, что Джеймсу, может быть, со мной скучно! – Но неужели ты не тоскуешь по сутолоке театра? Никаких хобби у тебя, сколько я помню, не было. Чем ты заполняешь время? Красишь свой дом? Говорят, многие, удалившись на покой, этим занимаются.

В разговорах со мной Джеймс, скорее всего бессознательно, возвращался порой к тому слегка покровительственному, наставническому тону, который так бесил меня в юности, тем более что Джеймс моложе меня. Употребив заезженное выражение «сутолока театра» и приравняв меня к людям, «удалившимся на покой», он как бы одним росчерком пера обесценил все мои занятия и в прошлом, и в настоящем. А впрочем, я, возможно, все еще реагировал на него слишком болезненно.

– Я пишу мемуары.

– Театральные сплетни? Анекдоты про актрис?

– Ничего подобного. Я задумал копнуть глубоко, чтоб был настоящий анализ, настоящая автобиография.

– Это нелегко.

– Знаю, что нелегко.

– Мы создания непонятные, обращенные внутрь. Эта обращенность внутрь и есть в нас самое поразительное, более поразительное, чем наше сознание. Но мы не можем просто войти в пещеру и оглядеться. Почти все, что мы, как нам кажется, знаем о своем сознании, это знание неподлинное. Мы все такие безнадежные позеры, так наловчились делать упор на воображаемые ценности. Герои Троянской войны, как их изобразил Стесихор, сражались за призрак Елены. Ненужные войны за призрачные ценности. Надеюсь, ты найдешь время поразмыслить о суете человеческой. Все так много лгут, даже мы, старики. Впрочем, это не страшно, если в этом присутствует искусство, ведь в искусстве есть своя правда. В наших представлениях о французских аристократах мы следуем за Прустом. Кому важно, какими они были на самом деле? Какое это вообще имеет значение?

– Я бы сказал, самое простое и очевидное, но я-то не философ. По-моему, это имеет значение еще и для историка, и даже для критика. И твое «мы, старики» мне не понравилось. Говори за себя.

– Разве имеет значение, что на самом деле случилось с Лоренсом в Дераа? Даже зуб собаки излучает свет для тех, кто ему искренне поклоняется. Предмет поклонения наделен силой, и в этом и состоит простой смысл онтологического доказательства. И ложь, при наличии искусства, способна просветить нас не меньше, чем истина. Да и что такое истина, какая истина? Сами мы, какими себя знаем, – подделки, фальшь, сплошные иллюзии. Можешь ты точно определить, что ты почувствовал, подумал, сделал? В судах мы вынуждены притворяться, что это возможно, но только удобства ради. Ну да ладно, это не суть важно. Надо мне у тебя побывать, посмотреть на твой дом и на твоих птиц. Олуши у вас там водятся?

– Я не знаю, какие они на вид. Джеймс, потрясенный, умолк.

Постепенно ко мне подкрадывалось давнишнее знакомое ощущение, которое я, как ни странно, успел почти забыть, – ощущение разочарования и беспомощности, словно я надеялся много получить от разговора с Джеймсом, а меня умышленно не пустили на этот праздник души; словно что-то очень важное, что я хотел ему сказать, свяло у меня внутри, потеряло смысл под лазерным лучом его ума. Образ мыслей Джеймса, его способность к абстрактному мышлению располагались в совсем иной плоскости, чем у меня, и порой мне казалось, что он забавляется, нарочно показывая мне, как невозможно между нами какое-либо общение. Но разумеется, тут не было никакого умысла, да и никакого праздника души, и моего кузена можно воспринять как нудного эксцентричного педанта, а его усталость и разочарованность – как весьма скучную материю.

Ведь и у него были в жизни свои огорчения, и о самых серьезных из них я, конечно, никогда ничего не узнаю. А хотелось мне просто поболтать с Джеймсом по-дружески, но это не получалось, и, наверно, зря я воображал, что это вообще возможно. А ведь он – все, что осталось от моих родителей и от дяди Авеля и тети Эстеллы.

– Да, море, море, – продолжал Джеймс. – Ты знаешь, что по отцовской линии Платон произошел от Посейдона? У тебя там есть дельфины, тюлени?

– Тюлени, говорят, есть, я не видел.

Я опустил свою хрупкую пиалу на стол с такой силой, что тут же поднял ее снова – удостовериться, что она не треснула. Я впился руками в сиденье стула. Я только что сообразил, что испытанное мной в музее жуткое ощущение, от которого Джеймс исцелил меня своим зельем, было вовсе не похмелье, а запоздалый рецидив галлюцинаций, вызванных ЛСД. Нечто похожее на это ощущение внезапно овладело мной вместе с воспоминанием о разверстой пасти Тицианова морского змея.

– В чем дело, Чарльз? Что-то с тобой творится неладное. В галерее ты был сам не свой, я долго за тобой наблюдал. В чем дело? Ты болен?

– Помнишь ты, чтобы я когда-нибудь упоминал о девушке по имени Мэри Хартли Смит?

Уж конечно, я не собирался говорить с Джеймсом о Хартли. Я и не помышлял о таких признаниях. А тут меня точно загнали в угол или околдовали, и рассеять чары я мог, только произнеся вслух ее имя.

Джеймс, уже опять со скучающим видом, протянул:

– Нет, что-то не припоминаю.

Я-то знал, что ни разу ни словом не обмолвился ему о Хартли.

– Так кто же она?

– Она была первой девушкой, которую я полюбил, и по-настоящему я, кажется, не любил больше никого. Она тоже меня любила. Мы вместе учились в школе. Потом она вышла замуж за другого и исчезла. Я не переставал думать о ней и тосковать по ней, поэтому и не женился. Так вот, я опять ее встретил, она живет там, у моря, живет в соседней деревушке, с мужем, я ее видел, говорил с ней. Это уму непостижимо, и вся моя старая любовь жива, протянулась от самого начала моей жизни.

– Ну, это еще ничего, – сказал Джеймс. – Я уж думал, не заболеваешь ли ты гриппом, мне сейчас очень не хотелось бы его подхватить.

– Я познакомился с ее мужем, ничтожество, грубый, невежественный человечишко… но она… она так мне обрадовалась, она до сих пор меня любит… это знамение свыше, новое начало…

– А он все тот же?

– То есть как… ну да, да, все тот же.

– Дети у них есть?

– Сын, лет восемнадцати, приемный, но он сбежал, они не знают, где он, он исчез…

– Исчез, какое это, должно быть, для них горе.

– Да, но Хартли… конечно, она изменилась, а вместе с тем и не изменилась… понимаешь, какая это была удача – вот так снова встретить ее, это перст судьбы. У нее была такая несчастливая жизнь, можно подумать, что она молилась обо мне, и вот я явился.

– И теперь?..

– Теперь я ее вызволю и дам ей счастье на то время, что у нас еще осталось. – Да, это казалось совсем просто, и на меньшее я не намерен был соглашаться. Я откинулся на стуле.

– Чаю еще хочешь?

– Нет, спасибо. Я бы сейчас глотнул чего-нибудь. Сухого хереса.

Джеймс стал рыться в буфете. Он налил мне вина. Казалось, он не спешит высказаться по поводу моего потрясающего сообщения, словно уже забыл о нем. Он как ни в чем не бывало продолжал пить чай.

– Ну вот, – сказал я после паузы. – Обо мне хватит. Расскажи мне о себе, Джеймс, как тобой распорядилась армия, отбываешь в Гонконг или еще куда? – Я решил платить ему той же монетой.

– Я понимаю, – сказал Джеймс, – ты хочешь от меня что-то услышать, но я просто не знаю, что сказать. Я не знаю, что это значит. Такая неожиданная встреча со старой любовью… Не знаю, как к этому отнестись. Есть у меня разные соображения…

– Скажи какие.

– Во-первых, ты, возможно, обманываешь себя, воображая, что действительно всю жизнь любил эту женщину. Чем ты это докажешь? Да и что такое любовь? Любовь населяет те горы, куда уходят умирать праведники, – это несомненно, но твоя идея столь долгой любви к кому-то, кого ты потерял из виду так давно, не кажется мне состоятельной. Возможно, ты это только теперь придумал. Другое дело, конечно, к чему это, в свою очередь, может привести. А во-вторых, мне кажется, что твоя идея насчет того, чтобы ее вызволить, – чистейшая фантазия, фикция. Я не допускаю, чтобы это у тебя было всерьез. Что ты знаешь о ее браке? Ты говоришь, она несчастна. А многие ли счастливы? Долгий брак, пусть и не идеальный, сближает людей, и эти прочные союзы следует уважать. Пусть ты невысокого мнения о ее муже, но ей он, возможно, подходит, хотя встреча с тобой и не оставила ее равнодушной. Она сама просила тебя о помощи?

– Нет, но…

– А как на тебя смотрит муж?

– Он намекнул мне, чтоб не совался.

– Так мой тебе совет – не суйся.

Не скажу, чтобы меня очень удивила позиция Джеймса, его нежелание заинтересоваться моей ситуацией. Я и раньше замечал, что он не любит обсуждать вопросы брака. Эта тема приводила его в замешательство, а может, и в уныние.

Я сказал:

– Слышу голос рассудка.

– Голос инстинкта. Я чувствую, что все это может кончиться печально. Лучше поостыть. Не следует подходить слишком близко к тому, в чем угадываешь чужие страдания.

– Спасибо за совет, кузен. А теперь расскажи о себе.

– Смотри не опоздай на поезд. Впрочем, можно заказать такси по телефону. У вокзала Виктория есть вполне надежная стоянка. Его как зовут?

– Кого, мужа?

– Нет, я о пропавшем мальчике, о сыне.

– Титус.

– Титус, – повторил Джеймс задумчиво и продолжал: – А они его искали? Заявляли в полицию, ну, вообще принимали какие-нибудь меры?

– Не знаю.

– Он сбежал давно? Они хоть догадываются, где он может быть? Он им писал?

– Не знаю, не знаю…

– Как им, должно быть, тяжело…

– Да, несомненно. Но давай забудем о моих бреднях. Какие у тебя планы, что нового в армии?

– В армии? С армией я расстался.

– Расстался с армией? – Я удивился, растерялся, словно армия в свое время каким-то образом обезвредила Джеймса и держала его в рамках или служила ему безобидным времяпрепровождением. Словом, я, очевидно, всегда чувствовал, что, пока он военный, нам не угрожают ни столкновения, ни соперничество. А вот теперь… – О, понятно, ты подал в отставку, надо думать, ушел с почетом, с наградами и все прочее. Оба мы с тобой отставные генералы.

– Не то чтобы подал в отставку, нет.

– Ты имеешь в виду…

– Скажем так: я навлек на себя немилость начальства. Я отставил стакан и выпрямился. Теперь я был не на шутку поражен и расстроен.

– Нет, Джеймс, не может этого быть… ты… я хочу сказать… – Домыслы, притом не такие уж фантастические, относительно того, чем мой кузен мог навлечь на себя немилость начальства, закружились у меня в мозгу, и я словно онемел.

Я взглянул на помрачневшее лицо Джеймса. Он сидел спиной к свету лампы. Вечер за полузадернутой шторой был еще сверкающе-голубой. Джеймс чуть заметно улыбался, как тогда, когда выпускал муху, и тут я заметил, что он смотрит на другую муху, которая опустилась ему на палец. Муха мыла передние лапки, потом энергично провела ими по голове сзади наперед. Потом перестала умываться. Джеймс и муха поглядели друг на друга.

– Это все нестрашно, – сказал Джеймс. Он пошевелил пальцем, и муха улетела. – Так или иначе, свою военную карьеру я уже завершил, и неплохо, а чем заняться – найду.

– Можешь покрасить свой дом. Джеймс засмеялся:

– Хочешь, покажу тебе снимок олуши? Ну хорошо, в другой раз. Жаль, что тебя не будет здесь завтра, поехали бы на стадион, там международные крикетные состязания интересно проходят. Ну, давай вызову тебе такси. Да прихвати печенья, я знаю, ты любишь этот сорт, тетя Мэриан всегда совала его мне потихоньку в карман, когда я от вас уходил.

Джеймс вызвал такси, а потом я спросил его:

– Кто был этот старик, которого я у тебя видел в прошлый раз? – Я вдруг вспомнил, а до этого успел начисто забыть, как в прошлый мой визит к Джеймсу, перед самым уходом, я увидел, что в соседней комнате, за полуоткрытой дверью, неподвижно сидит на стуле какой-то восточный старичок с жидкой бородкой.

Джеймс как будто слегка удивился:

– Ах этот… да так, ничего особенного… он, к счастью, уехал. А вот и твой таксист звонит. Надеюсь, в поезде тебя накормят приличным обедом.

– Дорогой мой Чарльз, – сказала Розина, – я знаю, ты чудак, каких мало, но не может быть, чтобы тебе понадобилась восьмидесятилетняя старуха с усами и с бородой.

Дело было на следующий день. Накануне я добрался домой очень поздно. Такси, как и было условлено, ждало меня на станции, но ехали мы медленно из-за густого тумана. В поезде обедом не кормили из-за какой-то забастовки, так что пришлось мне обойтись печеньем с кремом, и от мысли, что некогда моя мать совала его Джеймсу в карман, мне стало досадно и грустно. Дома я поел хлеба с чеддером (масло прогоркло). Постель была волглая, но я разыскал грелку, да и усталость меня сморила. Проснулся я поздно, весь окоченелый, и, когда поднялся, у меня застучали зубы. Легко представить себе, как меня страшило то, что я задумал в этот день совершить.

Я надел на себя все, что у меня было самого теплого, включая толстый шерстяной ирландский свитер, подарок бедной Дорис, но и тогда не мог унять дрожи. Может быть, Джеймс не ошибся и это все-таки грипп? Густой золотисто-коричневый туман все еще скрывал землю и море и таил в себе грозную непроницаемую тишину. Море, там, где я смог его разглядеть, когда вышел из дому, ластилось к скалам, гладкое и маслянистое. Я поеживался от влажного знойного воздуха, хотя по градусам было, вероятно, не очень холодно. Рубашка, которую я оставил сушиться на лужайке, промокла насквозь. Зато в доме действительно стоял могильный холод и появился новый запах – плесени, а по оконным стеклам бежали струйки воды. Я попробовал, но безуспешно, разжечь новый керосиновый обогреватель, купленный в «Магазине для рыбаков». Потом вскипятил чайник, заварил чай и только стал чувствовать себя получше, как услышал в конце дамбы гудки автомобиля. Сразу догадавшись, что это Розина, я так разозлился, что готов был выскочить из дому и наорать на нее. Подумал было спрятаться, но мне как раз захотелось есть, и я не видел причин подвергать свой дом вторжению, которое могло и затянуться. И тогда, в порядке разумной самозащиты, я решил попросту рассказать ей все как есть. Да, это будет правильный ход.

Мы сидели на кухне, у зажженной газовой плиты, и ели курагу и чеддер. (Когда ешь курагу с печеньем, ее следует предварительно вымочить и подогреть, а с сыром она идет сухая.) Я пил чай, Розина потребовала коньяку. Туман сгустился так, что казалось – задернуты занавески, и я зажег две свечи, но их бледные язычки не в силах были разогнать мутный коричневый полумрак. «Освещение волнительное», как выразилась Розина. Я решил рассказать ей некую версию истории про себя и Хартли, потому что в теперешнем своем настроении, при теперешних своих рискованных планах не мог и подумать о том, чтобы лгать, изворачиваться, а может быть, и оказаться втянутым в небезопасный скандал. Честно говоря, ненависть Розины внушала мне прямо-таки суеверный страх. Хотелось на время нейтрализовать эту женщину, чтобы хоть она мне не докучала. Сейчас мне предстояли другие опасности и другие решения, а реакцию Розины на мою исповедь я предчувствовал интуитивно и оказался прав.

Она начала военные действия с заявления (которого я ожидал), что ни на минуту не поверила, будто я действительно порвал с Лиззи, и не поверила, что я останусь в Лондоне надолго, и правильно сделала, что не поверила, а если я воображаю, что могу так легко от нее отделаться… Я перебил ее и рассказал – вкратце и с купюрами – про свой «первый роман». Как удобны эти штампованные выражения, как утешают они наболевшую душу и как вводят в заблуждение, как много скрывают! Вот и я, на пороге решающего шага, измученный любовью, страхом и только еще разгорающейся ревностью, рассказывал Розине про свой «первый роман» в легких, даже юмористических тонах и таким образом, говоря правду, обманывал ее. Розина проявила хладнокровие, интерес, чувство юмора, понимание. Она слушала совсем не так, как Джеймс, гораздо лучше. Я даже испытал некоторое облегчение, рассказывая мою отредактированную повесть этой женщине, умной и, как оказалось, способной посочувствовать. С самого начала, через считанные секунды (так быстро работает наше сознание) после того, как раздались невыносимо нахальные гудки красного автомобильчика, я почувствовал, что «проблему Хартли» Розина воспримет совсем по-иному, чем «проблему Лиззи».

У ревности (а ревность – одна из главных тем моей книги) есть интересное свойство: хотя во многих отношениях чувство это не только неодолимое, но и совершенно иррациональное, в нем все же можно усмотреть разумное начало там, где


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: