Моя повесть о самом себе

 

Где и от кого произошел я на свет

В Воронежской губернии, что прежде была Слободско-Украинская, у реки Тихой Сосны, между небольшими уездными городами, Острогожском и Бирючем, есть большое село, или слобода, Алексеевка, населенная малороссиянами, которых русская политика сделала крепостными. Они вовсе не ожидали этого, когда тысячами шли, по вызову правительства, из Украины и селились за Доном, по рекам Сосне, Калитве и другим, для охранения границ от вторжения крымских татар.

Алексеевская слобода сперва была отдана, кажется, во владение князей Черкасских, а от них, по брачной сделке, перешла в род графов Шереметевых, владевших огромным количеством людей чуть не во всех губерниях России. У них в последнее время, говорят, считалось до ста пятидесяти тысяч душ.

В слободе Алексеевке жил сапожник Михайло Данилович, с тремя прозваниями: Никитенко, Черевика и Медяника. То был мой дед по отцу. Я помню добродушное лицо этого старика, окаймленное окладистою, с проседью, бородою, с большим носом, обремененным неуклюжими очками, с выражением доброты и задумчивости в старых глазах. Руки его были исчерчены яркими полосами от дратв. Он некрасиво, но добросовестно тачал крестьянские чоботы и черевики, был чрезвычайно нежен ко мне, ласков и добр ко всем, но любил заглядывать в кабак, где нередко оставлял не только большую часть того, что зарабатывал днями тяжких трудов, но и кушак свой, шапку и даже кожух. Молчаливый, кроткий, благоразумный в трезвом виде, напившись, он имел обыкновение пускаться в толки об общественных делах, вспоминать о казачине и гетманщине, - судил строго о беспорядках сельского управления и наводил страх на домашних, посыпая их укорами и увещаниями, которые нередко подкреплял орудиями своего ремесла: клесичкою (палка для выглаживания кожи) и потягом (ремень для стягивания ее). Сильно недолюбливал он, чтоб его отвлекали от чарки призывом, под каким-нибудь предлогом, домой, к чему нередко должны были прибегать, когда он показывал явное расположение слишком загулять. Он не смел ослушаться и возвращался, но не без протеста. "Вот какая ты дурная, не чувствительная, - выговаривал он в таких случаях моей бабушке, - только что начал я рассуждать о важном деле с сябром (соседом), как вдруг: поди домой! Теперь, черт знает, когда соберешься с мыслями!"

Бабушка была замечательная женщина. Дочь священника, она считала себя принадлежащею к сельской аристократии и чувствовала свое достоинство. Связи ее и знакомства ограничивались кругом избранных лиц, так называемых мещан, составлявших касту высшего сословия в слободе. Никогда не видели, чтобы она угощалась серебряною чаркою с кем-либо, кроме дам, носивших по праздникам кораблики вместо серпанков на голове, кунтуши тонкого сукна с позументом на талии, и черевики на катках (высоких каблуках). При всей бедности, она свято держалась обычая малороссийского гостеприимства и отличалась редкою добротою, делясь последними крохами с неимущим. В ней было врожденное благородство, которое заменяло ей образование и сообщало поступкам и обращению ее особенный тон приличия. Я помню, как ловко умела она вести и поддерживать разговор с горожанами и помещиками, какими умными и тонкими письменными замечаниями приправляла свои и чужие рассказы, как живо и складно излагала народные поверья и предания времен Екатерины II, которую всегда с благоговением называла матушкой-царицей, как бойко умела спорить и оспаривать, всегда стараясь поставить на своем. Она пользовалась отличною репутацией. Ее называли не иначе, как "умною Степановною" или "разумною Параскою".

Дед мой не достиг маститой старости: он, купаясь, утонул в реке, когда ему не было еще шестидесяти лет. Бабушка осталась с четырьмя детьми: двумя дочерьми и двумя сыновьями. Из дочерей, младшая, Елизавета, доброе и милое существо, любила меня горячо и была участницей моих первых игр, хотя значительно превосходила меня годами. Старшая, Ирина, дурного поведения, часто причиняла глубокую скорбь своей матери, но та, несмотря на это, любила ее чуть ли не больше всех остальных детей. Из двух сыновей старший, Василий, был мой отец.

Бабушка Степановна отличалась крепким сложением. Она умерла ста лет, сохранив все свои способности. Только лет за пять до смерти у ней несколько ослабело зрение.

 

 

Мой отец и моя мать

 

Немного сведений дошло до меня о первых годах детства моего отца. Когда ему исполнилось одиннадцать или двенадцать лет, в Алексеевку прибыл уполномоченный от графа Шереметева, для выбора мальчиков в певчие. У отца оказался отличный дискант, и его отправили в Москву, для поступления в графскую певческую капеллу, которая и тогда уже славилась своим искусством.

Тогдашний граф Шереметев, Николай Петрович, жил блистательно и пышно, как истый вельможа века Екатерины II. Он к этому только и был способен. Имя его не встречается ни в одном из важных событий этой замечательной эпохи. В памяти современников остался только великолепный праздник, данный им в одной из подмосковных вотчин своих двору, когда тот посетил Москву. Он был обер-камергером, что, впрочем, не придавало ему ни нравственного, ни умственного значения: он всегда оставался только великолепным и ничтожным царедворцем. Между своими многочисленными вассалами он слыл за избалованного и своенравного деспота, не злого от природы, но глубоко испорченного счастьем. Утопая в роскоши, он не знал другого закона, кроме прихоти. Пресыщение, наконец, довело его до того, что он опротивел самому себе и сделался таким же бременем для себя, каким был для других. В его громадных богатствах не было предмета, который доставлял бы ему удовольствие. Все возбуждало в нем одно отвращение: драгоценные яства, напитки, произведения искусств, угодливость бесчисленных холопов, спешивших предупреждать его желания - если таковые у него еще появлялись. В заключение природа отказала ему в последнем благе, за которое он, как сам говорил, не пожалел бы миллионов, ни даже половины всего своего состояния: она лишила его сна.

За пять или за шесть лет до смерти он пристрастился к одной девушке, актрисе своего собственного домашнего театра, которая, хотя не отличалась особенною красотою, однако, была так умна, что успела заставить его на себе жениться. Говорят, что она была также очень добра и одна могла успокаивать и укрощать жалкого безумца, который считался властелином многих тысяч душ, но не умел справляться с самим собой. По смерти жены он, кажется, окончательно помешался, никуда больше не выезжал и не видался ни с кем из знакомых. После него остался один малолетний сын, граф Дмитрий. В воспитании последнего принимала живое участие императрица Мария Феодоровна. Но природа, щедрая к нему в других отношениях, отказала ему в способностях, и он, несмотря на все заботы о нем, недалеко ушел ни в науках, ни в развитии.

Итак, мой отец поступил в певчие. При капелле существовала школа, где, кроме музыки, малолетние певчие обучались и грамоте. Отец обнаружил редкие способности ко всему, чему его учили. В свободное от школьных и певческих занятий время он много читал и приобрел разнородные познания, далеко превышавшие его положение. Между прочим, он выучился французскому языку. Его все любили не только за ум и талантливость, но и за доброту, за живое и приятное обращение. Скоро он стал первым между товарищами и даже сделался известен графу Шереметеву.

С благодарностью вспоминал он впоследствии о внимании и ласках, которые оказывал ему знаменитый и несчастный Дегтяревский, немного позднее угасший среди глубоких, никем не понятых и никем не разделенных страданий. Это была одна из жертв того ужасного положения вещей на земле, когда высокие дарования и преимущества духа выпадают на долю человека только как бы в посмеяние и на позор ему. Дегтяревского погубили талант и рабство. Он родился с решительным призванием к искусству: он был музыкант от природы. Необыкновенный талант рано обратил на него внимание знатоков, и властелин его, граф Шереметев, дал ему средства образоваться. Дегтяревского учили музыке лучшие учителя. Он был послан для усовершенствования в Италию. Его музыкальные сочинения доставили ему там почетную известность. Но, возвратясь в отечество, он нашел сурового деспота, который, по ревизскому праву на душу гениального человека, захотел присвоить себе безусловно и вдохновения ее: он наложил на него железную руку.

Дегтяревский написал много прекрасных пьес, преимущественно для духовного пения. Он думал, что они исходатайствуют ему свободу. Он жаждал, он просил только свободы, но, не получая ее, стал в вине искать забвения страданий. Он пил много и часто, подвергался оскорбительным наказаниям, снова пил и, наконец, умер, сочиняя трогательные молитвы для хора. Некоторые из его сочинений и до сих пор известны любителям церковной музыки.

Отец мой, между тем, спал с голоса. Ему было уже семнадцать лет, когда, по заведенному в графской администрации обычаю, порешили отправить его в одно из имений на канцелярскую службу. Выбор пал на его родину и, как он находился на счету отличных людей и по способностям, и по поведению, ему, несмотря на его молодость, дали в Алексеевке важное место старшего писаря.

Алексеевка была обширная и многолюдная слобода. В ней считалось до семи тысяч душ. Сверх того, к ней было приписано до девяносто разных малых и больших хуторов, так что все население ее простиралось до двадцати тысяч с лишком душ. Управлялась слобода двоякого рода властями. Одни назначались графом, а именно: управитель, старший писарь и поверенные. Другие избирались общиною и назывались атаманами. Все это вместе составляло так называемое вотчинное правление, в котором старший писарь, иначе земский, был правителем дел. Наконец, существовала еще одна власть: общинное собрание, мир, вече или, по-малороссийски, громада. Суждению ее подлежали вопросы, касавшиеся благосостояния и порядка целой вотчины: вопросы финансовые, рекрутская повинность и т.д. Так было в учреждении, на деле выходило иначе. Вся правительственная власть сосредоточивалась в руках графского уполномоченного или управителя, а сила, двигавшая общественными пружинами и ходом вещей, - в руках богатых обывателей, так называемых мещан. Эти мещане занимались преимущественно торговлею, и многие из них обладали значительными капиталами, тысяч до двухсот и более рублей. Предмет их торговли составляли хлеб, сало и кожи. Они не отличались добрыми нравами. То были малороссияне выродившиеся, или, как их называли в насмешку, перевертки, успевшие усвоить себе от москалей одни только пороки. Надутые своим богатством, они презирали низших, то есть более бедных, чем сами, сильно плутовали и плутовским проделкам были обязаны своим благосостоянием. Жили они роскошно, стараясь подражать горожанам, одевались в щегольские жупаны, смешивая покрой малороссийский с русским, задавали частые попойки, украшали дома свои богато, но безвкусно. Жены их и дочери щеголяли тонкого сукна кунтушами, шитыми золотом очипками, запасками, особенно намистами (ожерельями) из дорогих крупных кораллов, вперемешку с серебряными и золотыми крестами и дукатами.

Настоящий малороссийский тип лица, нравов, обычаев и образа жизни сохранялся почти исключительно в хуторах. Там можно было найти истинно гомерическую [т.е. первобытную] простоту нравов: добродушие, честность и то бескорыстное гостеприимство, которым по справедливости всегда славились малороссияне. Воровство, обман, московская удаль, надувательство были у них вещами неслыханными. Москаль, по их понятию, все это вмещавший в себе, был словом ругательным.

Эти добрые хуторяне, в своей патриархальной простоте незнакомые с цивилизованными пороками, уверенные в своих требованиях, жили бы совершенно счастливо, владея прекраснейшею в мире землею и платя небольшой оброк помещику, если бы их не притесняли богатые мещане. К несчастию, богатство и здесь, как часто бывает, составляло могущество, служившее одним для угнетения других. Мещане разными способами обижали хуторян: они то старались подчинить их своей власти, то захватывали у них клочок выгодной земли или леса, то обращали на них бремя общественных тягостей, которых сами не хотели нести. Все это делалось безнаказанно. Представители графской власти думали только о том, как бы и им обогатиться, а выборные от народа, или громада, состояли из тех же мещан: эти последние располагали и выборами, и голосами в громаде.

Был в слободе еще особенный и многочисленный класс людей - класс ремесленников: кравцов (портных), Шевцов (сапожников), бочаров или бондарей, ковалей (кузнецов) и проч. Они уже не занимались земледелием, но развозили по сельским и городским ярмаркам свои изделия. Сталкиваясь в этих промышленных странствованиях с москалями, они заражались их удалью и были большей частью преизрядными плутами.

Вот среди какого общества был призван жить и действовать на первых порах мой отец. Он прибыл в Алексеевку, кажется, в 1800 или 1801 году. Ему тогда только что минуло восемнадцать лет. Мещане встретили его недоброжелательно. Они презирали его за молодость и считали не достойным участвовать в управлении их общиною. Однако они скоро утешились, предполагая, что зато будут иметь в нем покорное орудие. Но у отца было другое на уме. Кроме способностей, природа наделила его еще пылким, благородным и восприимчивым сердцем. Он был одною из тех личностей, которым суждено всю жизнь бороться с окружающей неурядицей и в заключение становиться ее жертвою. Он, как я уже говорил, значительно образовал себя и, на свою беду, умственно и нравственно совсем отделился от людей, с которыми ему надлежало жить и от которых он зависел. Образование его было случайное, без всякой системы и ни мало не приспособленное к его будущности. Лишенное практического смысла, оно только воспламенило его воображение, наполнило голову идеями, не согласными с окружающею действительностью, и потому не могло руководить его среди пропастей и грязи, которые ему суждено было проходить. Оно составляло блестящее, неожиданное, но и опасное преимущество его судьбы.

Отец мой совсем не понимал своего положения. Даже пример Деггяревского не научил его. Он был знаком только с героями истории и романов, а не с жизнью и деятелями своего мира. Ценя только то, что находил или в высших сферах действительности, или в фантастических своих и чужих дополнениях к ней, он с первого же шага в жизни бросился навстречу призракам таких доблестей, самые имена которых не были известны не только в графских вотчинах, но и в других, гораздо более почетных местах русской земли. Приступив к отправлению своей должности, он скоро убедился, что грубая сила и богатство, а не человечность и справедливость располагают делами и жребием людей. Тогда он вообразил себе, что избран Провидением дать другое устройство своей родине, установить равновесие между людьми привилегированными и бедными и учредить такой порядок, чтобы последние всегда находили защиту против самоуправства и произвола первых, - то есть он предпринял дело, которое еще никому в мире не удавалось. Мысль эта до того овладела им, что он забыл всякую осторожность и скудость средств, какими располагал для борьбы со злом.

Богатые мещане сначала приуныли, заподозрив в нем тайного агента графа, но скоро успокоились, увидев, что во всяком случае имеют дело с горячим, неопытным юношей, с которым нетрудно будет справиться: стоит только дать побольше разыграться его пылкости и терпеливо выждать удобную минуту.

На первых порах местные аристократы, впрочем, еще надеялись другим, мирным способом обуздать непрошеного реформатора. Они хотели женить его на ком-нибудь из своих и, запутав в родственные и семейные связи, сделать его сговорчивее. Но отец и тут пошел всем наперекор. Он действительно поспешил жениться, но в угоду себе, а не другим.

Случилось это так. Однажды вечером он шел по мосту через реку Сосну. С пастбища возвращались на ночлег стада коров и овец. Им навстречу, по обыкновению, высыпала из деревни толпа женщин и между ними одна молодая девушка, привлекательная наружность и скромный вид которой приковали внимание отца. Он осведомился у подруг об ее имени и узнал, что она дочь небогатого кравца, шьющего тулупы, по прозванью Ягнюк. Участь отца была решена: пленительный образ девушки всецело овладел им.

Дня три спустя он объявил родителям, что хочет жениться. Моя бабушка пришла в ужас, когда узнала, что избранная ее сына не зажиточная мещанка, а дочь бедного, ничтожного кравца. Важное значение в слободе моего отца, первого, после управляющего, лица, его способности, московское образование делали его настоящим панычем. Все это давало его матери повод рассчитывать на гораздо более выгодный для него брак. Она надеялась назвать невесткою дочь кого-нибудь из первоклассных богачей слободы. Были призваны на помощь всевозможные доводы, просьбы, увещания, чтобы отклонить молодого человека от неравного брака. Все напрасно. Романическая встреча, красота девушки, самая бедность ее заставляли отца упорно стоять на своем.

Но он и в решимости своей не по обычаю поступил. Вместо того, чтобы заслать к родителям невесты сватов, он сам явился к ним. Это были малороссияне старого закала, в которых еще не угас дух прежних украинцев. Честные и добродушные, они не имели ничего общего с испорченной средой мещанского и ремесленного сословия. Главное занятие их составляло земледелие, но дед мой в молодости научился шить кожухи и теперь еще кое-что зарабатывал в качестве кравца. Семья его, таким образом, не терпела особенной нужды.

Они жили на берегу Сосны, в небольшой, крытой соломою, но беленькой хате, за которою, к самой реке, спускался огород с грядами капусты, гороха, свеклы, кукурузы и разного рода цветами. Тут красовались пышные гвоздики и огромные подсолнечники, пестрели разноцветные маки, благоухал канупер, ковром расстилались ноготки, колокольчики, зинзивер и - украшение могил - васильки. Огороду этому впоследствии суждено было терпеть великое опустошение от моих набегов, особенно в той части, где вокруг гибких и длинных тычинок вился сладкий горох. За рекой, против самого огорода, расстилался вишневый сад - рай моей бабушки, когда она еще была в девицах, потом ее дочерей, а в заключение и мой. Там теснились яблони, вишневые и грушевые деревья, летом и осенью обремененные плодами - отрадой моих детских лет. Но об этом после.

Старики оторопели, когда узнали, зачем явился к ним такой знаменитый гость, как старший писарь, мой будущий отец. "Так як же тому буты, - говорила старуха-мать, - щоб наша Катря була тоби жинкою? Чи вона ж тоби пара? Мы люды убоги и прости, а ты бачь письменный, паныч, да такой еще гарный. У Катри ничего нема, окроме якихсь плахтынок, сорочек да хусток".

Отец мой на это разразился чем-то вроде пламенного дифирамба, из которого старуха, разумеется, ничего не поняла. В заключение, однако, решили позвать Катрю и спросить у нее, согласна ли она идти замуж за старшего писаря, Василья Михайловича. Озадаченная девушка, дрожа и краснея, отвечала, что сделает, как прикажут родители.

Недели через три сыграли свадьбу - к тайному неудовольствию матери жениха и к изумлению Алексеевских аристократов, которые с этих пор окончательно возненавидели отщепенца и укрепились в намерении погубить его.

Мне предстоит трудная задача начертить портрет моей матери, соединив черты ее юности, дошедшие до меня по преданию, с тем, что уцелело в моей собственной памяти от ее более зрелого возраста. Она была замечательное в своем роде явление. Жизнь не дала ей ничего, кроме страданий, но она с редким достоинством прошла свой скорбный путь и сошла в могилу с ореолом праведницы.

В молодости она слыла красавицею, да и в моей памяти рисуется еще такою. Ее тонкие правильные черты выражали бесконечную кротость, а манеры и обращение с летами приобрели особенную плавность и величавость. Росту она была выше среднего и стройно сложена. Черные волосы мягкими прядями лежали вокруг высокого лба. Но всего лучше были ее карие глаза: в них светилось столько нежности и доброты. Кто видел ее, тот непременно чувствовал к ней приязнь и уважение. Без всякого образования, она обладала счастливыми способностями, при которых женщина легко свыкается с обычаями, нравами и понятиями другого, более утонченного круга. По развитию мой отец был выше ее. Она это признавала и почтительно перед ним преклонялась, всегда охотно входила в его виды и сочувствовала, если не романическим порывам и игре его фантазии, то благородным стремлениям, лежавшим в основе его характера. У нее у самой была бездна природного ума, который с течением времени тоже не преминул развиться и окрепнуть. То был ум удивительно верный и здравый, без малейшей заносчивости и тонкий без жеманства. В нем она всегда находила прочную точку опоры там, где более отважный, но менее гибкий ум ее мужа легко терял почву под ногами.

События, наполнявшие жизнь моего отца, как настоящие волны, то и дело бросали утлый челн его из одной крайности в другую. Он был игрушкою самой странной судьбы, полной противоречий и горьких разочарований. С одной стороны, он как бы пользовался выгодами и преимуществами независимого, даже почетного положения, с другой - мог быть попираем, как червь. Герой по широкому уму, по способностям и по гордости, с какою отстаивал свое человеческое достоинство, он, по роли, которая выпала ему в жизни, был жалким актером. Немало противоречий было и в сношениях его с людьми: случай беспрестанно наталкивал его на таких, которые были гораздо выше его и по систематическому образованию, и по общественному положению. Но они не только охотно водились с ним как с равным, но многие из них даже состояли в тесной дружбе с ним. У меня сохранилась часть переписки моего отца, которая свидетельствует об уважении и сочувствии к нему этих лиц.

В такой-то круг житейских условий вошла моя мать, неся им навстречу только свое прекрасное сердце, непросвещенный, но здравый ум и женский инстинкт. Она сумела найтись в этом чуждом ей кругу и соединить строгое исполнение обязанностей своего пола и призвания с требованиями относительно-чрезвычайного положения. Всегда на кухне, за прялкой, за иглой, она была усердная работница, кухарка, швея, нянька своих детей. И ее же потом видели степенно, скромно, но свободно ведущею беседу с именитыми горожанами, точно она век с ними жила. Она вообще умела делать все просто и кстати. Разговор ее не отличался бойкостью, но она говорила легко и занимательно, нередко приправляя свою речь оригинальным малороссийским юмором.

Но главная сила моей матери заключалась в сердце и характере. Она была сама доброта и самопожертвование. Конечно, она знала, что в мире есть зло: она сама много от него терпела, но решительно не понимала, как можно делать зло и как можно делать на свете что другое, кроме добра. Ничто не сравнится с терпением и мужеством, с какими она переносила удары судьбы. Она испытала все, что составляет отраву жизни: страдания сердца, нужду, всевозможные лишения, гонения и потрясения самых бурных и неожиданных свойств. Беды и несчастия, казалось, спорили о том, которому из них, наконец, удастся одолеть эту прекрасную, благородную душу женщины, виноватой только тем, что она жила. Но кто видел, как глубоки и жгучи были ее скорби? Один только Бог разве, перед которым она изливала свое сердце в тихой, покорной молитве, не спрашивая, зачем, в силу каких законов возложено на нее такое тяжкое иго?

Враждебные обстоятельства с течением времени произвели некоторые перемены в характере отца. В сущности он оставался тем же, но стал недоверчивее к людям. Взгляд его на жизнь сделался скептичнее, а на собственную судьбу мрачнее и тревожнее. Характер его подруги, напротив, все совершенствовался и под давлением бед только сосредоточивался и, так сказать, округлялся. Замечательно, что, выросшая среди людей простых и невежественных, она, в своих религиозных верованиях, была чужда суеверия и предрассудков, которые так часто принимаются за одно с религией. Ее здравый ум верно отличал настоящие требования всего честного и разумного от искусственного и только наружного. Она чтила не обычай, а добрые нравы и им одним придавала важность.

Зато религиозные верования моего отца, как и все в нем, отличались своеобразностью и были полны противоречий. Например, он высоко ценил Вольтера и нимало не смущался его скептическими воззрениями. Сам, между тем, был набожен, не иначе, как с уважением, говорил о "вещах божественных", ничуть не пренебрегал обрядами церкви. При всяком выдающемся событии в домашнем быту он непременно приглашал священника служить молебен, хотя за это часто нелегко бывало заплатить. На молебнах он всегда с благоговением молился, а вслед за тем опять от души смеялся антирелигиозным выходкам Вольтера, особенно его издевательствам над попами и монахами.

 

 

Первые покушения моего отца водворить правду там, где ее не хотят

 

После женитьбы отец мой намеревался жить по-прежнему, со своими родителями, но это скоро оказалось невозможным. Его мать никак не могла простить удара, нанесенного ее честолюбию, и как женщина энергическая резко выражала свое неудовольствие. За все платилась, конечно, моя будущая мать. Ни молодость, ни красота ее, ни безусловная покорность - ничто не могло смягчить бабушку Степановну. Отцу приходилось или оставаться безмолвным зрителем незаслуженных обид и оскорблений, ежедневно наносимых его юной подруге, или начать жить собственным домом. Он избрал последнее. Жалованье он получал небольшое; но в Алексеевке все было дешево, а нужды его семьи незатейливы: ему без особенного труда удалось обзавестись маленьким хозяйством. Молодость, относительное довольство, согретый любовью домашний очаг, а главное - удовлетворение малым и вера в будущее делали то, что отец мой на время счел себя счастливым. Этот момент его жизни может быть назван золотым, идиллическим периодом его существования. Но идиллия недолго продолжалась: она быстро перешла в драму, с печальной развязкой на краю могилы.

Характер общественной деятельности моего отца не замедлил определиться. Он с первых же шагов в качестве старшего писаря выступил защитником слабых и врагом сильных. Настал ряд случаев, в которых ярко обнаружилась и его диалектическая ловкость в оспариваний несправедливых притязаний, и стойкость в преследовании злоупотреблений. Это усилило бдительность врагов и разожгло их злобу. Завязалась ожесточенная борьба. К несчастью, отец мой стоял совсем одиноко. Ему и в голову не приходило позаботиться о том, чтобы приобрести себе союзников, образовать нечто вроде партии. Он ровно ничего не понимал в практической мудрости, которая страстями же побеждает и подчиняет себе страсти, но в своей юношеской неопытности думал, что достаточно возвысить голос в пользу правды, и ее торжество несомненно. Уроки опыта и впоследствии не научили его этому.

Был объявлен рекрутский набор. Вотчине надлежало поставить известное число рекрут. Власти так повели дело, что богатые, имевшие по три и по четыре взрослых сына, были, под разными предлогами, освобождены от этой общественной тягости, которая, таким образом, падала исключительно на бедных. Многие семьи лишались последней опоры: лбы забрили даже нескольким женатым. Такая несправедливость возмутила отца. Он горячо вступился за одну вдову, у которой отнимали единственного сына и кормильца.

Но протест его остался без последствий. Тогда он решился прямо от себя написать графу и раскрыть ему все злоупотребления.

Поднялась страшная суматоха. От графа явились ревизоры; как водится, уполномоченные исследовать беспорядки и принять меры к их устранении на будущее время. Эти почтенные блюстители нравов, прежде всего, взяли с виновных огромные взятки, а затем объявили их не только правыми, чуть не святыми, а виновника переполоха, моего отца, признали клеветником. Его отрешили от должности и, в ожидании дальнейших распоряжений графа, посадили в тюрьму.

Отец, однако, не смирился, он вздумал перехитрить врагов и предупредить их донесение графу своим собственным. Но как это сделать? Его как важного общественного преступника зорко стерегли и не давали ему ни бумаги, ни перьев, ни чернил. Моя мать нашла средство все это доставить ему. Ей позволили навещать заключенного, и вот она, в одно из своих посещений, снабдила его бумагой, которую принесла, мелко сложенною, под чепцом. Этот головной убор малороссиянок в то время был очень объемистый и с упругим верхом. Туда же спрятала она и перо, а чернильницу скрыла в краюшке хлеба!

Два дня спустя письмо с описанием гонений, претерпеваемых отцом, уже было на пути к графу. Противники не успели опомниться, как явилось строгое предписание приостановить ход дела, освободить отца и отправить его для личных объяснений в Москву. Это произвело на всех действие громового удара, а отцу моему внушило самые отважные надежды. Последние, однако, быстро рассеялись.

Граф, правда, благосклонно выслушал его, но еще благосклоннее отнесся к наветам противной стороны. Отца признали человеком беспокойым, волнующим умы и радеющим больше о выгодах человечества, чем о графских. В заключение беднягу заковали в цепи и привезли обратно в слободу, где велели жить под надзором местных властей. Отсюда начался ряд его несчастий - унижений, гонений и лишений всякого рода.

Прежде всего надлежало подумать о насущном хлебе. Отец собрал в памяти все, чему учился в Москве и что успел почерпнуть из чтения книг, и решился пустить в оборот небольшой капитал своего знания. Верстах в пятнадцати от Алексеевки жила в небольшой деревне помещица Авдотья Борисовна Александрова. Эта замечательная личность, тип русских помещиц начала нынешнего столетия, не может быть обойдена молчанием. К тому же она была моею крестной матерью. Я помню ее уже лет сорока. Высокая, довольно полная, с грубым лицом и мужскими ухватками, она неприятно поражала резкими манерами и повелительным обращением. Жила она на широкую барскую ногу, хотя средства ее были невелики. У ней часто собирались гости, особенно офицеры квартировавшего в окрестностях полка. Ходила молва, что она охотно угощала их не только сытными обедами и наливками, но и отцветающими своими прелестями. Образование ее не шло дальше грамоты да умения одеваться и держать себя по-барски, сообразно тогдашним обычаям и моде. Претензий зато у нее было пропасть. Она била на барство, и потому сама мало распоряжалась хозяйством, а действовала в домашнем управлении через управляющего, дворецкого, ключниц и т.д.

Эта феодальная дама отличалась всеми свойствами деспота, обладателя нескольких сот рабов, но сама состояла в рабстве у своих дурных наклонностей. Бич и страшилище подвластных ей несчастливцев, она особенно тяготела над теми, которые составляли ее дворню и чаще других попадались ей на глаза. Мои воспоминания о ней ограничиваются годами моего детства. Но я живо помню, как она собственноручно колотила скалкою свою любимую горничную, Пелагею, как раздавала пощечины прочим, как другая ее горничная, Дуняша, с бритой головой по нескольку дней ходила с рогаткой вокруг шеи, как всех своих девушек секла она крапивой. Подобные вещи, впрочем, никого не возмущали: они были в нравах общества и времени.

Мать четырех детей, Авдотья Борисовна выхлопотала позволение моему отцу переселиться к ней, чтобы занять в ее доме должность учителя. И вот мы переехали в Ударовку. Если не ошибаюсь, это было в 1802 году.

Деревня славилась живописной местностью. Барский дом стоял на высокой горе, у подошвы которой течет река Тихая Сосна. Начиная с вершины горы, по скату ее и до самой реки простирался великолепный сад с множеством плодовых деревьев и с огромными вековыми дубами. На противоположной стороне реки зеленел и пестрел цветами роскошный луг с живописно разбросанными по нему купами лоз и вербы. На одном из грациозных изгибов реки стояла водяная мельница. Около пенилась и клокотала вода, отдаленный шум падения которой долетал до горной вершины. Деревня тянулась по горе, против барского дома. Отцу моему отвели в ней маленький, но опрятный домик, который примыкал к саду. Здесь-то и явился я на свет, на второй или на третий год после водворения в Ударовке моих родителей, а именно в 1804 или 1805 году.

 

 

Первые годы моего детства

 

Я рано помню себя, но память моя, конечно, удержала только самые яркие черты лиц и событий моего первого детства. Зато воспоминания эти очень живы и пластичны: лица, события, местности и теперь еще представляются мне так ясно и отчетливо, как будто они все еще были у меня перед глазами. Между тем мое знакомство с ними должно быть отнесено к трех- и даже двухлетнему моему возрасту. Первое воспоминание из самой отдаленной древности моей истории, или из самой юной эпохи моей жизни - это воспоминание о сильно мучившей меня оспе и об одном горбатом мальчике по прозванию Третьяк, которым меня почему-то пугали: вероятно, по причине его жалкой наружности, хотя в ней не было ничего страшного или отталкивающего.

Я был вторым ребенком у родителей. Их первая дочь умерла на втором году от рождения. Родился я в марте месяце, кажется, двенадцатого, в чем отец мой видел счастливое предзнаменование: это момент возрождения природы в нашем краю. Около этого времени там начинается весна: снег тает, реки освобождаются от ледяных покровов, с гор текут потоки, в рытвинах и оврагах шумит вода, зелень едва приметным пушком пробивается на деревьях, на полях проглядывают первые голубые цветки - красивые пролески, воздух оглашается пением жаворонков и похожими на звуки волторны криками журавлей, которые угловатой линией тянутся к нам с дальнего юга на веселый восток.

Восприемниками моими при крещении были помещица Александрова и ротмистр, или поручик, князь Жевахов, очень любивший моего отца. По словам матери, я рос крепким и здоровым на славу, так что мною нередко любовались. Крестная мать ласкала меня и кормила сластями. Я рано начал ходить и произносить первые слова. Мое физическое развитие вообще шло правильно и успешно.

Не знаю, почему не привили мне оспы: вероятно, потому, что оспопрививание в то время не было еще так распространено в провинции, как теперь. Это обстоятельство чуть не стоило мне жизни, так как меня постигла чрезвычайно сильная натуральная оспа. Но, с другой стороны, я, может быть, ей-то и обязан своим теперешним хорошим здоровьем. На лице моем и теперь еще сохраняются едва заметные следы этой болезни, зато она в самом начале жизни разом освободила мое тело от всех вредных и острых соков.

Не могу с точностью определить, как долго мой отец оставался у помещицы Александровой: кажется, года три или четыре. Жизнь его у ней текла довольно спокойно. Все любили его, начиная с помещицы и ее детей до последнего дворового человека. Я был впоследствии знаком с двумя молодыми Александровыми, сыном и дочерью ударовской барыни. Они с благодарностью вспоминали о моем отце как о человеке, которому были обязаны своим развитием и теми небольшими сведениями, какие дало им их неблестящее воспитание. Эти питомцы моего отца вовсе не походили характером на свою бурную и жестокую мать. Они были люди простые и добрые, без всяких барских или феодальных замашек.

Обязательства моего отца с помещицей Александровой пришли к концу. Ему удалось сколотить из жалованья небольшую сумму, на которую он купил хату в родной слободе. Живо помню я этот скромный приют моего детства - хорошенький малороссийский домик с двумя чистыми комнатами, кухней и кладовой. Он был крыт очеретом (камышом) под гребенку, что служило знаком уже некоторой роскоши, ибо у прочих хуторян жилища скромно прятались под солому. На дворе стояли: большой сарай, конюшня, загородь с навесом для коров и овец и курятник. Но мое внимание особенно привлекали ворота. Над ними, по малороссийскому обычаю, была устроена голубятня, где жило, вило гнездо и выводило потомство многое множество голубей. Эти милые, грациозные создания сильно меня занимали, но и со своей стороны не чуждались меня. Мое появление на голубятне не только не пугало их, а, напротив, точно доставляло им удовольствие - да я же никогда и не приходил к ним с пустыми руками. Они порхали и доверчиво толпились вокруг меня, как лакомые дети около ключницы, когда та выходит из кладовой, обремененная пряниками, орехами и другими сластями, - и клевали зерна из моих рук.

Меня вообще очень занимали все живые Божие создания. Так я, между прочим, был в большой дружбе с почтенным старым псом Гарсоном, который честно сторожил наш двор, и с большим белым котом, очень приятной наружности, но великим плутом и вором. Кухарка и матушка бывали от него в отчаянии. Кухня и кладовая то и дело подвергались его набегам: он таскал оттуда провизию, а на мышей не обращал никакого внимания.

Не только мы, но и соседи терпели от его воровских похождений. У одного из них висел на чердаке кулек со свиным салом, заготовленным к празднику. Подлец-кот умудрился прогрызть кулек. Он сделал в нем отверстие в виде двери и устроил себе там род жилища, с готовым столом. Сало постепенно исчезало, а кот непомерно жирел, Скоро от сала остались одни тоненькие стенки. Настал канун праздника. Хозяин отправился на чердак, рассчитывая назавтра полакомиться сам и полакомить семью. Подходит к кульку: оттуда выскакивает кот, а сала как не бывало. Жалобы на вора сыпались со всех сторон. Наконец, порешили его повесить - и повесили. Но, видно, петля была слабо затянута или кота слишком скоро из нее вынули, только он ожил; крупным и ловким ворам, как известно, везде удача. Нашлись добрые люди и исходатайствовали коту прощение, в надежде, что полученный урок не пропадет для него даром. Действительно, недели три-четыре после того кот вел себя примерно, но дольше не выдержал и сбился на прежнее. Его вторично повесили и на этот раз уже оставили висеть на веревке целые сутки. Я не знал обо всех проказах моего приятеля и горько оплакивал потерю его: он всегда так охотно со мною играл!

За двором нашего дома простирался изрядный кусок земли, который мой отец поспешил превратить в сад. Он засадил его вишнями, яблонями, бергамотовыми и грушевыми деревьями, черешнями, а также дубом и кленом. Все это он распланировал с искусством, которому удивлялись и завидовали соседи. В саду, между прочим, на круглой площадке был возведен небольшой дерновый курган: это считалось особенно замысловатою выдумкой. Впрочем, сад был еще очень молод, и бедный отец не успел насладиться плодами его.

Учительство и теперь давало ему главный заработок. Оно же и впоследствии выводило его из беды всякий раз, когда он попадал в особенно трудные обстоятельства. Малороссияне, по крайней мере, тогда выказывали гораздо больше склонности к учению, чем великороссы, и неудивительно, если Малороссия была, до соединения с Россией, образованнее, чем теперь. В мое время в каждом порядочном селе были школы, содержимые преимущественно духовенством - всего чаще дьячками.

Курс учения в этих школах разделялся на четыре части. Он начинался с азбуки, причем буквы произносились по-старинному: аз, буки, веди и т.д. От складов переходили к часослову, затем к псалтырю и в заключение уже к письму. Некоторые ограничивались одним чтением. По окончании каждой части курса ученик приносил учителю горшок молочной каши, а родители ученика, кроме платы по условию, вознаграждали его еще вязанкою бубликов или кнышем (сдобный с салом пшеничный хлеб), а кто побогаче - ягненком, мешком муки или пшена и т.д.

Все педагогические приемы в этих школах сводились к употреблению ременной плетки о трех или четырех концах и палей, т.е. ударов линейкой по голой ладони. День субботний был самый знаменательный в школьной жизни. По субботам обыкновенно секли шалунов за проказы, содеянные ими в течение недели, а школьников, ни в чем не провинившихся, за проказы, которые могут быть сделаны впереди.

Были, впрочем, и такие школы, где это повальное сечение не составляло неизбежной необходимости. Школа моего отца была одною из таких и вообще отличалась и тоном, и способом преподавания. Там дети учились чтению не по часослову и псалтырю, а по книжкам гражданского шрифта. Кроме того, их всех обязательно обучали письму и арифметике. Тройчатка у нас заменялась розгою, но и к той редко прибегали, только в крайних случаях. За то нашу школу и посещали дети высшего слободского сословия - мещан и вообще обывателей, особенно радевших о воспитании своего потомства. Были у нас и пансионеры из дальних хуторов и даже из города Бирюч.

Плата, взимавшаяся моим отцом за обучение детей, была невелика, но он пополнял ее доходом с земли, которую сам обрабатывал. К тому же все необходимое для существования было очень дешево в нашем краю. Это сообщало нашему домашнему быту не только удобства, но и своего рода утонченность, мало известную другим жителям слободы. Мы пили чай. Иные блюда за нашим обедом приготовлялись и подавались на стол по-городскому. Отец носил сюртуки и фраки. Мать, вместо живописного малороссийского очипка, повязывала голову платком, как горожанка, а вместо плахты и корсета носила довольно нелепого покроя немецкое или, так называемое, длинное платье. Меня тоже одевали в сюртучки. Отец до педантизма любил опрятность в одежде и в доме, с чем охотно сообразовалась и моя мать. Мало того, он даже был склонен к роскоши и вообще не имел понятия о том, как сберегать копейку на черный день. Лишь только улучшалось его положение, у нас в доме заводились вещи, без которых в крайности можно было бы обойтись, а угощение "добрых людей", как симптом общего малороссийского гостеприимства, становилось чаще и обильнее.

Разумеется, это не вело к упрочению благосостояния семьи, но благоразумие и экономия моей матери составляли достаточный противовес расточительности отца. Да и он сам, при всей своей нерасчетливости, был очень умерен в личной жизни. Он не пил вина и не любил никаких крепких напитков, довольствуясь рюмкою настойки перед обедом. Зато ему нравились сласти, плоды, варенье, разные заморские лакомства, но он употреблял их умеренно, наслаждаясь больше их качеством, чем количеством. В памяти моей запечатлелся "сладостный образ" некоего Сидорки, который ежегодно привозил по зимнему пути из Москвы вороха пряников, пастилы, изюму и вообще всякой всячины этого рода. Проездом к помещикам, он всегда и к нам заглядывал и, если отец бывал при деньгах, уезжал дальше со значительно облегченными санями.

Мои воспоминания об этом периоде детства, конечно, неполны и отрывочны. Помню, что я учился читать и писать у отца, вместе с другими школьниками, часто бывал у бабушки Степановны, которая в то время успела меня почти совсем отвлечь от другой бабушки или, по-малороссийски, "бабуси" Емельяновны, играл с теткою Елизаветою в перушки, воображая в них гусей, уток и кур, но всего больше любил ездить с отцом на охоту. Часто мы всею семьею отправлялись в ближний лес, где отец отыскал красивое местечко, которое мы называли Кривою Поляною. Там, под тенью роскошного дуба, мы пили чай и собирали травы: отец, несколько знакомый с медициною, их сушил и употреблял в лекарство.

Эти поездки доставляли мне невыразимое удовольствие. Я, разумеется, еще не был в состоянии сознательно наслаждаться природой, но меня влекло к ней инстинктивно. Я бывал совершенно счастлив в поле, в лесу и всегда охотно променивал игры с другими детьми на уединенную прогулку, вдали от человеческого жилья. Вообще я не любил толпы детей, но с жаром водил дружбу с одним или двумя мальчиками, приходившимися мне по сердцу. По временам мною овладевала страсть к смелым похождениям, но это, очевидно, происходило не от врожденной храбрости, а от непонимания опасности. Однажды я затеял бриться и изрезал себе руки; на одной и до сих пор не исчезли следы моей неудачной попытки.

В другой раз, ускользнув из дому, я побежал к реке. Там у причала стояла отвязанная лодка. Я мигом в ней очутился. Лодка отделилась от берега и потянулась вдоль по течению. К счастью, моя мать была недалеко, в огороде. Она перепугалась, увидев меня среди узкой, но глубокой реки, радостно махающего ручонками. Кое-как уговорила она меня сидеть смирно и позвала работника. Тот вплавь добрался до лодки и благополучно высадил меня на берег.

Но самый блестящий мой подвиг состоял в том, что я чуть не сжег нашей хаты, а с нею, может быть, и всей деревни. Мой отец был страстный охотник. Смотря на него, и меня разбирало желание пострелять птиц. Однажды его не было дома; я обрадовался случаю, снял со стены ружье, зарядил дробью и вышел на двор. Там, на вербе, беззаботно чирикала стая воробьев: они-то и были предметом моих вожделений. Для лучшего прицела я взобрался под кровлю нашего дома и оттуда произвел выстрел. Огонь с полки попал на камышовую крышу - и не миновать бы великой беде, если б на дворе не оказалось работников. Увидя, что я наделал, они бросились на крышу и залили огонь, пока тот еще не успел разгореться. Вернулся отец, узнал о моей проделке и положил высечь меня так, чтобы я век это помнил: он с точностью исполнил свое намерение.

Нельзя сказать, чтобы я вообще был сорванец. Мне для этого не хватало ни смелости, ни развязности. Я, напротив, скорей был робок и застенчив, вероятно, от строгого обращения со мной отца. Но я легко увлекался и, под влиянием увлечения или какого-нибудь пристрастия, делал вещи, которые далеко превосходили дерзостью обычные шалости моих сверстников.

 

Ссылка

 

Пока отец мирно занимался возделыванием своей землицы и сада, да учил грамоте земляков, ему готовилось неожиданное горе. Он уже не занимал никакой официальной должности в слободе и не мешался в ее общественные дела, но враги продолжали подозрительно смотреть на него. Он был хотя теперь и безмолвный, но все же свидетель их беззаконий, и им хотелось во что бы то ни стало от него отделаться. Не знаю, какой предлог нашли они, чтобы очернить его перед графом, только из Москвы вдруг явилось предписание конфисковать имущество отца, а его с семейством сослать в отдаленную глушь - а именно, в одну из вотчин Смоленской губернии Гжатского уезда, в деревню Чуриловку. Эта была обыкновенная в графском управлении кара за действительные или мнимые провинности.

Незаслуженный удар поверг в отчаяние бедного отца. Его маленькое благосостояние, плод нескольких лет честного труда, мгновенно разрушалось. В данном случае не было ни следствия, ни суда; все решал слепой деспотический произвол. Кто знает, как малороссияне привязаны к родному пепелищу, как тоскуют, расставаясь со своим ясным, теплым небом и благодатными полями, как неохотно братаются с москалями, тот вполне поймет, что значила для моих родителей неожиданная роковая ссылка - эта разлука с родиною, с природою, приветливо отвечавшею на их беззаветную любовь.

Зачем-то, не помню, и я был позван в вотчинное правление. Как теперь, вижу я там моего отца. Вот он посреди грязной комнаты, в простом нагольном тулупе. Он бледен, с дрожащими губами и глазами, полными слез. Верно, ему только что объявили графский приговор. А в доме у нас тем временем все было верх дном: там описывали наше имущество...

Затем я вижу всех нас в просторных крытых санях. Дело было зимой. Возле меня, по одну сторону, угрюмый и мрачный отец, по другую - мать с закутанным в тулупчик годовалым ребенком на коленях: это ее второй сын, Григорий. Нас сопровождали два сторожа. У меня в памяти врезался один из них, человек громадного роста, с хмурым лицом и необычайной силы. Он, шутя, ломал подковы и толстые железные ключи, сгибал пальцами серебряный рубль, но при всей своей мощи был добр и простодушен, как ребенок. Особенно забавлял меня один маневр Журбы - так звали силача. Нам навстречу то и дело попадались и заграждали путь обозы с товаром. Тяжело нагруженные сани не всегда успевали свернуть в сторону так скоро, как того желал Журба, и он распоряжался с ними по-своему: хватал за углы и одни за другими опрокидывал в сугробы. Озадаченные извозчики только почесывали затылок, восклицая: "С нами крестная сила!" Подвиги Журбы забавляли меня, а его доброта и ласковое обращение служили утешением моим родителям.

Не могу определить, сколько времени мы ехали. Наконец, достигли места нашей ссылки. Глазам представилась маленькая деревушка, дворов в тридцать. На занесенной снегом равнине торчали жалкие курные избы: точь-в-точь болотные кочки или копны перепревшего сена. Позади шумел сосновый бор. Унылый ландшафт наводил невыразимую тоску.

Отец и мать со стесненным сердцем переступили порог дымной избы, где им было отведено помещение вместе с хозяевами. Теснота, чад, московская неопрятность, недаром вошедшая в пословицу у малороссиян, наконец, присутствие тут же, в избе, домашнего скота - все это производило безотрадное впечатление и вызывало брезгливость. Но в массе зла всегда таится частица добра, не надо только упорно закрывать на нее глаза. Вокруг нас, что и говорить, все было мрачно и неприглядно, но на печальном фоне картины не замедлили выступить более отрадные явления. Население края встретило нас самым радушным образом. Оно отнеслось к нам не как к презренным ссыльным, а как к людям, не по заслугам несчастным. Чуриловцы жили среди лесов, отрезанные от больших путей сообщения и промышленных центров, и потому еще сохраняли первобытную честность и простодушие. Они вели жестокую борьбу с неблагодарной почвой севера, буквально обливая ее потом, чтобы добыть скудный хлеб, которым питались. Но труд и бедность шли у них об руку с чувством братства и с состраданием к еще более обездоленным, чем были они сами. Благодаря им мы и в ссылке не чувствовали себя одинокими в той мере, как этого можно было бы ожидать.

Мало-помалу мы обжились на новом месте. Ближайшею соседкою нашею была старая-престарая, но еще бодрая старушка, у которой я вскоре сделался ежедневным гостем. Она опрятнее других содержала свою избенку и топила ее так рано, что днем в ней почти не бывало дыму. Это мне особенно нравилось, так как мы никак не могли привыкнуть к дыму. Помимо того, меня привлекали к старушке еще вкусные горячие блины, которыми она меня угощала.

Чуриловка почему-то была особенно бедна молодыми девушками. Я помню всего двух. Обе меня ласкали и баловали, но я предпочитал миловидную Домну, красные щечки и задорно вздернутый носик которой и теперь живо рисуются передо мной.

Мне было уже лет шесть, семь. Я еще раньше выучился читать и писать. В Чуриловке на первых порах учение мое не шло дальше. Виноват, я в течение зимы приобрел новое искусство - плести лапти, и очень гордился тем, что носил обувь собственного изделия, и таким образом не отставал от других мальчиков, с которыми играл и бегал по снежным сугробам. Настало лето. Я ходил за грибами, собирал щавель, который составлял тогда мое единственное лакомство, и молоденькие еловые шишки, привлекавшие меня красноватым цветом и тонким смолистым запахом.

Так прожили мы около полугода. Затем положение наше значительно улучшилось. Отец сошелся с окрестными помещиками, и некоторые из них пригласили его обучать своих детей. Особенно сблизился с ним помещик Петр Григорьевич Марков, деревня которого, если не ошибаюсь, Андроново, находилась верстах в пятнадцати от Чуриловки и на таком же расстояния от уездного города Гжатска. Он выхлопотал у местных властей позволение моему отцу жить у него. Мы с радостью приняли его приглашение, хотя не без сожалений расстались с добрыми чуриловцами.

В Андронове нам отвели светлое, чистое и уже не дымное помещение - в бывшей бане. Отец в положенные дни и часы занимался с сыном и дочерью Маркова и, кроме того, еще ездил на уроки к другим помещикам. Помню, что он особенно хорошо отозвался о помещике села Звездунова Михаиле Степановиче Александрове. У последнего была уже взрослая дочь, которой отец и давал уроки. Возвращение его оттуда всякий раз было для меня настоящим праздником. Он обыкновенно привозил с собою узел, туго набитый яблоками, а то и персиками или абрикосами. В Звездунове были богатые оранжереи, и ученица отца никогда не забывала прислать мне гостинца.

В Андронове произошла существенная перемена и в моем личном обществе. Я водился уже не с деревенскими мальчиками, а с детьми помещиков, которые часто гостили в Андронове или же приезжали туда на уроки. И я с ними учился и играл. Отец и мать строго следили за мною. Они заботились о том, чтобы у меня не было дурных привычек, и по возможности ограждали меня от влияния дурных примеров. Неудивительно, если я был вежлив и послушен - последнее, впрочем, и потому, быть может, что меня часто секли. Но, несмотря на строгость отца, я все-таки был мальчик живой и понятливый. Я нес уже некоторые семейные обязанности, между прочим, смотрел за младшим братом Гришей, которому тогда было, кажется, около двух лет. Обязанность эту я исполнял не хуже любой няньки. Раз, впрочем, братишка мой сильно напугал меня. Двор при нашем доме был расположен на горе, а под нею находился пруд. Гриша, играя, бегом пустился вниз по скату и с размаху полетел в пруд. Не помня себя от страху, я бросился за ним. К счастью, вода оказалась неглубокой, и я хоть с трудом, но благополучно вытащил его на берег.

Едва успели мы отдохнуть и материально оправиться, как над нами стряслась новая беда. Мы помещались рядом с господской кухней. На дворе стояла теплая, сухая осень. Вдруг, после полудня, на кухне вспыхнул пожар. Пламя мгновенно распространилось на соседние строения и в том числе охватило наш скромный приют под соломенной крышей. Мои родители отдыхали после обеда и не подозревали о грозившей им опасности. К счастью, пожар увидел помещик. Он ворвался к родителям, разбудил и буквально вытолкал их из горящего дома. Они спросонья растерялись и второпях хватали ненужные вещи. Все наше добро сгорело. Господский дом успели отстоять. Мы с братом в то время играли на дворе. Увидев огонь, я схватил Гришу за руку и бросился бежать, сам не зная, куда. Мы очутились в лесу. Нас нашли уже поздно вечером, плачущих и дрожащих от страха и холода.

Отец и мать остались, в полном смысле слова, нищими, но им и на этот раз помогли добрые люди. Марков отвел нам новое помещение и снабдил, на первый случай, платьем и самой необходимой домашней утварью. Его примеру последовали и другие помещики. Но всего трогательнее было участие добрых чуриловцев. Жители маленькой, бедной деревушки в течение нескольких дней после пожара по очереди являлись в Андроново, таща на худой лошаденке сбор пособий в нашу пользу. Новое жилище наше скоро было завалено кусками холста, мешками с мукой, мотками ниток - всем, что эти люди сами добывали с трудом, в поте лица. И все это предлагалось так просто, искренно, с таким теплым участием, что мать всякий раз со слезами умиления встречала и провожала их.

Наступила вторая зима, и пошел второй год нашей ссылки. Отец оправился от пожара. У него было много учеников, и наше материальное положение могло считаться недурным. Но родителей моих съедала тоска по родине и мысль, что они все-таки не больше как ссыльные. Отец особенно рвался в Алексеевку, к ее благоухающим полям и рощам. Кроме того, ему хотелось во что бы то ни стало оправдаться перед людьми. Тем временем умер старый граф. После него остался единственный сын, Дмитрий, за малолетством которого над ним учредили в Петербурге опеку. В числе опекунов были сенаторы Алексеев, Данауров и другие, все люди с положением и весом. А главное - попечительство над молодым графом удостоила принять на себя императрица Мария Феодоровна.

Ввиду таким образом изменившихся обстоятельств, отец мой задумал крайне смелое дело. Он уже не раз писал опекунам, жалуясь на незаслуженное гонение, но письма его оставались без ответа. В настоящее время он решился обратиться к самой императрице и через нее добиться, чтобы ему была оказана справедливость. Он хотел не только вернуться на родину, но и вернуться с честью и почетом. Поэтому он, между прочим, просил, чтобы ему позволили явиться в Петербург для личных объяснений.

Непосредственное обращение к императрице поразило дерзостью друзей моего отца, и они старались его отговорить. Но он питал непоколебимую веру в благость государыни, имя которой с любовью произносилось во всех концах России, и упорно стоял на своем. Письмо было написано, скреплено подписями гжатских дворян, свидетельствовавших о безупречном поведении отца, и отправлено в Петербург. У меня сохранилась копия с него. Оно поражает искренностью, энергией и литературным языком. Отец вообще хорошо владел пером. Ему впоследствии часто приходилось писать и, между прочим, деловые бумаги, по своим и чужим делам, и они считались образцовыми.

Упование на императрицу не обмануло отца. В конце зимы пришло от опекунов предписание вернуть нас на родину, а отцу, кроме того, по его желанию, ехать в Петербург. Мои родители ожили. Наши покровители, гжатские помещики, от души радовались успеху смелого предприятия отца и устроили нам почетные проводы. Сборы наши, конечно, недолго длились, и мы, еще по зимнему пути, выехали в Алексеевку, напутствуемые пожеланиями и благословениями добрых чуриловских друзей.

 

 

Опять на родине

 

Возвращение на родину отца было настоящим для него торжеством. Недруги его приуныли, а все остальное население слободы громко выражало свое удовольствие. Малороссияне, как известно, народ поэтический и любят перекладывать на песнь всякое мало-мальски интересующее их событие или происшествие. Мы теперь только узнали, что и на нашу ссылку была сложена особая песнь. У меня в памяти уцелели от нее только два первые стиха:

 

Ой, проявылыся новыя моды

Що сослалы Василька на холодные воды...

 

Но вот мы вернулись, и песнь эта заменилась поздравлениями и приветствиями, которые со всех сторон сыпались. Первый, встретивший нас при въезде в слободу, был священник, отец Петрий, один из лучших друзей отца. Он сначала остолбенел от изумления, потом остановил лошадей, бросился нас целовать, все время громко славя Бога. Мы насилу вырвались из его объятий.

Немного отдохнув, отец стал собираться в новый путь - в Петербург. Графской конторе ведено было выдать ему деньги на путевые издержки, но никак не торопить и вообще не стеснять его свободы. Он порешил ехать весной. Эта отсрочка была необходима ввиду плохого здоровья отца. Несмотря на хорошее сложение и на свои двадцать семь лет, он, вследствие перенесенных тревог и влияния дурного климата в Чуриловке уже начал часто недомогать, что отныне составляло не последнюю отраву его жизни. Путешествие в Петербург, в глазах провинциалов того времени, равнялось путешествию на край света. Все провожали отца как на вечную разлуку.

Мать, должно быть, осталась без всяких средств к существованию. У ней на руках, между тем, было трое детей: третий сын ее, Семен, родился перед самым отъездом отца. Помню, что мы в его отсутствие вели жизнь, полную нужд и лишений, едва имели дневное пропитание. Нам ничего не вернули из имущества, которое отобрали, ссылая нас в Чуриловку. Дом наш, отданный в чужие руки, был вконец разорен, а сад при нем, с такою любовью насаженный отцом, срыт и превращен в голую площадь. Было у нас еще право на часть дохода с какой-то мельницы, которую отец перед ссылкой взял на откуп вместе с другими компаньонами. Теперь право это оспаривали: завязалась тяжба, решение которой зависело все от той же, враждебной нам, графской канцелярии.

На первых порах нас приютил у себя диакон одной из слободских церквей. Он дал нам тесное, зато чистенькое помещение, но обстановка наша была до крайности бедна. Все, что было у нас лучшего, все вещи, которыми нас напоследок одарили гжатские помещицы, постепенно исчезали: мать продавала их, чтобы кормить нас.

Одет я был теперь не лучше других крестьянских мальчиков: в толстую и не часто сменяемую рубашонку и порточки, подпоясанные шерстяным кушаком. В парадных только случаях меня сверх того облекали еще в нанковый жилет, со строгим наказом беречь его от пятен и дыр. Летом я ходил босиком, отчего ноги мои были изукрашены разнообразными рубцами и царапинами. Выучась в Чуриловке плести лапти, я охотно носил бы их и здесь. Но малороссияне до того гнушались этого рода обувью, что, если б я решился выйти в ней на улицу, мальчишки, чего доброго, закидали бы меня каменьями.

При отце воспитание мое все-таки подчинялось хоть какой-нибудь системе. Были часы, назначенные для ученья, или, по крайней мере, для сидения за книгой. Затем я или смотрел за младшим братом, или помогал по хозяйству матери. Строгое наказание ожидало меня за всякую, даже невинную шалость, за малейший промах в чтении или письме. Отец ни в чем не поблажал мне. У него всегда были наготове для меня розги и лишь в весьма редких случаях ласки. Это не значило, однако, что он не любил меня или вообще своих детей. Нет, но он был ожесточен несчастьем, а это делало его не в меру взыскательным, суровым и нетерпеливым, чему, конечно, отчасти способствовала и врожденная пылкость.

Его внутренний мир был полон тревог. Мысль постоянно влекла его к лучшему и высшему, а горькая действительность держала в зависимости от самых ничтожных людей и самых мелких нужд. Отсюда неровность в его поступках, недовольство людьми, событиями и самим собою. Семейный быт, очевидно, не удовлетворял его. Ему хотелось трудиться и действовать не из-за одного насущного хлеба, но и для высших целей жизни. Но подобная роль была не для него, и он оставался и без дела, и почти без хлеба. Этот внутренний разлад, конечно, не мог не отражаться на обращении моего отца с домашними, а из них я чаще всех подвергался вспышкам его болезненного раздражения. Между тем, он гордился мною и возлагал на меня большие надежды.

С его отъездом я, как говорится, очутился на своей воле. Отец не велел отдавать меня в слободскую школу. Он, не без основания, полагал, что я там скорей испорчусь, чем научусь путному. Да, правду сказать, мне там нечему было учиться: читал и писал я не хуже самого школьного учителя, а в слободской школе только этому и учили. Мать, само собой разумеется, не могла ни вести меня дальше в науке, ни следить за моим учением.

Но около этого времени во мне уже начала проявляться самостоятельная страсть к чтению. У отца был порядочный запас книг, и я мог беспрепятственно следовать своему влечению. Читал я, конечно, без разбора все, что попадало мне под руку, - и охотнее сказки и повести, чем учебные книги. Но это, во всяком случае, отвлекало меня от грубых игр моих сверстников и помешало мне сделаться настоящим уличным мальчишкой. Одновременно заговорила во мне и другая склонность - к авторству. Все клочки бумаги, какие мне только удавалось добыть, испещрялись излиянием моих мыслей и чувств. Я давал им форму писем к приятелям, которые, конечно, никогда не получали их, а получив, не могли бы прочесть, так как плохо или вовсе не умели читать. Таким образом я, хотя бессознательно, уже начинал жить собственною внутреннею жизнью и искать в ней замены того, чего мне недоставало во внешней.

В кругу детей, с которыми мне приходилось сталкиваться, я пользовался своего рода почетом. Между нами было мало фамильярности, и они без всякого - по крайней мере, в ту пору детства - с моей стороны желания и усилия легко подчинялись моему влиянию. Между тем я не отличался ни удальством, ни ловкостью. Я не был запевалою ни в играх, ни в шалостях, а только слыл за самого "ученого". Этим я приобрел вес даже между взрослыми, и некоторые из них поручили мне обучать грамоте их детей, в том числе и наш хозяин, диакон. Мать не нарадовалась, что труд мой таким образом являлся как бы некоторым вознаграждением за данное нам пристанище.

Между лицами, промелькнувшими предо мной за это время, я хорошо помню старика-священника, отца Стефана, большого чудака и добряка, но буйного, строптивого нрава. Он однажды подрался с диаконом в церкви, за что попал под суд, но своевременная взятка в консистории легко выпутала его из беды. Весельчак и гуляка, он часто к нам приходил - для того, говаривал, чтобы нас развлекать.

Любимым моим занятием в ту пору было прислуживать в церкви во время богослужений. С какою гордостью являлся я перед прихожанами, с подсвечником в руках, при выходе с Евангелием, или подавал диакону кадило; с каким наслаждением отправлял должность звонаря на колокольне! Не обходились без меня ни молебен, ни панихиды, ни крестины: при каждой из этих треб находилось для меня дело вроде чтения псалтыря или тому подобное. Случалось, что меня за такие подвиги награждали двумя, тремя шагами (грошами) или вязанкою бубликов, и это несказанно льстило моему самолюбию. Это меня как бы уподобляло дьячкам, пономарям, чтецам и звонарям, которые казались мне тогда людьми очень важными.

Но все другие удовольствия уступали тому, какое я испытывал, попадая в огород, в сад или в лес. У бабушки Емельяновны, как я уже говорил, был, на мое счастье, и огород, и "вишневенький садок на тым боце", то есть за рекою Сосною. Обе мои бабушки, Емельяновна и Степановна, соперничали в любви ко мне. Первая, по скромности, уступал


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: