Впоминая тех, кого знал

Евгений Кулькин

 

БЕЛЫЙ МРАК

ИЛИ РУССКИЙ ВЕК У БАРЬЕРА ВРЕМЕНИ

 

Я не рожден, чтобы стать святым,

я рожден, чтобы быть инаким.

 

НАБРОСКИ НЕВЕДОМОГО

 

Часть первая

 

 

Объединить мысль (проще) читай себе на завтрак Битова, на обед Искандера, а на ужин, что идет сразу перед грустной ночью, Солженицына.

Но как быть с объединением душ?

Как подвести под общий знаменатель чувства, которые разнятся уже тем, что болезненно индивидуальны?

Эти, или подобные им, мысли преследовали меня, когда ощущения противостояния ереси, я переводил внимание на нравственные акценты, и безоценочную жизнь превращал в ничейное пространство.

Изучая происхождение язв нынешних дней, щекоча их, в лучшем случае, зубочистками, но никак не скальпелями, я задаю один и тот же вопрос: почему мы так жили?

Неужели раньше не было безнравственности власти?

Или кто-то – по наивности думал, что душа, как и всякий хлам. Из поколения к поколению передается по наследству.

Хотя нравственные компромиссы были возможны в любые времена.

Но как все что можно было увидеть со стороны и раскаяться?

Так вот «Русский век у барьера времени» - это как раз будет то, что позволит увидеть себя со стороны и раскаяться в том, чего не совершил.

Господи! Что я плету? Совершил, конечно, когда, насилуя волю, уступал, увы, безволию.

Ну, начнем со «Смертного греха» - с того, где наиболее видна моя, совместно с героями, нервозность.

И тот же Лобынец мне поведал:

- Перемоги, если меня занесет далее Логинова сада!

О! Что же я не рассказал про этот самый сад?

Из его, в ту пору ставшей полупрозрачной гущины, можно было бы наблюдать за теми событиями, которые, укрощая друг друга своим духом, имели определенное свойство возникать из ничего.

И над всем этим витала дразнящая модель «Тихого Дона» и «Поднятой целины».

Ну разве, дед Лобынец – это не тот же Щукарь?

У меня даже складушка была к стене кнопками пришпилена:

Хоть обругай меня, хоть ударь,

Но Лобынец – не Щукарь!

Хотя общая с Шолоховым тема, была хлебом ума.

Не настаивая на общности того, чего еще не было, я именно в «Смертном грехе», который изначально задумывался, как эпопея, а не трилогия, как оказалось потом, я не увязал сознанием с тем, что было написано до меня.

Хотя многое, что уже существовало, давило и угнетало.

Та же «Казачка» Федора Крюкова.

Или «Лес» Леонида Лескова.

Но именно Леонид Михайлович мне сказал:

- Ты не инакий, но разный. Отличающийся, как ель на фоне соснового бора. Вроде колючки те же, а дерево - то явно не то.

В ту пору я, помнится, ответил:

- Ну, ель не дуб, с чем меня чаще всего сравнивают.

- Но, главное, - назидал великий писатель, - не засиживайся дружком на знатной свадьбе. Ибо твой опыт жизни – это опыт для других. И не дай себе упокоиться в своих возможностях.

Не все я понял из того, что говорил мне классик, но давило и угнетало меня то, что я не был доволен временем, в которое разместил своих героев.

Надо было его чуть отдалить.

Хотя бы на уровень происков Стеньки Разина и Емельяна Пугачева.

Чтобы получить своеобразный разбег, который дал бы перемахнуть пленку того же Куликова поля или Бородино.

Но поскольку грезы хороши тогда, когда ты, им отдался лежа в гамаке.

А коль перед тобой сиюл.

Своеобразное поле боя.

И ручки, - много ручек, - изобретаю цель стрелы.

То ты устремлен только вперед, к тому неведомому, что нагадала тебе судьба и – как данность – подсунула жизнь.

Поэтому книга «Белый мрак» не имеет какого-либо, известного в литературе, жанра.

Это как бы выступление перед читателями.

Тот честный рассказ, которым не разразишься, если над тобой будет давлеть коньюктура нашего бытия.

Отбросим все, что можно.

Отринем то, что не дает нам стать самими собой хотя бы в собственных глазах.

И – вперед!

Как раньше говорили, «Без страха и сомнений».

Да поможет нам в этом Бог!

 

 

ВПОМИНАЯ ТЕХ, КОГО ЗНАЛ.

 

 

 

Споры о бесспорном

Слово о слове

Начнем с библейского: «Сначала было слово и это слово Бог».

Тут можно допустить три толкования.

Первое, к которому подходит бесспорность, что начиналось познания сущего с того, что обрело наличие. Дабы утвердить, что первым словом, повлиявшим на вразумительность, было слово «Бог».

Во-вторых, резонно посчитать, что слово, едва появившись, начало править миром, обретая божественную сущность.

И третье, та безусловность, которую можно воспринять как факт только в случае глобального понимания, что слово является инструментом общения людей друг с другом.

Древность наложила отпечаток на многие факты, которые в дальнейшем обрели статус бесспорности, а затем и однозначности.

Некоторые ученые атеистического толка и эгоистической направленности, склонны считать, что человеческая речь, как и все на земле живое эволюционировало.

Сперва человек общался с себе подобном только гортанными звуками.

Потом дошел до междометий.

И только после этого было само слово.

Мне приходилось читать подробности того, как, по их мнению, это происходило.

Но ведь ни у кого язык не повернется отрицать, что у самого древнего человека была сформирована мысль.

А мысль не может жить в отрыве от передачи.

Значит, существовал какой-то механизм, заставляющий человека раскрепоститься высказанным.

Это, по моему мнению, как Божественная сущность, слово пришло к человеку сразу и в том объеме, который был необходим для повседневного общения.

И это общение раскрепостило душу.

И у человека появилась потребность в творчестве.

Однако многим кажется, что творчество, связанное со словом, это уже излишество простой обыкновенности.

Познав одно, человек приступил к другому, как это было почти во всех видах обыкновенного, скажем, плотницкого мастерства.

Со словом было сложнее.

Письменность раскрепостила понятие о слове.

Не надо было носить в памяти то, что предстояло сказать впредь.

Начался пополняться словарный запас.

Пошли в ход словосочетания. А вослед за ними пословицы и поговорки.

Первые стихи возникли, видимо, раньше прозы.

Душа человека не могла смириться с утеснением мыслей, еще не понимая, что ими уже стали заведовать чувства.

Посмотрите, как постигают мир дети.

Сперва говорят только простейшие, доступные их разуму, слова. А потом – тоже, кажется, произвольно – переходят к неожиданным для взрослых рифмовкам.

Нередки в этих случаях и словесные новообразования.

Причем они находятся в полной логической зависимости с общим смыслом слова.

Проза, видимо, возникла тогда, когда у человека появилась необходимость осмыслить то, что произошло или имело честь быть в том самый момент, который надлежало запечатлеть для передачи кому-либо другому или для аккумуляции в памяти.

Однажды мне пришлось учить грамоте престарелого человека.

Наверно, «учить» сказано несколько поверхностно.

Просто он не умел ни читать и не писать.

Но, что было удивительно, образно выражался и грамотно говорил.

Мне даже порой казалось, что он со мной играет, так сказать, в поддавки.

Потом родные в один голос подтвердили, что он совсем неграмотен.

Но вот что удивительно. Чем больше он постигал премудрости письма, тем значительно терял в собственной речи.

Исчезали самобытность и яркость языка.

- Видимо, у меня все силы уходят на старание, - как-то на мои полу попрёки, сказал он.

По истечении года он уже довольно прилично читал. А вот с письмом у него не совсем ладилось.

Вернее, само начертание букв ему как бы мешало осознать значение слова.

- Я не ощущаю слов пониманием.

И тогда я понял, что слишком многого от него требую.

Ведь детям в первом классе не дают такой нагрузки, которой потребовал от него я.

И я сбавил темпы.

И он, наверно, подумал, что я отказался от самого эксперимента. И, как

одержимый, начал писать буквально днем и ночью.

И уже через несколько месяцев поразил меня своим результатом.

Но это было началом.

В мои планы входило научить его писать стихи и прозу.

И не абы как. А на уровне, который устроил бы нас обоих.

Неудача стояла рядом.

Мой подопечный мог запросто выдать то, что когда-то слышал, за свое. Или переписал бы то, что уже было издано.

Вот почему я прибег к методу, который исключал первое и второе.

Я заставлял его – наугад – открывать страницы словаря на разные буквы, выписывать оттуда слова, можно сказать, случайные. И потом, используя их, составлять предложения или подгонять четверостишия.

Сначала у него все получалось до безобразия коряво.

В народе это называют «Ни складушки, ни владушки».

И когда я ему это сказал, он у меня спросил:

- А что такое «владушки»?

Я на минуту задумался. И тут вдруг он, неожиданно для меня, объяснил:

- Значит, нет владения словом.

Мысль есть, а слов для ее выражения нетути.

И вот именно это «нетути» меня поразило.

Он неожиданно стал вводить в обиход слова, которыми до этого довольно свободно говорил.

Первое четверостишие, которым он меня побаловал, выглядело так:

Полз по ветке червяк,

Чтобы яблоко съесть.

Но не думал никак,

Что другим хоца есть.

Над этим «хоца» больше всего он хохотал сам.

В прозе же он разразился целой миниатюрой.

И, по совпадению, она тоже была о червяке:

«Червяк никогда не думал, что станет причиной ссоры двух птиц – скворца и синицы.

Но случилось именно так.

Завидев его, первым к нему подлетел скворец и тут же, оказалась синица.

Пока они между собой ссорились, червяк уполз».

В ту пору же меня заботил один вопрос: почему многие из пишущих стихотворцев упорно не хотят понять, что такое поэзия.

Но не могут, а именно не хотят.

Уперлись в графоманов и подражают им, хоть убей.

И вот тогда-то и созрела у меня мысль научить литературному ремеслу несколько немолодого, но совершенно неграмотного человека.

Если сделать здесь соответствующую сноску, то стоит сказать, что, поистечении двух, а то и более, десятков лет, эти поэты, уже состарившись, вдруг как то прозревали, начиная писать не только вполне приличные, но и отличные стихи.

Если сократить лирику и длинноты с ней связанные, то скажу, что из того неграмотника получился довольно интересный литератор.

Правда, написать много он не успел, - преклонные года этого не позволили.

Но, главное, я воспитал в нем литературный вкус.

А это, прямо сказать, более чем не мало.

Как я начал писать, память не сохранила.

Во всяком случае, очень рано.

И литературный вкус мне никто не прививал.

Я сам старался отличить хорошее от плохого.

И неожиданно выбился в инакость.

И вот тогда-то и хлебнул полной мерой.

Я помню, когда СССР звали самой читающей страной.

Так оно, наверно, и было.

За хорошей книгой в библиотеке стояла очередь.

Поэты собирали стадионы.

Любые тиражи не успевали обеспечивать всех страждущих.

Я не могу, даже в шутку, сказать, что увлекся поэзией раньше, чем стал ходить.

Да, она жила во мне. Зрела.

Но по – настоящему выплеснулась только в двенадцать.

И этому предшествовали следующие обстоятельства.

С нами жила моя двоюродная сестра Зоя. Красивая, можно сказать, с девчонок.

И вот на моих глазах происходило любовное мужание, как ее, так и подруг, с которыми она водилась.

Они меня не воспринимали, как предмет аккумуляции их на себе. И поэтому – при мне – говорили разные не очень их красящие всякости.

«Всякость» - это слово, оказавшись однажды оговоркой, довольно прочно осело в моем лексиконе.

Хотя, если прислушаться менее остро, то членонаправленными в русло хоть какого-то понимания, слышались только две фразы: «Я ему сказал. Он мне сказал…»

И вдруг однажды я заметил, что девчонки сникли.

Стали задумчивыми.

А то и слезливыми.

И вот тогда-то и было мною написано первое взрослое лирическое стихотворение.

И звучало оно так:

Девчонки хвастали победами,

Что на свиданье не придя,

Кого-то простодушно предали

И сердце вынули… шутя.

Потом,

В печальной одинокости,

Забыв забавы прежних дней,

Они дивились и жестокости

И бессердечности парней.

Это мною было написано в пору, когда мне едва исполнилось десять

лет.

Больше на лирику не тянуло.

Громобойно - патриотические строки шли.

А душевно - сердечного, даже в отвлеченном варианте, ничего не получалось.

И так до шестнадцати лет. Когда вдруг настигло поэтическое озарение:

Мне шестнадцать.

И детская роздымь

В шаловливых глазах застыла

Я хочу стать скорее взрослым,

Чтобы ты меня полюбила.

Ты стоишь со мной у калитки.

Размечталась,

Косы в пригоршне сжимая.

От волос твоих запах зыбкий

Мне напомнил о милом мае.

Но ушла ты ничем не волнуема:

Вечера прохладны в апреле.

Терпеливыми поцелуями

Показался мне звон капели.

Это были стихи о поэтической зрелости.

Ибо уже через год.

При тех же обстоятельствах места написалось:

Ты хлопнула громко, калиткой.

А сердце взойкнуло вослед.

И уплыла во тьму накидка,

Затушевав твой силуэт.

_

Но что-то дерзкое осталось

Висеть кувшином на плетне.

Что возвестит, что достались,

Увы, не мне.

_

И свадьба изведет ночами,

Судьбу, какая не срослась,

Став простодушно черепками,

Что кем-то подняты на грусть.

 

В отличие от предыдущих двух, эти стихи редакторы, когда я их предлагал напечатать, отклоняли.

Им невдомек было, как черепок можно – взять не на память, а на грусть.

А время шло.

Лирическая обойма превратилась в целую ленту.

И вот из нее беру первопопавшее.

Кстати, характеризующее меня, как ревнивца.

 

Сегодня зимний день хороший

Стоит, роняя иней, сад.

Иду нехоженой порошей.

Бреду по саду наугад.

_

Тропинка к дому повернула.

Иду.

Но сердце вдруг кольнуло:

Следы мужские на снегу.

Кто он таков?

Не все равно ли.

Зачем пришел?

Когда уйдет?

Но все же непонятной болью

Меня минувшее гнетет.

Хоть за окном заиндевелым

Я знаю, нет тебя…

Но все же

Ты предо мной снежинкой белой

В глазах усталых промелькнешь.

 

У каждого истинного поэта есть стихотворение, которое можно считать ключем к его сердцу.

Наверно, я настоящий, но не истинный.

Ибо такого стихотворения, как мне кажется, у меня нет.

Хотя - в свое время – многие молодые женщины, закусывали слезами такие мои строки:

Ты душе не соратница

И судьбе не родня.

Но короткое платьице

Ты надень для меня.

Не стесняйся, пожалуйста,

Ты еще молода.

Оттого так безжалостна

Твоя красота.

_

Зори сходятся с зорями

У забытой межи.

Мой цветочек лазоревый,

Что нам делать скажи?

Не советуйся с мамою,

Лучше сразу отринь.

Для нее седина моя

Все равно, что полынь.

Поэт остается таковым всегда. Везде. И до конца.

А красота – это нектар, который питает душу поэта.

И поэтому резонно утверждают, что поэты – люди без возраста.

Подтверждением этого может служить такое стихотворение:

 

Кто-то за спиной идет и шаркает.

Может, старец, сгорбленный какой

И подошвы, как вороны каркают:

Мол, пожил, пора и на покой.

_

Иль быть может это покалеченный

На войне безжалостным свинцом

С инвалидной палкою повенчанный

Человек, который был бойцом.

_

Иль старушка…

Изведясь догадками,

Обернулся, подкрутил усы.

Шла за мной походкою не шаткою

Девушка невиданной красы.

Шла она задорная и зоркая,

От апрельских дум навеселе.

А ее сапожки лишь подчеркивали,

Что она шагает

По земле…

Я уже заметил, что параллельно лирическому циклу шли и другие.

И один из них – о войне.

Война не нагрянула. Не обрушилась.

Она - пришла.

Пришла с шепотом тех, кто умел говорить, и, тем более мыслить.

Это потом придумают, что для всех это случилось неожиданно, а Сталин и вовсе впал в прострацию.

Все это вранье.

Вся страна знала, что Германия нападет на СССР.

И даже назывались конкретные даты.

Военными и политиками – вслух.

Штатскими и вообще обывателями – шепотом.

Ибо Берия, заменив Ежова, пытался не уступить ему ни в чем.

Поэтому стукачи не дремали.

И тем удивительно мое стихотворение, написанное в канун войны:

 

Не паникуйте, виды Дона,

Вам никогда не увидать,

Врагов, не знающих причин

И обрекающих страдать.

А назавтра грянула война.

 

Ну вот, почти как Божья милость,

Со знаком минус благодать

То неожиданно свершилось,

Чтоб нашу силу показать.

 

Опять лукавство – неожиданно.

А куда деться. Так писали все.

Уже звучали бурлящие судьбу строки:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой.

А моя душа почему-то замолчала.

Может быть, из-за того самого лукавства.

Видимо, события настолько стремительно нарастали, что не было времени их осмыслить.

Немцы пришли под Москву – ни строчки.

Объявились в Сталинграде – тоже сапог.

И вдруг в глухом хуторе, куда я убежал от войны прорезалось:

 

На кострищах – пепелищах

Нервно дремлет дух войны.

Прибавляет голод нищих,

Виноватых без вины.

_

Я шуршу себе по свету

В плащ палаточных штанах.

И меня счастливей нету.

Я при деле – как никак.

_

Мне доверено нимало:

Охранять в ларях зерно.

И винтовка по уставу

Полагалась бы мне, но…

_

На войне она нужнее.

Тут сойдет простой костыль,

Кстати, им – то я умею

Захребетников крестить.

_

Так живу.

И сторожую.

Ем лепешки…

Из травы.

Дали кличку мне «буржуя»

И, конечно, не правы.

_

Но однажды на рассвете,

Перед тем как мне уйти,

Подошли к амбарам дети

Две девчонки лет пяти.

В темных шалях, как старушки,

Тонких былочек худей,

Позабывшие игрушки

И не знавшие сластей.

_

В горле горе встало комом

И ходил я, как слепец

Но глазами военкома

На меня глядел отец.

_

Из далекой мглистой дали,

Где идет смертельный бой,

Командиры наблюдали

Как борюсь я сам с собой.

_

Но в руках зерно сжимая,

Две горсти, в конце концов.

Знал я то, что отнимаю

Хлеб у раненых бойцов.

_

Знал я все.

Но эти лица.

Цвета выжженных полей,

Будут мне до смерти сниться,

Станут совестью моей.

_

И шагнул я к ним.

Но окрик

Вдруг меня остановил.

Это полем росным, мокрым

Шел колхозный бригадир

Дядя Федя…

Но осталось

Сделать к ним мне шаг иль два.

А зерно текло сквозь пальцы,

Словно кровь моя текла.

_

Пред глазами никли дали

И струились ковыли.

А девчонки постояли,

Повернулись и пошли.

_

Я догнал их у кринички,

У слезливых камышей,

Опечаленных синичек,

С тяжкой горечью в душе.

И кормил нехитрой снедью

И отдал им в этот раз

Ту еду, что дядя Федя

На неделе мне припас.

 

Это была моя первая проба в эпите.

И такого длинного стихотворения мною не сочинялось до сих пор.

Но главным было другое.

Я читал его раненым в госпитале, и они не могли обойтись без слез.

А один узбек как-то протянул мне сумочку с кишмишем, даже, кажется, это был кисет. И сказал:

- Передай им.

И что было удивительным, уже после войны, читая это стихотворение, в одном сельском клубе, я увидел заплаканную женщину, которую – под руки подвели ко мне две девушки.

- Одной из девочек, - сказала сопровождающая, - была она.

И указала на эту женщину.

- А сестренка ее умерла с голоду.

Так я познакомился с семьей Клементьевых.

К сожалению, Анна Ивановна, как звали героиню моего стихотворения, в результате инсульта лишилась ноги.

Именно тогда я понял, что в письме о войне нужны только работающие детали.

Проказное тут более чем под запретом.

«Память», а именно так в дальнейшем я назвал это стихотворение, было мною написано в тринадцать.

А в семнадцать появились «Половики», об этом стихотворении замечательный Ленинградский поэт – фронтовик Михаил Дудин сказал:

- Так пронзительно и горько о Победе не написал никто.

Итак, «Половики»:

Бабье лето.

И бабы у сонной реки

Выколачивают половики.

Пыль военных дорог и нечаянных троп

Отпечатал тяжелый армейский сапог.

Только юность солдата

Осталась вдали.

И скрипят жутковато

В ночи костыли.

_

Бабье лето.

И бабья тоска и печаль.

Не винтовка,

А бабья рука у плеча.

Не граната в руке

А упругая грудь.

Не заснуть.

В эту душную ночь

Не уснуть.

Хоть затем,

Чтобы сны ваши были легки.

Бабы

Выколотили

Половики.

Я долго не мог подползти.… Да именно – по-пластунски подползти к теме о неизвестном солдате.

Не находилось яркой и, главное, неожиданной устали.

И однажды, - в пору, когда Москва жила церемонией похорон «Неизвестного солдата», вдруг родился экспромт:

Неизвестный солдат…

Это горе живых,

Если кто-то погиб неизвестным.

Неизвестный солдат

На лафете лежит

Неизвестный

Вторгается в песню.

Знал и я неизвестных,

Забытых,

Немых,

Мы их много в степи хоронили.

Но тогда бы, наверное,

Не в каждом из них

Я узнал бы солдата России.

Нет,

В одном бы признал.

Он лежал у реки,

У оплавленной маревом горки.

И щепотка пшеницы

Тянула ростки

Из кармана его гимнастерки.

 

А теперь я расскажу, как стихами распоряжается память, взнузданная нечаянными обстоятельствами.

У меня в доме до сих пор хранится последнее письмо защитника Сталинграда Ивана Иннокентьевича Федотова, в котором, на мой вопрос, тяжело ли там, на Мамаевом кургане, ответил: Тут – неимоверно. Со мной в окопах находятся биолог, в прошлом преподаватель ботаники. Так он утверждает, что на Мамаевом кургане, не сможет, никогда ничего расти, - столько приняла эта земля огня и металла.

Ну, письмо, как письмо.

В нем была горькая правда. Потому как после Сталинградской битвы курган долго стоял черным.

Потом явились люди.

Досыпали вершину, где теперь стоит Мать – Родина.

Посадили деревья и кустарники.

Но все предшествующее этому время, да и последующие тоже, я не мог написать ничего путного о Мамаевом кургане.

Шла какая-то дежурная нежить.

И вот однажды, на очередной День Победы меня попросили выступить на Мамаевом кургане перед солдатами, которым предстояло увольнение в запас.

И, как я потом пойму, что поэтом был не я, а тот лейтенант, который не только привел солдат к Пруду слез, а – у скульптурных групп, демонстрирующих фрагменты боя, поставил под каждой, слитно с малинником растущей тут березы.

И ожила картина: наше мирное небо, каменное или какое там еще, прошлое.

И солдаты с оружием времен Отечественной войны в руках.

И в одном из этих солдат явственно увиделся, он, Иван Иннокентьевич Федотов.

И написались стихи, которые я так и назвал «На Мамаевом кургане».

 

Давно здесь нет

Ни блиндажей, ни дзотов,

Окопов нет,

Я знаю хорошо.

Зачем же вновь сюда

Сержант Федотов

Из года сорок третьего

Пришел.

Остановился под березой белой.

И на груди поправил автомат.

А я гляжу:

Ничуть не постарел он,

Защитник Сталинграда,

Мой солдат.

В его руке,

На ласку скуповатой,

Была земля

В прожилках корешков.

Как сын земли

В нее он верил свято,

Ту горсть нести готов был

Сто веков.

Готов твердить

Повсюду неустанно,

Что оказались люди не правы,

Что не земле Мамаева кургана

Ни деревца не будет,

Ни травы.

Сержант Федотов…

Боль моя святая!

Он пал у этой главной высоты.

И из его ладони вырастают

Живые, огнеликие цветы.

У меня много написано стихов разных и всяких.

И двухтомник «Воскресят меня стихи» - малая толика того, что есть.

Я без стихов не мыслю жизни.

И в каждом из них, помимо самих образов, я стараюсь найти какой-либо поэтический ход, чтобы он был не только, запоминающимся, но и неординарным.

Тут показательно стихотворение «День рождения», затасканное уже самой банальностью темы:

День рождения-

Тихий день печали,

Звон бокалов

И улыбок лиц.

Время,

Что весь год не замечали,

Вдруг на миг

Торжественно замрет.

И тревожна, как на переправе,

Где равно не виден окаем

Берега,

Который покидаем,

Берега,

К которому плывем.

Вот собственно, все или почти все, что можно сказать о себе как о поэте.

Слово не могло кричать, что оно гибнет.

Вопить.

Оно просто переставало быть.

Добротное русское слово.

А на смену ему являлись его суррогатные издержки.

Так возник сленг.

Сленг – это первый признак обнищания души. Он показатель того, как мельчает народ.

Поэтому первоначальным его пристанищем была тюрьма.

В революцию же, когда на подмостки общения с массами вышли антихристы слова, словесность стала чуть ли повальным увлечением, почти модой.

Тем более что на авансцену вышли такие казнители слова, как Маяковский.

А пришлое стояло рядом, как выброшенный аквариум, где в бесформенной массе того, что стало осадком, копошилась еле обозначаемая себя жизнь.

А школа, кувалдой безумия вбивала гвоздильные строки много форматного классика:

Я волком бы выгрыз бюрократизм.

На что опыт подшептывал:

- Зубы сломаешь.

А гений всеобщего усердия Владимир Ульянов - Бланк, на тот час слезно упокоившийся, уже назвал интеллигенцию говном и постарался, в значительном количестве, выдворить из страны.

Не место ей, было, находится там, где Маяковский и Брик разные брыки выкидывали.

Особенно после того, как свели со света Сергея Есенина, своими имунитетными стихами обеззараживающих убийственный сленг.

А потом настала пора и самого оракула.

Больно уж заждались его в аду.

Но, как колокол ветер, стал раскачивать свою судьбу Павел Васильев.

Тоже пришляк прошлого.

К тому же бузотер и пьяница.

И ему нашли уголок.

Все!

Точка!

Остались одни страдальцы за веру.

За ту, по которой можно искать в копчике сердца.

Подрастало новое поколение безбожников.

Которому не положено было знать, кто такой был Есенин.

Но и замалчивать это имя не было особого смысла.

Потому в красочном рассказе о Маяковском стояла буквально такая

фраза:

«Был еще упаднический поэт Сергей Есенин, который чернил нашу

Советскую действительность».

И так эти два имени и существовали в тени друг друга.

И все это продолжалось до той поры, пока не началась Великая Отечественная война.

И тогда душами перед смертью захотелось исповедоваться перед словом.

И солдаты перед боем не стали орать: «Завидуйте, я гражданин Советского Союза».

А запели Есенинское:

«Клен ты мой опавший».

Стали переписывать себе в блокноты «Письмо матери».

И уносили с собой в могилу самое дорогое.

Откочевав на Запад, а то и дальше, русские писатели, поэты, философы

стали тонуть в собственной неустроенности, а то и дрязгах и некоторые, такие как Алексей Толстой, сподобили себя на обратный билет.

Заметания между границами Горький, уже прознав, чем литература о революции отличается от самой революции.

Своими «Окаянными днями» Ивана Бунина.

А что же здесь?

Разразился «Белой гвардией» триждыжениц Михаил Булгаков.

Нашел ключ к эпохе своим уникальным языком, построенном на лозунговизме, Андрей Платонов.

Пошел оправдывать свою кличку «пролетарский писатель» Александр Серафимович.

Вынырнул из далекого небытия едва оперившийся Михаил Шолохов.

А читатель-то на это множество один – Сталин.

И никто не знал, чем и как угодить этому никому до конца не открывшемуся кавказцу.

Правда, некоторые пытались, кто напором, кто въявно, противостоять сами не знали чему.

Тогда появилось уродство, над которым до сих пор рыдают полузнатоки литературы.

Этим уродством явилась подделка под старину «Мастер и Маргарита».

Видимо, Булгаков учел, что «Белая гвардия» пришлась по вкусу вождю.

Вычлененный из нее спектакль «Дни Турбиных» Сталин смотрел многократно.

Теперь Булгаков решил, если не до конца увлечь, то хотя бы оболванить народ своей фантастической вещью, а заодно и выказать смелость, на которую еще никто не дерзнул.

Уродство же «Мастера и Маргариты» состоит в том, что автор написал роман двумя разными языками.

Там, где повествовалось о библейском ходе истории, там был язык «Белой гвардии», а где шел разговор о наших, хотя и фантастических днях, главенствовала сплошная газета.

Причем, не самого высокого пошиба.

Знаю, закулисники ужасающе восхищались, думая, что по убогости ума, Сталин не признал в Воланде себя.

И был Шолохов со своим «Тихим Доном» и громкий скандал, сутью которого было подозрение, что юный писатель слямзил эту эпопею у самого Федора Крюкова.

Дабы тот - по рождению - был почти с тех же мест.

Это уже описано много раз, как читая верстку романа - эпопеи, Сталин позвал корифеев, определяющих вкус советской литературы, и впрямую спросил: враг Советской написал или друг.

Те, пожеманившись, вынуждены признать, что враг.

- И, тем не менее, - сказал Сталин, - снимем перед ним шляпу, поскольку он гениален.

Пройдет время, и я всерьез займусь изучением творчества, как Крюкова, так и Шолохова.

И в своей трилогии «Прощеный век» докажу авторство Шолохова.

И, каково было мое удовлетворение, когда через некоторое время после выхода в свет моей трилогии, была, наконец, найдена рукопись «Тихого Дона» и с Шолохова вроде бы был резон снять всех собак, как некто Кувалдин – это в год столетия-то Шолохова,- опубликовал в своем журнале «Наша улица» гнусность, которую трудно придумать хоть сколько-то здравым рассудком.

Он уверяет, что Шолохов – это бренд.

А на самом деле он полный дебил, понятия не имеющий что такое грамотность, а литература тем более.

Что и «Тихий Дон» и «Поднятую целину» и все прочее, написали три сестры Громославские, включая и жену Шолохова.

В статье «Кувалда с нашей улицы» я дал отповедь незадачливому автору, вспомнил такой эпизод, связанный с Шолоховым.

Как-то, после заседания секретариата Союза писателей, все, кто в нем участвовали, собрались поужинать в ресторане Центрального Дома литераторов.

Заказали.

И, зная, что Михаил Александрович, страх как не любит ждать, предложил ему спуститься вниз, покурить.

И вот стоим там, как он говорил «беломорим», как рядом появляется какой-то юный московский гений и, наверняка не зная, кто перед ним, бросает недокурок мимо урны.

- Надо бы как другие,- указал ему на урну Шолохов.

- Некогда мне смотреть, куда что летит. – Ответил дерзец. – А если тебе делать нечего, то подними и брось куда надо.

И Михаил Александрович поднял.

И – бросил.

А когда мы поднялись наверх и уселись за секретарским столом, я увидел того малого.

На дрожащих ногах он приблизился к нам и мольбенно завлажнели глаза:

- Михаил Александрович! – Простите мою бестактность.

- Да о чем вы говорите,- отмахнулся Шолохов. – Мне даже было приятно за вами поухаживать. Ведь вы – наше будущее, а оно даже может плюнуть в лицо.

Тут мне стало понятно, почему Шолохов остановил меня, когда, внизу, я, было, вскипел кулаками.

Он знал, как можно ударить больнее.

Однако вернемся к тому времени, которое стремительно делило мир на две неравные части.

На ту, что провозгласила коммунизм и на ту, что продолжала барахтаться, как утверждали политики, в капиталистическом болоте.

Постепенно, как бы обожженное войной слово, стало набирать отчаянную силу.

Косяком пошли поэты и писатели, суть творчества которых открывала новые познания в безграничности слова и образа.

Вот как звучала правда войны в стихах Семена Гудзенко:

И в рельсах, согнутых улиткой

Отражена его улыбка.

«Подрывник»

В моей памяти Семен Гудзенко остался в образе пророка, именно здесь, на Сталинградской земле сказавший:

Мы не от старости умрем.

От старых ран умрем.

И умер.

Или, как сказал другой поэт: «Догнал своих однополчан».

Война многое взяла, но кое-что и подарила.

Это новые образы. Которые начались со знакового слова почитания Давида Самойлова: «Сороковые роковые», кончая смелым по тем временам отрывком Александра Межирова:

Недолет, перелет, недолет,

По своим артиллерия бьет.

И следом пришли своего рода обобщения. На первый взгляд сугубо газетного толка.

Лучше прийти с пустым рукавом,

Чем с пустой душой.

(Михаил Луконин)

И уже запрыгало сердце от предчувствия сугубо мирной радости, которую пыталась, но так и не испепелила война.

И новые встречи с прошлым вместились в поразительную призму вечного:

С огоньками – зарничками

Вижу те я глаза и не те,

Будто кто-то бредет в темноте

С отсыревшими спичками.

(Василий Федоров)

Или:

Нас с тобой навек соединил

Ужас разведенного моста.

(Глеб Семенов)

Война же стала своеобразным теморазделом между тем, что изображало ее в лоб, и тем, что находило в ней какие-то особые, в другое время и не пришедшие бы краски.

Так появились Виктор Астафьев со своими «Пастухом и пастушкой», Евгений Носов с «Усвятскими шлемоносцами», Василий Белов с «Привычным делом», Юрий Бондарев с повестью «Батальоны просят огня», Валентин Распутин с рассказом «Живи и помни», Константин Воробьев с повествованием «Почем в Ракитном радости».

Но старая болезнь Советской литературы еще рецидивировала.

Несостоявшийся Ростовский артист Виктор Некрасов написал «В окопах Сталинграда» и все начали ахать от восхищения.

Но роман был информативен и не более того.

На этом же уровне процветала проза шестижды лауреата сталинской премии Константина Симонова.

Язык – чах.

Писатели – доноры уступали место литераторам - вампирам.

Так зарождалась тенденция опростить сложное.

Ведь прочитав бездарную вещь, почти каждый мало-мальски грамотный человек воскликнет:

- Да я пишу не хуже!

И напишет.

Может, даже лучше.

И огульно подумает обо всех писателях, в том числе и художниках слово, что при особом старании способен переплюнуть и их.

А диссидентство, зародившееся вскоре, подзуживало.

Так вышли на передовые позиции те же Солженицын и Довлатов.

И народ, на тот час еще читающий, начинал кривиться от той не вкуснятины, которой пичкали его писатели – вампиры.

Тяга к чтению ослабевала.

Вспышкой в том безмолвии слова возник со своими стихами и прозой Владимир Устинов.

И – снова тишина и застой.

Нет, настоящие писатели были.

Но их книги вытеснил с рынка ширпотреб.

Причем самого ужасного качества.

Тем временем «Галерею бесспорности», как бы я назвал литературный Олимп, пополняли новые персонажи.

Именно персонажи, потому как, по моему глубокому убеждению, писатель на свете существует только один и имя ему Бог.

И те произведения, на которые хочется уповать, принадлежат именно ему.

В свое время я даже пытался систематизировать их, собирая так называемые «Антологию одного стихотворения» и прозаичный аналог, названный «Самое, самое…»

К примеру, у Льва Толстого я взял повесть «Казаки».

У Михаила Шолохова «Тихий Дон».

У Ивана Тургенева – «Записки охотника».

Ну и так далее.

Это минимум, которым должна быть заряжена душа каждого культурного человека.

Не причем тут статистика, которая, по прежним меркам утверждала, что человек за жизнь должен прочитать не менее семисот книг.

Нет, пусть он лучше уложится в сотню, но это будет как раз то, без чего невозможно существовать душе.

_

 

Стоит разобрать такой постулат, как «врачевание словом».

Впервые с этим явлением я столкнулся неожиданно.

В ту пору я был заведующим бюро пропаганды художественной литературы, и в мои обязанности входило возить писателей по школам, вузам, промышленным предприятиям, по колхозам и совхозам.

И вот однажды с группой Московских литераторов я оказался на Волгоградском деревообрабатывающем заводе им. Куйбышева.

Со мной было несколько москвичей, которые по - столичному бойко презирали провинцию.

А я рассказывал, какие они великие и даже неповторимые.

И вот в паузе между моим соло и спросил впереди сидящий старичок с бадиком:

- А что же вы нам Кулькина не привезли?

Я чуть подсмутившись, поняв свою промашку, что не представился с самого начала.

Пришлось признаться, что я есть я.

И тогда старичок, тяжело поднявшись, поклонился мне в пояс.

- Спасибо, сказал, - вам за «Смертный грех».

Кто-то из москвичей тут же что-то скаламбурил ввиду того, что собственных грехов уже нет, сойдет и чужой.

А наиболее дотошный полюбопытствовал:
- И чем же вам роман Кулькина понравился?

Старичок ответил:

- Я инвалид войны. И недавно лежал в госпитале, где мне чистили кость.

Что это такое, не дай Бог никому испытать.

Меня даже не брали наркотики.

И тут жена принесла «Смертный грех». Я стал читать и забыл про боль.

У меня к душе (именно к душе!) подошли слезы.

Я впервые видел читателя, которому собственно, адресую свое творчество.

И тут особый смысл значило признание моего соседа по лестничной клетке, на этот раз от героя Гражданской войны, который как-то сказал:

- Читая тебя, я лечу свою старость.

Тяга к слову, которую пробудила война, не ослабела и после Победы.

Воскресила интерес ко всему прошлому.

Потому что о нем многие знали понаслышке.

Почти никто не читал Осипа Мандельштама, Павла Васильева, Марины Цветаевой.

А те, кому это в свое время как-то удалось, вырвались в великие поэты.

К примеру, Евгений Евтушенко (Гангнус), который, привнеся цветаевскую усеченность строки и мандельштамовскую снисходительность к слову, заворожил невиданной еще новизной:

Ты говорила шёпотом:

«А что потом? А что потом?»

Потом была гроссмейстер стиха, как формы, так и содержания, - Белла Ахмадулина.

Кто-то о ней сказал:

- Ее зачали во время пожара, когда все кричали «караул».

Возник, для противовеса эмоциональной поэзии, интеллектуальный * Андрей Вознесенский.

И тут же между этими тремя выделился своей политической начитанностью Роберт Рождественский.

Именно этим поэтам было суждено собирать на свои выступления не только обыкновенные и спортивные залы, но и целые стадионы.

Слушатели не были однородными.

Однородной была любовь.

Любовь, родившаяся в беде.

В той поре, когда не лгут.

И становились понятным Луконинская декларация победителей: «Лучше придти с пустым рукавом, чем с пустой душой».

Впрочем, еще не наступил период всеобщего умничанья.

То время, в которое опускаются не как в омут, а, как в бочку, у которой есть дно, под каким черти постоянно держат костер из прописанных человечеству рецептов.

Но было видно, как темнели лица у тех, кому оно не было доступно.

Как в познании, так и в письме.

И тогда эстафету популярности стали перехватывать графоманы.

Это им обязаны тем, что утянуло все сущее и вещее.

Они не дали въехать в столицу на белом коне тому же Николаю Рубцову.

Снисходительно приняли притязания на образность Юрия Кузнецова.

И возникла еще одна лазейка.

Ставить во главе угла художественного произведения не его верные признаки, то есть, художественность, а тему, которая щекотала нервы.

Так было порождено явление Владимира Богомолова с его романом о фронтовиках разведчиках «В августе сорок четвертого».

Это был первый удар, который в боксе квалифицируется ударом ниже пояса.

В. Богомолов, по свидетельству настоящих окопников, понятия не имел о предмете, что поставил во главе угла.

Но народ уже был обманут.

Он ринулся за образами, которые не возникали от слова.

Пошли за призраками.

Потом был «Сашка» Вячеслава Кондратьева.

И первые снисходительные статьи о художниках слова, которые стоит причислить к «деревенщикам».

С намеком, что, так называемая, глубинка, вряд ли способна выдать на столичное обозрение кого-то стоящего.

Правда, всю картину этого определения портил Юрий Казаков.

Его вряд ли можно было подозревать в «деревенщинстве», поскольку он всю свою, от рождения, жизнь, прожил на Арбате.

У нас были с ним пароль и отзыв.

Я спрашивал:

- Ну, что горбатишь?

- Нет, арбачу.

Что означало, что в этом году Юрий никуда не выезжал из Москвы.

Так вот Казаков был истинным художником слова.

Слова, над которым хотелось рыдать.

И в эту самую пору восшествия на клирос литературы словесного бескровья, я понял, что, еще раньше, чем было изжито лукавство, исчезла потихоньку честность.

Ее подменяли какими-то недомолвками.

Намекали на эзоповский язык.

И вот съеденная не за праздничным столом честность, заставила того же Мандельштама написать бездарнейшие стихи, хулящие Сталина.

Ну и на это вождь не обратил особого внимания, поскольку до этого у поэта прочел:

Образ твой томительный и зыбкий

Я уже не в силах осязать.

«Господи!» - сказал я по ошибке.

Сам того не думая сказать.

------

Божье имя, как большая птица,

Выпорхнуло из моей груди.

Впереди густой туман клубиться

И пустая клетка позади.

 

Вот оно, сказанное по ошибке, но – в кон.

Сталин таких не казнил.

Хотя страна изнемогала от атеизма.

Но образ пустой клетки бельмом стоял в глазу истории страны.

А литература тем временем постепенно превращалась в чтиво.

«Дефективщики», как я их зову, те, что писали впрок, презрев язык, пошли стругать направо и налево, пока не достругались до Стругацких.

Так подпряглась к уничтожению слова фантастика.

Один знакомый адвокат мне как-то сказал:

- Винить легко, труднее – обвинять.

Наверно.

Процесс интереса к литературе, как утверждают исследователи, всегда волнообразен.

Как океан, где всем управляют два противоположных явления – приливы и отливы.

И не против я детективов, если они написаны талантливо, да и фантастики тоже.

Но я заметил, что с главенством этого жанра стал угасать интерес ко всему истинному и бесспорно вечному.

И вот тогда на арену вышел он, как я зову его «Литературный Иисус Христос двадцатого века».

Конечно же, это Владимир Набоков.

Вот он – то и разделил читателей на «чистых» и «нечистых».

Набоков, как много когда-то неожиданно оказалось, прозрачен в стихах и бездонен в прозе.

Он, как тоже я люблю говорить, привил яблоко к телеграфному столбу, то есть, сумел соединить эмоциональный и интеллектуальный языки.

Оттого возобладала не живопись, а графика.

Набоков имел особый склад замкнутости в себе.

Хотя у него были друзья и жена.

Но он для каждого из постижителей себя оставил ключ, которым тот может воспользоваться только в одном случае, коль обнажит душу перед теми, кому она неинтересна.

Так ходили по земле пророки, еще не знающие, что славят свои сомнения.

И в порядке иллюстрации этого, Набоков заповедь безумия, коей является «Лолита».

«Лолита» не могла быть написана на русском.

Ей нужен был другой язык.

Другая культура.

Иные обстоятельства.

Но она – интернациональна.

Ибо являет собой не сам грех, а именно яблоко, которым был совращен Адам.

Но семечко упало в песок и, орошаемое слезами, проросло и явило миру заштатную обыкновенность.

Ло-ли-та – этот аккорд из трех нот, готовый, казалось, породить новую музыкальную грамоту, увяз не в жужжании пчел, а в зудении ос и шмелей.

И возобладала над сладостью горечь, в которой и утонуло бездарное понимание этого явления.

Помните Шандора Петефи, который о подражателях сказал:

Пройдет поэт,

И словно псы за костью,

Бросаетесь вы по его следам.

«Лолита» была «костью».

И выплыл на наш экран фильм «Маленькая Вера», заинтриговавший в анонсе, что в нем будет неподдельная голость и всамделишный секс.

И все клюнули на это.

В том числе и я.

Но до откровенных сцен я не досидел.

Ушел с сеанса после того, как увидел, что автор сценария вложил в уста отца героини фразу, за которую надо голым водить по Красной площади.

В ответ на происки своей юной дочери, уже шагнувшей в судьбу проститутки, он произнес:

- Как я буду в глаза соседям смотреть?

«Лолита» написана не исконно Набоковским языком.

Ибо гений интриг накропал ее на английском, почти потусторонним чутьем уловив, что нужно зажиревшим душам вседозвольцев.

Об этом знали все.

Но только знали и не более того.

А нужна была исповедь.

И мир ее получил.

Набоков до самой смерти страдал бездомностью.

Его обиталищем были отели.

Место, где нельзя оставить даже частичку души, ибо ее, после твоего съезда, тут же выметут, предоставив жилье для очередного постояльца.

Неприкаянным остался и мир Набокова.

И всякий, кто не прошел через этот мир, считаю я, зря жил.

Ибо Набоков – это полоса отчуждения или контрольно-следовая полоса, на которых вольготно ведут себя несчетные цветы, живущие, однако, под надзором запрета.

Недавно по радио я услышал развязные суждения о Набокове какого-то современного бездарца от литературы.

Лепетал он что-то в том роде, что Набоков сейчас никому не понятен.

Что – по языку – он непролазен для русского и чужд для иностранца.

Вещание было в прямом эфире с обозначением контактных телефонов и я (это первый раз-то в жизни) позвонил и попросил литературного бодрячка прочитать хотя бы один абзац из его творений.

Но на прямой разговор меня так и не вывели, продержав под формулой «ждите».

Потом посоветовали, где можно приобрести книгу, как им показалось, заинтересовавшего меня автора.

Вот после пришествия Набокова наша словесность стала превращаться в литературный лепет.

Немедленно, как по команде, сдали позиции корифеи.

Вернее, позиций они не сдавали.

Они просто приспособились кричать «Ура», не вылезая из окопов.

Так сошел со стези окопник Юрий Бондарев, начав писать об актерах и художниках, похоронив под прахом незнания предмета и свой замечательный язык.

За ним последовал Валентин Распутин, измельчав до «Пожара».

Неузнаваемым стал Василий Белов, выдав роман «Все впереди».

Да что там эти!

Виктор Астафьев, и тот в «Печальном детективе» выглядел более чем печально.

Из корифеев шестидесятых уцелел только один – Евгений Носов.

Он не позволил «Луговой овсянице» пасть перед наточенной косой.

Кстати, Евгению Ивановичу такое мое сравнение очень понравилось.

А однажды прилюдность на глазах телезрителей распяла Виктора Астафьева.

И было это так.

Точно не помню, в газете или журнале, но кажется, все же в «Комсомолке» Виктор Петрович напечатал писательские заметки, которые назвал то ли «На речке Березовой», то ли на «Лазоревой».

Но что-то в этом роде.

И телевидение на эту тему устроило теле обсуждение.

Присутствовали школьники.

А Астафьев в ту пору уже страдал тем, что я квалифицирую как «умоспорность».

Это когда человек сам задает кому-либо вопрос, но сам же на него отвечает.

Подобным обычно страдают политики.

И вот в разгар умоспорства, когда всем было вдолблено, что война шла не так и не с теми, одна девочка вдруг спросила:

- Виктор Петрович? А куда девался ваш удивительный язык?

Автор «Царь рыбы», не задумываясь, ответил:

- Но это, милая, публицистика.

Жанр такой.

И тут девочка, не сказать, что возразила или, упаси Бог, вступила в спор.

Она констатировала:

- Недавно Евгений Носов опубликовал в «Литературной газете» подобные же заметки «Холмы, холмы…»

Мы устроили громкую читку этой вещи. И от величия языка этого художника слова чуть ли не рыдал весь класс.

Вот откуда началось то грандиозное отступление от самих себя.

Корифеи вдруг напугались, что не будут поняты будущим поколением.

И поспешили сделать шаг навстречу набирающим силу графоманам.

В этой связи и такой еще хочется вспомнить случай.

Я был в доме творчества в Переделкино, когда Анатолию Приставкину за его опус «Ночевала тучка золотая» дали государственную премию.

И вот когда все, в том числе и Владимир Солоухин, как говорится, жевали ухо лауреату, я нечаянно стоял рядом.

И Солоухин меня спросил:

- Почему ты не поздравляешь Анатолия?

Мой ответ был такой:

- Да вот все жду, когда же премии станут давать за настоящую литературу.

Как меня потом укорял автор «Тихой охоты», что я нарушил ее через глобальную систему неразгаданных тайн.

Пожив в чужих образах, или, как когда-то мною написалось, «Искупавшись в солнце и весне», читающий человек начинал острее чувствовать и чужую боль, и страдания ближних, но не близкого человека.

Потому он был чище и милосерднее.

Это чтение было своеобразным наркотиком, за которым порою долго приходилось простаивать в очереди в библиотеке и книжных магазинах.

Но время шло.

И те силы, которые постоянно ставят мир на грань небытия, нащупали слабинку.

Ею стали сперва телевизор, а потом компьютер.

В обыкновенную, заряженную божьими предпосылками жизнь, вторглась виртуальная действительность.

По телевизору пошли крутить мыльные оперы.

В компьютере жили, в общем-то, мертвые игры.

Во дворах заглохли стуки мяча.

Читальные залы опустели.

Наш кинематограф смял американский ширпотреб.

И души людей перестали работать.

Показывают убийцу.

Он хладнокровно и подробно рассказывает, как лишил жизни себе

подобного.

И – ноль эмоций.

А почему?

Да потому, что душа его не в состоянии поставить себя на место другого.

Нет образного мышления.

Ибо сущность его пребывает в обыкновенной, примитивной первобытности.

И слово перестало иметь заложенный в него первородный смысл.

Дикторы, например, говорят: «Пара минут».

И хочется спросить:

«Раз – пара, то какая из них женского, а какая мужского рода?»

А как великолепно, сделана подтасовка понятий: «Гражданский брак».

Угадайте, какой это брак, если, соседствуя с ним, есть и церковный?

Так, оказывается, это брак без регистрации оного.

Является громким чихом.

Вот так был перейден рубикон.

Древние греки утверждали, что не читающий книг – это тот, кто живет впотьмах, да еще с закрытыми глазами.

Художественная литература, поэзия – это не просто выданная на обсуждение, не словесная мысль, несущая в себе информацию и заведующая интеллектуальным кодом, это еще вместилище чувств, образов, расшифровки неведомого.

И, окунаясь в эту туманность призраков и видений, человек заряжается энергией постижения всего вещего и сущего.

И тогда хочется сказать:

«Не лукавьте, граждане. Это обыкновенное сожительство. Постояльство».

За время перестройки мы прошли все стадии человеческой глупости.

Чего только не творили.

Породили столько неведомого ранее, что жизнь берет.

И пришло новое, молодое поколение.

Очень умное.

Эмоционально *.

Талантливое.

Но, как это не смешно прозвучит, бестолково.

Некоторые, будучи русскими, не знают и половины русских слов.

И почему-то стыдно в частности мне.

Словно, я не научил их читать.

Как-то так писал, что не заинтересовал их своим творчеством.

Хотя профессор Софья Лопушанская говорит:

- Ваше бессмертие ждет вас на книжной полке.

Но люди читают других.

Более легкословных.

Поверхностных.

А то и откровенно глупых.

И думают, что это настоящая литература.

И нищает словарный запас.

Меркнет язык.

Перестают быть востребованы образы.

И становится горько.

И бессилие толкает на то, чтобы написать все это.

Зачем?

Да так.

На всякий случай.

 

 

ПЕРВАЯ КНИЖКА

 

 

 

Поэтическое преследование

Где люди делились на две категории: на тех, кто схватился за скользкую кромку жизни, на тех, кто обреченно ждал, чем закончатся усилия врачей, - имеется в виду реанимация, - послеинфарктный я писал стихи.

Причем, каждый из проведенных там дней.

При этом, когда щекотка спирта в подгорлье переставала жечь, обдумывал в какие еще тяжкие бросить своих героев в трилогии «Обручник», посвященной тому времени, когда факельщики пытались найти в пороховом хранилище брошку, потерянную Магдалиной революции Инессой Арманд.

А может самой Кларой Цеткин.

Или, на худой конец, Розой Люксембург.

Исход этих поисков известен.

В историю он вошел, как репрессии тридцать седьмого года.

Года возмездия за те злодеяния, которые, отточив все ножи гильотины, приглашали на день, вернее, ночь открытых дверей.

Но вернемся к стихам.

Все я их включил в свой двухтомник, самонадеянно названный «Воскресят меня стихи».

Но одно долго блукало у меня в памяти.

Вот оно:

Поэт я очень средний,

Прозаик – еще средний.

Но я не напорчу обедни,

Коль будет потребность в ней.

____

А, словом своим посконным

Напомню всем вам лишний раз,

Мой предок от Наполеона

Когда-то Россию спас.

___

А что в революцию втюрился,

Это его беда.

Ибо исконной дуростью

Отличался всегда.

___

А я …

Как безрольно оставленный,

Почти безнадежный актер,

Славлю товарища Сталина,

Что жив среди нас до сих пор.

 

Знаю, «Обручник» будет той ракетой, которая вызывает огонь на себя.

Однако вернемся к моему двухтомнику поэзии.

До этого у меня выходило шесть сборников стихов.

Шесть сигнальных костров, которые были зажжены, чтобы хоть кто-то увидел, что я надежно существую на этой земле.

Не увидели.

И больше, видимо, оттого, что сборники моих стихов шли к читателю через такую чересполосицу преград, что становилось жутко: неужели и далее этим будет отмечен мой путь.

Надеюсь в литературу.

 

 

Первая книжка

 

Она была первой и таковой была мною названа.

А ей предшествовало полное драматизма обстоятельство.

За время моих севастопольских скитаний и разного рода метаний, родился сборник стихов, который обещали издать в Симферополе.

Запомнилось обсуждение рукописи в «Крымиздате».

И склонялось оно к одним нареканиям.

Одним не нравилось, что у меня слишком много стихов о море.

Другим, что я больно уж увлекаюсь описанием природы.

Третьим…

Правда, третий был всего один – Василий Субботин.

Который сказал:

- Как через цензуру может проскочить такое?

И стал читать:

Сколько народа, Господи!

Сколько на свете людей,

Тех, кто без пляжной россыпи.

Не пылят жизни своей.

___

Ну и нам, упирающимся,

Часть на грани, сил

Придумали слово – «товарищи»,

Чтоб волк «господином» слыл.

___

А все русское

Все исконное,

Не понять до скончания дней,

Тем, кто стоит пред иконою,

Чтоб отразиться в ней.

 

И тут за меня вступился мой друг Володя Суковский.

- Ну что поделать, такой он. Все время рисковый, как тральщик, что идет сквозь минное поле. Но зато задевает. Как он сам любит говорить «кудохчит».

И он попросил меня прочитать то, что нравилось ему у меня более всего:

«Ковчи» - понятие избито,

«Кабак» - понятней и родней.

А там, где шито, уж не крыто

Давно на родине моей.

____

Какой-то привкус разрушенья

Преследует нас день и ночь

За то, что наши прегрешенья

Способны в бездну уволочь.

____

 

А там…

Не надо быть поэтом,

Чтобы на миг вообразить,

Зачем гоняет тьма за светом,

Чтобы навеки исказить.

____

Но в богоброшенной пустыне,

Где и траве не прорасти.

К тебе явлюсь я, как к богине,

Кудохча пошлое: «Прости!».

____

И ты…

Пусть это сгинет в споре,

Как в этот час поступишь ты,

Поставив предо мной забором персты, свои.

 

Первым поморщился ответственный секретарь писательской организации Евгений Ефимович Поповкин.

Но, как позже выяснилось, не от стихов, а оттого, что его донимал зуб.

Его ужимку, только на лоб вывел Борис Серман.

Эта часть лица у него была главной.

Поэтому мимика не выходила за рамки примитива.

Но за меня вступилась секретарь альманаха «Крым» Маргарита Мигунова.

- А мне, - сказала, - эти стихи решительно нравятся.

- Тогда напечатай их! – прямо-таки взвился Анатолий Милявский.

Она посмотрела на него с укором, ибо уж кто-кто, а он отлично знал, что альманах «Крым» консервативен до крайности.

Кто-то даже пошутил:

- Это не журнал, а дзот, что занял круговую оборону.

В самом деле, «Крым», в основном, погрязал в том, что не давало повода о чем-либо публично подискутировать или камерно поспорить.

А я, хоть меня и не просили, но решил прочесть еще одно стихотворение:

Я придумал себе эту каторгу,

Чтобы рифмой слова венчать.

От себя отлучившись надолго,

Ничего кругом не замечать.

____

И не знать

Что же получится

И того, что случится впредь.

Ведь кому-то придется мучиться,

Чтоб тоску мою преодолеть.

____

Ну а что поделать

Коль пишется,

Коль рукой моей водит Бог.

И, как знамя,

Небо колышется

И под ним я – зол и убог.

____

По какому же злому случаю,

Я ответить теперь не могу.

Но безвольную руку писучую,

Для пощечины берегу.

 

И вот тогда-то, во время, как я думал, пагубного для меня обсуждения, тот же Василий Субботин предложил:

- Давай-ка, на какое-то время отвлечемся и попросим, чтобы Кулькин рассказал, как встречался с Сергеем Николаевичем Сергеевым-Ценским.

- А что, разве такое было?- заинтересованно преклонилась в мою сторону Мигунова.

До этого кому-то - по телефону – сказав:

- Ты знаешь, как обо мне Кулькин сказал: «Миг и она уже нова!» Вообще, он пересмешник. Но это я тебе расскажу потом.

А мне особо и говорить на встрече с классиком было нечего.

Было какое-то у него, шумно отмечаемое летие.

И мы с Володей Суковским приехали в Алушту.

День был смурной, погода пакостной и, по всему было видно, что настроение тех, кто приехал поздравить юбиляра, тоже.

В дом никто не заходил, то ли ждали какое-то начальство.

Или не было, как принято говорить, особого приглашения.

И, поскольку мы стояли в сторонке, Володя попросил меня:

- Прочти чего-нибудь.

И – уточнил:

- Читаное.

И я ему выдал:

За кивком не пойду

И за зовом – тоже.

Ибо я надежду чту

Что всех дороже.

____

А вокруг меня толпа


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow