О влиянии философских концепций на развитие научных теорий

А. Койре

(1892-1964, французский историк науки, философ)

 

О влиянии философских концепций на развитие научных теорий

 

Как следует из выступления, г-на Ф. Франка, доводы "за" и "против" принятия не­которой научной теории не всегда сводятся только к рассмотрению ее технической значимости, т.е. к ее способности дать связное объяснение рассматриваемых явле­ний; зачастую это зависит от множества других факторов.

Так, например, в случае астрономии Коперника дело сводилось не только к выбо­ру между более простой и более сложной теорией движения небесных тел: речь шла о выборе между физикой Аристотеля, представлявшейся более простой, и другой физикой, казавшейся более сложной; о выборе между доверием к чувственному пред­ставлению (последовательным проводником этой точки зрения был Бэкон) и отказом от такого доверия в пользу чистого теоретизирования и т.д.

Я целиком согласен с г-ном Франком. Жаль только, что он в своих рассуждениях не пошел еще дальше и ни словом не обмолвился о влиянии, оказываемом философ­ской субструктурой – или философским "горизонтом" – соперничающих теорий. По моему глубокому убеждению, "философская субструктура" сыграла чрезвычайно су­щественную роль, и влияние философских концепций на развитие науки было столь же существенным, сколь и влияние научных концепций на развитие философии. Мож­но было бы привести множество примеров этого взаимовлияния. Один из впечатляю­щих примеров такого рода, на котором я кратко остановлюсь, дает нам послекоперниковский период развития науки, который принято рассматривать как начальный этап новой науки, иными словами, науки, без малого три столетия господствовавшей в евро­пейском мышлении – грубо говоря, от Галилея до Эйнштейна, Планка или Нильса Бора. Поэтому вряд ли нужно говорить, что имевшая место в выступлении Ф. Франка недоговоренность чревата самыми тяжелыми последствиями и достойна сожаления. Впрочем, такой пробел является почти нормальным. Если о влиянии научной мысли на развитие философских концепций говорится очень много и с полным правом, ибо такое влияние очевидно и определенно – достаточно вспомнить имена Декарта, Лей­бница, Канта, – то гораздо меньше говорят (либо почти не говорят) о влиянии фило­софии на развитие научной мысли. Если же иной раз какой-нибудь историк позитиви­стской ориентации и упомянет об этом влиянии, то лишь затем, чтобы попенять, что в былые времена философия действительно оказывала влияние на науку и далее гос­подствовала над ней, следствием чего явилась бесплодность как античной, так и сред­невековой науки; что только после бунта науки против тирании философии, этой пре­словутой "королевы наук" XVII в., началось действительное совпадение прогресса в науке с ее последовательным освобождением от упомянутой тирании и переходом на твердую эмпирическую основу; что, к сожалению, это освобождение произошло дале­ко не сразу, так что у Декарта и даже у Ньютона мы находим еще следы метафизичес­ких, спекуляций. Должен был наступить XIX или даже XX век, чтобы они окончательно исчезли; и если вопреки всему это все-таки произошло, то благодаря Бэкону, Огюсту Конту, Эрнсту Маху и Венской школе.

Некоторые историки идут еще дальше и утверждают, что в своей основе наука как таковая – по крайней мере современная наука – никогда реально не была связана с философией. Так, Э. Стронг в известной работе "Процедура и метафизика" (Беркли, 1936) поведал нам, что философские предисловия и введения, которые великие твор­цы современной науки предпосылают своим трудам, чаще всего бывают не более чем данью вежливости или традициям, выражением своего рода конформизма с духом времени и что там, где они обнаруживают свои искренние и глубокие убеждения, эти прелиминарии имеют значение не больше, или скажем так: имеют отношение к про­цедуре, т. е. к действительной работе этих великих творцов, не больше, – чем их религиозные убеждения...

В виде исключения можно упомянуть Э.А. Берта, автора известных "Метафизи­ческих основ современной физической науки" (Лондон, 1925), который допускает на­личие позитивного влияния и важной роли философских концепций в развитии науки. Но даже Берт видит в них лишь своего рода подпорки, строительные леса, которые помогают ученому конструировать и формулировать свои научные концепции, но ко­торые, как только здание теории возведено, могут быть убраны и в самом деле уби­раются последующими поколениями.

Итак, какими бы пара- или ультранаучными ни были идеи, приведшие Кеплера, Декарта, Ньютона или даже Максвелла к их открытиям, в конечном счете они либо имеют ничтожное значение, либо вообще не идут в счет. Что действительно имеет значение, так это само открытие, установленный закон; закон движения планет, а не Мировая Гармония; сохранение движения, а не Божественная Неизменность... Как сказал Герц: "Теория Максвелла – это уравнения Максвелла".

Вслед за Бертом можно сказать, что метафизические субструктуры, или основа­ния, играют в развитии научной мысли роль, аналогичную той, которую в ней, соглас­но эпистемологии А. Пуанкаре, играют образы.

Это уже интересно. Со своей стороны я полагаю, что не следует слишком дурно отзываться об образах. По-моему, на самом деле достойно удивления не то, что об­разы не согласуются полностью с теоретической реальностью, а, наоборот, достоин удивления тот факт, что такое полное согласие имеет место и что научное воображе­ние, или интуиция, создает эти образы столь прекрасными и что они столь глубоко проникают в области (чему каждый день приносит новые подтверждения), на первых взгляд совершенно закрытые для интуиции, например в атом или даже в его ядро. Так мы обнаруживаем, что к образам возвращаются даже те, кто, подобно Гейзенбергу, их решительно изгонял.

Предположим, однако, вместе с Бертом, что философские воззрения являются не больше чем строительными лесами. Хотя и в этом случае – поскольку крайне редко приходится видеть, чтобы здание строилось без них, – сравнение Берта приводит нас к прямо противоположному выводу, чем тот, который он делает, а именно, что такие строительные леса совершенно необходимы для постройки, ибо они обеспечивают самую возможность таковой.

Вне всякого сомнения, post factum научная мысль может их отбросить, но, воз­можно, только для того, чтобы заменить другими. Или, быть может, для того, чтобы просто забыть о них, погрузить в сферу подсознания на манер грамматических пра­вил, о которых забывают по мере того, как осваивают язык и которые полностью ис­чезают из сознания с достижением полного освоения языка.

И – чтобы больше не возвращаться к Стронгу – совершенно очевидно, что творче­ство Фарадея столь же мало может быть объяснено исходя из факта его принадлежности к таинственной секте сандеманьянцев, сколь творчество Гоббса – исходя из его пресвитерианства, Эйнштейна – из его иудаизма или де Бройля – из его католициз­ма (хотя было бы безрассудным отрицать любое влияние: пути разума столь причуд­ливы и неисповедимы!). Довольно часто философско-теологические высказывания ве­ликих ученых XVII и XVIII вв. играют не большую роль, чем аналогичные высказывания некоторых наших современников... Но это отнюдь не всегда так. Легко, например, или по меньшей мере возможно, – показать, что великая битва между Лейбницем и Ньютонам, под знаком которой протекала первая половина XVIII в., в конечном счете имеет в своей основе противоположности их теолого-метафизических позиций. Она отнюдь не была следствием столкновения двух тщеславий или двух техник, а просто-напросто двух философий.

Итак, история научной мысли учит нас (по крайней мере, я попытаюсь это пока­зать), что:

а) научная мысль никогда не была полностью отделена от философской мысли;

б) великие научные революции всегда определялись катастрофой или изменени­ем философских концепций;

в) научная мысль – речь идет о физических науках – развивалась не в вакууме; это развитие всегда происходило в рамках определенных идей, фундаментальных принципов, наделенных аксиоматической очевидностью, которые, как правило, счита­лись принадлежащими собственно философии.

Разумеется, из этого отнюдь не следует, что я отвергаю значение открытия новых фактов, новой техники или, более того, наличия автономности или даже внутренней закономерности развития научной мысли. Но это уже другая история, говорить о ко­торой сейчас не входит в мои намерения.

Что касается вопроса о том, положительным или отрицательным было влияние философии на развитие научной мысли, то, откровенно говоря, этот вопрос либо не имеет большого смысла – ибо я только что со всей определенностью заявил, что на­личие некоей философской обстановки или среды является необходимым услови­ем существования самой науки, – либо обладает очень глубоким смыслом, ибо приводит нас вновь к проблеме прогресса – или декаданса – философской мысли как таковой.

Действительно, если мы ответим, что хорошие философии оказывают положитель­ное влияние, а плохие – менее положительное, то мы окажемся, так сказать, между Сциллой и Харибдой, ибо в таком случае надо обладать критерием "хорошей" фило­софии... Если же, что вполне естественно, судить по конечному результату, то, как полагает Декарт, в этом случае мы оказываемся в ситуации порочного круга.

Более того, следует остерегаться слишком поспешных оценок: то, что вчера пред­ставлялось превосходным, сегодня может не оказаться таковым, и наоборот, то, что вчера было смехотворным, сегодня может оказаться совсем не таким. История де­монстрирует достаточно таких поистине ошеломляющих колебаний от одной полярно­сти к другой, и если она никоим образом не обучает нас "воздержанию от суждений", то, вне всякого сомнения, она учит нас осмотрительности.

Мне могут, однако, возразить (прошу прощения, что так долго останавливаюсь на предварительных замечаниях: они представляются весьма существенными), что даже если я прав, т. е. если даже сумею доказать – ибо до сих пор я просто утверждал это, – что развитие научной мысли подвергалось влиянию – и далеко не тормозящему – со стороны философской мысли, то все равно это касается только прошлого, но от­нюдь не настоящего или будущего.

Короче говоря, единственный урок истории состоит в том, что из нее нельзя из­влечь никакого урока. Да и вообще, что представляет собой эта история, особенно история научной или технической мысли? Кладбище ошибок, коллекцию чудищ, выб­рошенных на свалку и пригодных разве что для фабрики вторсырья? "Кладбище забы­тых теорий" или же главу "Истории человеческой глупости? Такое отношение к про­шлому, более характерное для технарей, чем для великих мыслителей-творцов, при­знаемся, вполне нормально, хотя не столь уж неотвратимо и, менее того, оправданно. Оно вполне нормально для человека, оценивающего прошлое, давно прошедшие вре­мена с точки зрения настоящего или будущего, к которому он устремлен в своей де­ятельности. И действительно, обращая вспять течение времени, он сталкивается со старыми теориями в канун их смерти – с одряхлевшими, высохшими, закостенелыми. Одним словом, перед нами предстает острогротескный образ "той, которая была пре­красной Ольмьер", как ее создал О. Роден. Только историк обнаруживает каждую из них в момент ее цветущей молодости, в расцвете красоты; лишь он, реконструируя развитие науки, схватывает теории прошлого при их рождении и видит создающий их порыв творческой мысли.

Итак, обратимся к истории. Научная революция XVII в., знаменующая собой рож­дение новой науки, имеет довольно сложную историю. Но поскольку я уже писал об этом в ряде работ, могу позволить себе быть кратким. Я считаю, что ей присущи сле­дующие характерные черты:

а) развенчание Космоса, т. е. замена конечного и иерархически упорядоченного мира Аристотеля и средних веков бесконечной Вселенной, связанной в единое целое благодаря идентичности своих элементов и единообразию своих законов;

б) геометризация пространства, т.е. замещение конкретного пространства (сово­купности "мест") Аристотеля абстрактным пространством евклидовой геометрии, ко­торое отныне рассматривается как реальное.

Можно было бы добавить – но это, по существу, лишь следствие только что сказанно­го – замещение концепции движения-состояния концепцией движения-процесса.

Космологические и физические концепции Аристотеля вызывают, вообще говоря, резко критические отзывы. Это, по-моему, объясняется главным образом тем, что:

а) современная наука возникла в противовес аристотелевской науке и в борьбе с ней;

б) в нашем сознании утвердились историческая традиция и ценностные критерии историков XVIII и XIX вв. Действительно, этим последним, для которых ньютоновские концепции были не только истинны, но также очевидны и естественны, сама идея ко­нечного Космоса казалась смешной и абсурдной. Действительно, как только не на­смехались над Аристотелем за то, что тот наделял мир определенными размерами; думал, что тела могут двигаться, даже если их не тянут или толкают внешние силы; верил, что круговое движение является особо значимым, и потому называл его есте­ственным движением!

Однако сегодня мы знаем – но еще не до конца осознали и приняли, – что все это не столь уж смешно и что Аристотель был гораздо более прав, чем сам это осознавал. Прежде всего, круговое движение действительно представляется наиболее распрост­раненным в мире и особо значимым; все вертится вокруг чего-либо и обращается вокруг своей оси – галактики и туманности, звезды, солнца и планеты, атомы и элек­троны... даже фотоны и те, кажется, не составляют исключения.

Что же касается спонтанного движения тел, то благодаря Эйнштейну мы знаем теперь, что локальная кривизна пространства превосходным образом вполне может вызывать движение такого рода; точно так же мы знаем (или думаем, что знаем), что наша Вселенная отнюдь не бесконечна – хотя и не имеет границ, в противовес тому, что думал Аристотель, – и что вне этой Вселенной абсолютно ничего нет, так как нет никакого "вовне", и что все пространство находится "внутри" ("из-внутри").

Но об этом как раз и говорил Аристотель, который, не имея в своем распоряжении средств римановой геометрии, ограничивался утверждением, что вне мира нет ниче­го – ни абсолютной заполненности, ни пустоты – и что все "места", т.е. все про­странство, находятся внутри.

Аристотелевская концепция не является концепцией математической – и в этом ее слабость; в этом также и ее сила: это метафизическая концепция. Аристотелевский мир не наделен геометрической кривизной, он, если можно так выразиться, искрив­лен метафизически.

Современные космологи, пытаясь объяснять нам структуру эйнштейновского или постэйнштейновского мира с его искривленным и конечным, хотя и безграничным пространством, обычно говорят, что все это довольно трудные математические поня­тия и что те из нас, кто не имеет необходимого математического образования, не в состоянии как следует их понять. Конечно, это верно. В этой связи, однако, достаточ­но занятным представляется тот факт, что, когда средневековые философы должны были разъяснять профанам – или своим ученикам – космологию Аристотеля, говори­ли нечто подобное, а именно: речь идет об очень трудных метафизических понятиях, и те, кто не обладает соответствующим философским образованием и не умеет от­влечься от геометрических представлений, не смогут их понять и продолжают зада­вать нелепые вопросы типа: "А что находится вне мира? ", или: "А что будет, если проткнуть палкой самую крайнюю оболочку небесного свода? "

Действительная трудность аристотелевской концепции состоит в необходимости "вместить" евклидову геометрию внутрь неевклидовой Вселенной, в метафизически искривленное и физически разнородное пространство. Признаемся, что Аристотель абсолютно не был этим озабочен, ибо геометрия отнюдь не являлась для него фунда­ментальной наукой о реальном мире, которая выражала сущность и глубинное строе­ние последнего; в его глазах геометрия была лишь некоторой абстрактной наукой, неким вспомогательным средством для физики – истинной науки о сущем.

Фундамент истинного знания о реальном мире составляет для него восприятие -а не умозрительные математические построения; опыт – а не априорное геометри­ческое рассуждение.

Намного более сложная ситуация предстала между тем перед Платоном, который предпринял попытку сочетать идею Космоса с попыткой сконструировать телесный мир становления, движения и тел, отправляясь от пустоты, или чистого, геометризованно­го пространства. Выбор между этими двумя концепциями – космического порядка и геометрического пространства – был неизбежен, хотя он и был произведен лишь по­зднее, в XVII в., когда творцы новой науки, приняв за основу геометризацию простран­ства, вынуждены были отбросить концепцию Космоса.

Представляется совершенно очевидным, что эта революция, заменившая качественный мир здравого смысла и повседневного опыта архимедовым миром формо-образующей геометрии, не может быть объяснена влиянием опыта, более богатого и обширного по сравнению с тем опытом, которым располагали древние вообще и Ари­стотель в частности.

В самом деле, как уже довольно давно показал П. Таннери, именно потому, что аристотелевская наука основывалась на чувственном восприятии и была действитель­но эмпирической, она гораздо лучше согласовывалась с общепризнанным жизненным опытом, чем галилеева или декартова наука. В конце концов, тяжелые тела естествен­но падают вниз, огонь естественно взмывает вверх, солнце и луна восходят и заходят, а брошенные тела не сохраняют без конца прямолинейности своего движения... Инер­ционное движение не является экспериментальным фактом; на деле повседневный опыт постоянно ему противоречит.

Что касается пространственной бесконечности, то совершенно очевидно, что она не может быть объектом опыта. Бесконечность, как отметил уже Аристотель, не может быть ни задана, ни преодолена. Какой-нибудь миллиард лет ничто в сравнении с веч­ностью; миры, открывшиеся нам благодаря гигантским телескопам (даже таким, как Паломарский), в сравнении с пространственной бесконечностью не больше, чем мир древних греков. А ведь пространственная бесконечность является существенным эле­ментом аксиоматической субструктуры новой науки; она включена в законы движе­ния, в частности закон инерции.

Наконец, что касается "опытных данных", на которые ссылаются основоположники новой науки и особенно ее историки, то они ровным счетом ничего не доказывают, потому что:

а) так, как эти опыты были произведены – я показал это в исследовании, посвя­щенном измерению ускорения в XVII в., − они вовсе не точны;

б) для того, чтобы они были значимыми, их необходимо бесконечно экстраполи­ровать;

в) они якобы должны доказать нам существование некоторого явления – напри­мер, того же инерционного движения, – которое не только не могло и не сможет на­блюдаться, но, более того, само искомое существование которого в полном и строгом смысле слова невозможно.

Рождение новой науки совпадает с изменением – мутацией – философской уста­новки, с обращением ценности, придаваемой теоретическому познанию в сравнении с чувственным опытом, совпадает с открытием позитивного характера понятия беско­нечности. Поэтому представляется вполне приемлемым мнение, согласно которому инфинитизация Вселенной – "разрыв круга", как говорит Николсон, или "раскалыва­ние сферы", как я сам предпочитаю это называть, – стала делом "чистого" философа Джордано Бруно и на основании научных – эмпирических – доводов резко оспарива­лась Кеплером.

Вне всякого сомнения, Джордано Бруно не очень уж крупный философ и слабый ученый, а доводы, приводимые им в пользу бесконечности пространства и умозри­тельной первичности бесконечного, не очень убедительны (Бруно не Декарт). Тем не менее этот пример не единственный – их много не только в философии, но и в чистой науке: вспомним Кеплера, Дальтона или даже Максвелла в качестве примеров того, как ошибочное рассуждение, основанное на неточной посылке, привело к далеко иду­щим последствиям.

Революция XVII в., которую я некогда назвал "реваншем Платона", была на деле следствием некоторого союза. Союза Платона с Демокритом. Странный союз! Право же, случается в истории, что Великий Турок вступает в союз с Христианнейшим Коро­лем (Людовиком IX) (по принципу: враги наших врагов – наши друзья); или, если обратиться к истории научно-философской мысли, что может быть нелепее сравни­тельно недавнего союза Эйнштейн – Мах?

Демокритовы атомы в платоновском – или евклидовом – пространстве: стоит об этом подумать, и отчетливо понимаешь, почему Ньютону понадобился Бог для под­держания связи между составными элементами своей Вселенной. Становится понят­ным также и странный характер этой Вселенной – по крайней мере как мы его пони­маем: XIX век слишком свыкся с ним, чтобы замечать всю его странность. Материаль­ные объекты Вселенной Ньютона (являющиеся объектами теоретической экстраполя­ции) погружены в неотвратимое и непреходящее небытие абсолютного пространства, являющееся объектом априорного знания, без малейшего взаимодействия с ним. В равной мере становится понятной строгая импликация этого абсолютного, вернее ска­зать, этих абсолютных пространства, времени, движения, полностью познаваемых только чистым мышлением через посредство относительных данных – относительных пространства, времени, движения, которые единственно нам доступны.

Новая наука, наука Ньютона, нерасторжимо связала себя с концепциями абсолют­ного пространства, абсолютного времени, абсолютного движения. Ньютон – столь же хороший метафизик, сколь хороший физик и математик, – прекрасно сознавал это, впрочем, как и его великие ученики Маклорен и Эйлер и величайший из них – Лаплас: только при наличии этих оснований его работа "Аксиомы, или Законы движения" име­ет значение и даже обретает свой смысл.

Более того, история дает нам и контрпримеры. Достаточно вспомнить Гоббса, который отрицал существование отдельного от тел пространства и поэтому не понял новую галилееву, декартову концепцию движения. Но может быть, Гоббс – плохой пример? Он не был силен в математике. Недаром Джон Валлис заметил однажды, что легче научить говорить глухонемого, чем разъяснить доктору Гоббсу смысл геометри­ческого доказательства. Лейбниц, математический гений которого не уступал никому, является более удачным свидетелем. И вот парадоксальным образом именно концеп­ция Гоббса послужила моделью для динамики Лейбница. Дело в том, что Лейбниц, так же как Гоббс, никогда не допускал существования абсолютного пространства и потому так никогда и не понял истинного смысла принципа инерции. Но – не было бы счастья, да несчастье помогло – как бы иначе смог он прийти к принципу наименьше­го действия? Наконец, можно вспомнить не кого иного, как Эйнштейна: ясно, что в его физике отрицание абсолютного движения и абсолютного пространства немедлен­но влечет за собой отрицание принципа инерции.

Но вернемся к Ньютону. Возможно, говорит он, что в мире не существует тела, действительно находящегося в абсолютном покое; более того, если бы оно даже и существовало, мы не смогли бы отличить его от тела, находящегося в равномерном движении. Точно так же, как мы не можем сейчас и не сможем в будущем (вопреки тому, на что Ньютон, кажется, надеялся) определить абсолютное – равномерное движение тела, т.е. его движение по отношению к пространству; мы можем опреде­лить только его относительное движение, т.е. его движение по отношению к другим телам, причем об абсолютном движении последних – поскольку речь идет не об ускоренном, а о равномерном движении – мы столь же мало знаем, сколь и о движениях первого. Но это отнюдь не противоречит понятиям пространства, времени, абсолют­ного движения, а, наоборот, является строгим следствием самой их структуры. Более того, бесконечно мало вероятно, чтобы в ньютоновском мире некое тело когда-либо находилось в состоянии абсолютного покоя; и совсем уже невозможно, чтобы оно когда-либо находилось в состоянии равномерного движения. Вместе с тем ньютонов­ская наука не может не пользоваться этими понятиями.

В ньютоновском мире и в ньютоновской науке – в противовес тому, что думал о них Кант, который их не понял (но именно основанная на таком непонимании кантов-ская интерпретация проложила путь новой эпистемологии и метафизике, потенциаль­ным основаниям новой, не ньютоновской науки), – не условия познания определяют условия феноменологического бытия объектов этой науки – или сущего, – но, наобо­рот, объективная структура бытия определяет роль и значение наших познавательных способностей. Или, перефразируя старую формулу Платона, можно сказать, что в ньютоновой науке и в ньютоновом мире не человек, а бог является мерой всех вещей. Последователи Ньютона могли позволить себе забыть об этом, полагая, что больше не нуждаются в гипотезе о боге – этих "строительных лесах", уже не нужных постро­енному зданию. Они ошиблись: лишенный своих божественных подпорок, Ньютонов мир оказался непрочным и неустойчивым – столь же непрочным и неустойчивым, сколь смененный им мир Аристотеля.

Обрисованная в общих чертах интерпретация истории и структуры науки Нового времени пока еще не является общепринятой. Хотя, как мне представляется, она на­ходится на пути к этому, все же до пункта прибытия дорога предстоит еще неблизкая. Действительно, наиболее распространенная ныне интерпретация достаточно отличается от представленной выше и носит зачастую позитивистский, прагматический характер.

Историки позитивистского направления, характеризуя творчество Галилея или Ньютона, делают упор на экспериментальных, эмпирических, феноменологических аспектах или сторонах их учения, на их стремлении не доискиваться причин, а лишь выявлять законы, на отказе от вопроса "почему" путем замены его вопросом "как?"

Такая интерпретация не лишена, разумеется, исторических оснований. Роль экс­перимента или, точнее, экспериментирования в истории науки совершенно очевидна. Труды Гильберта, Галилея, Бойля и т. д. изобилуют восхвалениями эксперименталь­ных методов, противопоставляемых бесплодию умозрительных спекуляций. Что же касается предпочтения, отдаваемого поискам законов, а не причин, то широко извес­тен замечательный пассаж Галиеевых "Бесед", где говорится, что было бы бесплод­ным и бесполезным занятием обсуждать каузальные теории тяжести, предлагаемые его предшественниками и современниками, ввиду того что никто не знает, что такое тяжесть – ибо это только название, – и что гораздо лучше довольствоваться установ­лением математического закона падения.

Всем также известен не менее замечательный пассаж из Ньютоновых "Начал", где по поводу все той же тяжести, превратившейся к тому времени во всемирное тяготе­ние, автор говорит, что он "причину... свойств силы тяготения... до сих пор не мог вывести из явлений" и что он в этом плане "не измышляет" никаких гипотез. И про­должает: "Все же, что не выводится из явлений, должно называться гипотезою, гипо­тезам же метафизическим, механическим, скрытым свойствам не место в экспери­ментальной философии".

В такой философии предложения выводятся из явлений и обобщаются с помощью наведения. Другими словами, устанавливаемые экспериментом отношения посред­ством индукции трансформируются в законы.

Так что неудивительно, что для большого числа историков и философов этот лега­листский, феноменистический или, более общо, позитивистский аспект науки Нового времени представляется выражающим самую ее сущность или по крайней мере при­надлежность и что они противопоставляют эту науку реалистской и дедуктивной науке средневековья и античности.

Хотелось бы, однако, выдвинуть следующие возражения против этой интерпрета­ции.

1. В то время как легалистская тенденция науки Нового времени несомненна и, более того, оказалась чрезвычайно плодотворной, позволив ученым XVIII в. посвятить себя математическому исследованию фундаментальных законов Ньютоновой Вселен­ной – исследованию, достигшему своих вершин в замечательных трудах Лагранжа и Лапласа (хотя, по правде говоря, один из законов, а именно закон тяготения, они трансформировали в соотношение причины и силы), – феноменистический характер этой науки гораздо менее очевиден. Действительно, причинно не объясненные – или необъяснимые – законы устанавливают связь не между явлениями, а между мыслен­ными объектами. Действительно, в качестве соотносящихся или в качестве оснований устанавливаемых наукой математических отношений выступают не объекты нашего повседневного быта, а абстрактные объекты – частицы и атомы Ньютонова мира.

2. Позитивистские автоинтерпретации и самоограничения науки отнюдь не про­дукты Нового времени. Они, как установили уже Скьяпарелли, Дюгем и другие иссле­дователи, почти так же стары, как и сама наука, и, как и все остальное – или почти как все остальное, – были придуманы древними греками. Александрийские астрономы объясняли, что целью астрономической науки является не открытие реального меха­низма движения планет, который, впрочем, вообще непознаваем, а только лишь спа­сение феноменов: на базе эмпирических наблюдений, путем некоторого ловкого ма­тематического приема – сочетания системы воображаемых окружностей и движений – рассчитать и предсказать положения планет, которые можно будет наблюдать.

Впрочем, к этой же прагматистской и позитивистской эпистемологии прибегнул в 1543 г. Осиандер, чтобы с ее помощью замаскировать революционное воздействие творения Коперника. И именно против такой искажающей позитивистской дезинтерпретации столь яростно выступал великий основатель новой астрономии Кеплер, кото­рый в само название своего выдающегося труда о планете Марс включил слово АППОЛОГЕГОХ, так же как Галилей и даже Ньютон, который вопреки своему знамени­тому "гипотез не измышляю" построил в "Математических началах натуральной фило­софии" не только реалистическую, но даже каузальную науку.

Несмотря на отказ – временный или даже окончательный – от поиска механизма, производящего притяжение, а также несмотря на отрицание физической реальности действия на расстоянии, Ньютон тем не менее считал притяжение реальной – транс­физической – силой, на которой основана "математическая сила" его конструкции. Предком позитивистской (физической) науки является не Ньютон, а Мальбранш.

Действительно, отказ Ньютона от физического объяснения притяжения, так что это последнее полагается неким трансфизическим действием, лишен смысла с позитиви­стской точки зрения. Согласно последней, мгновенное дальнодействие, как некогда объяснил Э. Мах, а недавно – П. Бриджмен, вовсе не заслуживает осуждения: требо­вать временной или пространственной непрерывности – значит связывать себя пред­рассудком.

Наоборот, как для Ньютона, так и для лучших его последователей действие на расстоянии через пустоту всегда было чем-то невозможным и, следовательно, недо­пустимым. Именно это убеждение, которое, как я только что указал, могло опираться на авторитет самого Ньютона, сознательно вдохновляло творчество Эйлера, Фарадея, Максвелла и, наконец, Эйнштейна.

Как мы видим, не позитивистская установка, а совсем противоположное ей новое ключевое научное понятие математического реализма, фундаментальное значение которого прекрасно показал Эйнштейн, лежит в основании физики поля.

Итак, мне представляется правомерным сделать, хотя бы в первом приближении, два вывода из уроков, преподанных нам историей.

1. Позитивистский отказ – уступка – является лишь этапом временного отступле­ния. И хотя человеческий разум в своем "стремлении к знанию периодически отступа­ет на эту позицию, он никогда не считает ее – по крайней мере до сих пор так было – решительной и окончательной. Рано или поздно он переставал ставить себе в зас­лугу эту ситуацию". Рано или поздно он возвращается к своей задаче и вновь устрем­ляется на поиски бесполезного или невозможного решения проблем, которые объяв­ляли лишенными всякого смысла, пытаясь найти причинное и реальное объяснение установленных и принятых им законов.

2. Философская установка, которая в конечном счете оказывается правильной, – это не концепция позитивистского или прагматистского эмпиризма, а, наоборот, кон­цепция математического реализма; короче говоря, не концепция Бэкона или Конта, а концепция Декарта, Галилея и Платона.

Думаю, что располагай я временем, я мог бы привести совершенно сходные при­меры из других областей науки. Можно было бы, например, проследить за ходом раз­вития термодинамики после Карно и Фурье (как известно, именно лекции Фурье вдох­новили Огюста Конта на создание его системы) и увидеть, чем она стала в руках Мак­свелла, Больцмана и Гиббса, не забывая о реакции Дюгема, полное фиаско которой столь же показательно.

Мы могли бы проследить за эволюцией химии, которая, несмотря на – вполне "резонную" – оппозицию многих великих химиков, заменила закон кратных отноше­ний лежащей в глубинной основе атомистической и структурной концепцией действи­тельности и тем самым нашла истинное объяснение этого закона.

Мы могли бы проанализировать историю периодической системы, которую недав­но мой друг и коллега Г. Башляр представил нам в качестве образца "целостного плю­рализма", и проследить, чем эта система стала в руках Резерфорда, Мосли и Нильса Бора.

Или возьмем, к примеру, историю принципов сохранения, принципов, если угод­но, метафизических, для подтверждения своей истинности требующих постулирования, время от времени" существования неких гипотетических объектов – например, нейтрино, – к моменту постулирования еще не наблюденных (или даже вообще ненаблюдаемых), с одной-единственной целью: сохранить в силе действенность этих принципов.

Я думаю, что мы пришли бы к совершенно аналогичным выводам,если бы проанализировали историю научной революции нашего времени (мне кажется, что для этого уже открывается возможность).

Вне всякого сомнения, именно философские размышления вдохновляли Эйнштей­на в его творчестве, так что о нем, как и о Ньютоне, можно сказать, что он в такой же степени философ, в какой и физик. Совершенно ясно, что в острове его решительного и даже страстного отрицания абсолютного пространства, абсолютного времени и аб­солютного движения (отрицания, в некотором смысле являющегося продолжением того, что Гюйгенс и Лейбниц некогда противопоставляли этим же понятиям) лежит некоторый метафизический принцип.

Но это отнюдь не означает, что абсолюты как таковые полностью упразднены. В мире Эйнштейна и в эйнштейновской теории имеются абсолюты (которые мы скром­но именуем инвариантами или константами и которые заставили бы содрогнуться от ужаса любого ньютонианца, услышь он о них), такие, например, как скорость света или полная энергия Вселенной, но только это абсолюты, не вытекающие непосред­ственно из самой природы вещей.

Зато абсолютное пространство и абсолютное время, принятые Ньютоном без ко­лебаний (так как бог служил им основанием и опорой), представились Эйнштейну ничего не значащими фантомами совсем не потому – как иногда говорят, – что они не ориентированы на человека (интерпретация в духе Канта представляется мне столь же ложной, сколь и позитивистская), а потому, что они суть не что иное, как некие пустые вместилища, безо всякой связи с тем, что содержится внутри. Для Эйнштейна, как и для Аристотеля, время и пространство находятся во Вселенной, а не Вселенная "находится во" времени и пространстве. Поскольку не существует непосредственного физического действия на расстоянии (как не существует и бога, способного заменить это отсутствие), то время связано с пространством и движение оказывает воздействие на движущиеся тела. Но теперь уже ни бог, ни человек не выступают в качестве меры всех вещей как таковых: такой мерой отныне становится сама природа.

Вот почему теория относительности – столь неудачно названная – поистине ут­верждает абсолютную значимость законов природы, которые должны формулировать­ся таким образом, чтобы быть познаваемыми и верными для всякого познающего субъекта, – субъекта, разумеется, конечного и имманентного миру, а не трансцен­дентного субьекта, каким является ньютоновский Бог.

К сожалению, у меня нет возможности развить здесь некоторые из сделанных в отношении Эйнштейна замечаний. Но все же я считаю, что сказанного достаточно, чтобы показать абсолютную неадекватность распространенной позитивистской интер­претации его творчества и заставить почувствовать глубокий смысл его решительной оппозиции индетерминизму квантовой физики. И речь здесь идет отнюдь не о каких-то личных предпочтениях или привычках мышления: налицо противостоящие друг другу философии. Вот почему сегодня, как и во времена Декарта, книга физики открывает­ся философским трактатом.

Ибо философия – быть может, и не та, которой обучают ныне на философских факультетах, но так же было во времена Галилея и Декарта, – вновь становится кор­нем дерева, стволом которого является физика, а плодом – механика.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: