Семья — это малая Церковь. Недаром внутрицерковные отношения определяются понятиями, выработанными в семье: отец, батюшка, матушка, брат, сын, чадо, сестра... Вне семьи эти понятия утрачиваются, ослабляя понимание связей внутри Церкви. Поэтому разрушение семьи — революционный акт всё той же антихристианской направленности.
Семья — одно из средств богопознания. Недаром и Спаситель разъяснял отношение Отца Небесного к человеку через аналогии семейных отношений: "Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит у него хлеба, подал бы ему камень? И когда попросит рыбы, подал бы ему змею? Итак, если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящим у Него" (Мф. 7,9—11).
Разрушая семью, революционеры лишали отставших от Бога возможности возвращения к Богу. По крайней мере, значительно затрудняли такое возвращение.
Быть может, бессознательно ощущая внутреннюю потребность человека в освящении, сакрализации тех сверхличных ценностей, какие они предлагали миру — при полном его обезбоживании (потребность получить хоть какую-то замену отнятому революционным насилием), революционные идеологи и попытались предложить людям "новую святость" героев революции. "Только "созданием новой религии" можно было закрепить этот припадочный энтузиазм и обратить его "в постоянное и неискоренимое чувство", — писал, разумея русских революционеров, о. Георгий Флоровский.
А какая же религия без своей святости? Главное содержание этой святости — нестяжание, бескорыстие, разумеется, привлекали многих сторонних созерцателей её. Оно не слишком противоречило и внутренним устремлениям новых святых, ибо они имели скрытую от всех корысть, корысть любоначалия.
Но разве героям Чернышевского вовсе не могла придти в голову та простая мысль, что пришла Базарову: ну, будут они жить в хрустальных дворцах, а из меня лопух вырастет... Правда, Базаров — не один сухой рассудок, но и тоскующее сердце; Рахметов же — только "головной мозг". И всё же: неужели все они могли удержаться на высоте чистой рассудочной схемы, избегнув падения в недостойное их мощной натуры сомнение? Ведь от одной только мысли о смерти могла рассыпаться в прах вся их выверенная логистика.
Смерть преодолевается ими заменою идеи личного бессмертия идеей бессмертия революционного дела, которому отдаётся вся жизнь. "Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить" — вершина эстетического осмысления этой идеи. Вот в чём их конечное самоутверждение. Вот основа торжества их любоначалия: в обмен на жертву собственной жизнью они требуют себе волю тех, ради которых совершается жертва. Так закладывалось идейное обоснование тоталитарной деспотии в революции.
Но вновь возникает лукавый вопрос: не то же ли и в христианстве? Бог приносит жертву на Голгофе и "требует" Себе всего человека, со всей его волею. Такая подменная аналогия грела умы многих революционных подвижников, вплоть до наших дней.
Однако нет в революции важнейшего — свободы. Есть насилие. Революция "спасает" насильно. Всё-таки она основывает счастье "спасенных" ею на горе и страданиях отлученных от светлого будущего. И тут не издержки стихийного процесса, а целенаправленный расчет. Чтобы обеспечить хрустальное будущее, необходимо пролить реки крови. Эта истина давно стала банальной.
"Бог есть любовь" (I Ин. 4,8), следовательно, — высшая свобода. Бог не может (то есть не хочет) спасти человека, если не захочет того же человек. Жертва на Голгофе во имя спасения есть проявление свободного волеизъявления Божиего. Она ждёт такого же свободного стремления твари к спасению, то есть к соединению в Боге и с Богом, к обожению.
Революционеры создали образ безбожной святости. Эта "святость" охраняет их от критики и отвержения их дела и позволяет им творить многие и многие мерзости. Освобождённая от внешнего контроля, повреждённая природа человека неизбежно явит все худшие свои стороны. Разоблачение же фальшивой святости заставляет многих отвергнуть любую святость вообще.
Мы вновь соприкасаемся с парадоксом: внутренне чистые люди способны творить зло помимо своей собственной воли. Чтобы окончательно разрешить этот парадокс, необходимо освободиться от устойчивого заблуждения и осознать: нравственность не есть духовность.
Бесспорно, моральные нормы основываются всегда на религиозных заповедях, бесспорно, христианка-душа несёт в себе ощущение живой связи с Богом. Но при рациональном разрыве такой связи со стороны человека, он ещё какое-то время может бессознательно, памятью совести сохранять в себе неписанные нормы поведения, однако память неизбежно начнёт ослабевать, и если он ещё сумеет сдерживать себя напряженными усилиями рассудка, то следующие поколения достигнут постепенно полного аморализма в своих стремлениях всё к тому же абсолютизированному удовольствию, из какого рассудок творит для себя новую религию.
Высоконравственный борец за счастье людей, Чернышевский был уже бездуховен, то есть мёртв душою, и его последователи доказали то своими деяниями — на какие он сам был, скорее всего, пока что не способен.
Чернышевский предвосхитил основные особенности литературы социалистического реализма. Он поистине переносил будущее по крохам в своё время. Все каноны литературы советской эпохи можно отыскать в романе "Что делать?" Эстетика же соцреализма во многом соответствует эстетике Чернышевского, разработанной им в трактате "Эстетические отношения искусства к действительности"(1855).
Литературно-критическая практика Чернышевского также может быть рассмотрена как социальное служение. Должно отметить: многие выводы его достаточно оригинальны и не лишены интереса даже по прошествии стольких лет. Только вот подлинного эстетического чутья Чернышевскому недоставало, отчего суждения о литературе в его статьях порой весьма примитивны. Что делать: социальный подход всегда страдает упрощением.
Главным содержанием поэзии Николая Алексеевича Некрасова (1821 — 1878) были любовь и сострадание к простым людям, к народу русскому, к Русской земле. Такое утверждение не может претендовать на особенную новизну, но оно истинно. А истина, сколько её ни повторяй, истиной и останется.
Ни у кого из великих русских поэтов, кроме Некрасова, не обнаруживается столь контрастного противоречия между искренней религиозной потребностью обрести душевный покой в обращении к Богу — и неотвязным стремлением побороть зло собственными, волевыми, революционными усилиями. И если революция субъективно не воспринималась им как дело антихристианское, то хотя бы нехристианский характер его тяготения к ней нужно признать несомненно.
Человек при недостатке веры чрезмерно уповает на собственные силы. Но кто вне Христа, тот не против ли Христа (Мф. 12,30), хотя и не догадывается о том порой?
Некрасов отличался преизбыточной восприимчивостью к боли ближних своих, и его сострадание им — страдание! — слишком бередило и терзало его душу. Порой представляется, что боль его сострадания едва ли не острее и мощнее, нежели та, на которую он отзывается душевной мукой. Оттого в его сознании и мировосприятии — над Русской землёй стоит незатихающий стон и вой народного страдания. Он переносит это в окружающий мир из недр собственной души.
Подобная восприимчивость даётся человеку Свыше, как даётся и всякий талант. Сострадание также имеет своих гениев, не давая им, впрочем, той чистой радости, какую может доставить творческий дар. Правда, и талант художественного творчества несёт своему обладателю особую муку. Таким талантом Некрасов также был наделён с избытком. Он — поистине великий поэт. Два великих Божиих дара: сострадания и творчества дали в соединении неповторимое явление русской литературы — поэзию Некрасова. Его "бледную, в крови, кнутом иссеченную Музу" (страшный, поразительный образ, его собственное восприятие своей поэзии).
Но некрасовское сострадание нередко становится его неодолимой страстью. Страсть же — делает душу восприимчивой к бесовскому воздействию. Быть может, именно страстное, нетерпеливое стремление избыть муку сострадания заставляло Некрасова так жадно искать спасения не в вере, а в разрушительном революционном воздействии на мир. Для веры ведь потребно терпение. "...Претерпевший же до конца спасётся" (Мф. 10,22). Всё обостряющаяся боль заставляет быть нетерпеливым. Одолеть это можно лишь мощью веры. Слабость веры заставила идеализировать своеволие героев-борцов.
Чернышевский слишком рассудочно конструировал образ революционного аскета — Некрасов сотворил этот образ мукой своего сердца. Он уверовал (это очевидно) в благодатное воздействие воли подобных людей на преображение лежащего во зле мира (1 Ин. 5,19).
Так он превозносит своих соратников-борцов, обращаясь к ним скорбящею памятью. "Многострадальная тень" Белинского рождает в душе поэта образ великого, кипящего умом гуманиста, возглашавшего идеал равенства, братства и свободы. Дважды этот образ отпечатлевается в некрасовской поэзии, в стихотворении "Памяти приятеля"(1853) и в "Сценах из лирической комедии "Медвежья охота»(1867). Суровый облик Добролюбова ("Памяти Добролюбова", 1864) сразу заставляет вспомнить Рахметова: и по аскетической возвышенности характера, и по вознесённости этой фигуры над обыденным миром, и по идее высшей предназначенности этого человека — живить мир своими деяниями и даже одним своим присутствием в нём. Чернышевский для Некрасова — несомненный пророк, напоминающий миру о Христе и готовящийся принести за то смертную жертву ("Пророк", 1874). Не удержался поэт и от некоторого уподобления своего "пророка" Христу: "Его ещё покамест не распяли, но час придёт — он будет на кресте".
Итак, страстотерпец, аскет-подвижник и пророк. Именно о них вплетает свою молитву поэт в народное моление об избавлении от лютого бедствия, голода, отчасти подстраиваясь под внутренний ритм и содержание ектении. И это символично: такие-то люди, по неколебимой убеждённости поэта, только и способны помочь народу в его горестях ("Молебен", 1876). Некрасов также принял участие в известного рода канонизации революционеров, принесших себя в жертву своей борьбе. Достаточно хотя бы того, как обращается поэт к памяти Белинского:
Молясь твоей многострадальной тени,
Учитель! перед именем твоим
Позволь смиренно преклонить колени!
Поэтом движет не спесивая надменность, но то же жертвенное чувство, сознание необходимости собственную жизнь положить в основание великому делу революционных подвижников. О подчинении всего человека "чувству всеобнимающей любви" поэт напоминает едва ли не постоянно в своём творчестве. В такой жертвенности для него и заключалась единственная возможность человеческого счастья в земном мире. Некрасов был в том неколебимо убеждён. Вспомним: единственно счастливыми во всей грандиозной поэме "Кому на Руси жить хорошо" представляются автору народные заступники, и прежде всего Григорий Добросклонов — это знает сегодня каждый школьник.
Приходится истинно сожалеть о растраченной силе многих искренних и чистых душ, вовлечённых в бесовский соблазн разрушительного погрома. "Ибо таковые лжеапостолы, лукавые делатели, принимают вид Апостолов Христовых. И не удивительно: потому что сам сатана принимает вид Ангела света, а потому не великое дело, если и служители его принимают вид служителей правды; но конец их будет по делам их" (2 Кор. 11,13—15). Соблазнённые узрели именно свет, но в безбожии своём не распознали, что свет тот лишь ко всеобщему ослеплению предназначен.
Проблему счастья, центральную проблему эвдемонической культуры, которая, как мы знаем, по-разному осмыслялась русскими писателями, Некрасов сознаёт как важнейшую для своего времени — при создании поэмы "Кому на Руси жить хорошо"(1860 — 1870-е г.). Не упустим из внимания, что причина несчастья народного видится поэту прежде всего во внешних обстоятельствах, как то и положено для революционно-демократической идеологии.
Церковь в её конкретно-историческом бытии Некрасов мыслит как один из источников народных бед. Правда, в самой Церкви поэт сочувственно выделяет сельское духовенство, которое ничуть не более счастливо, нежели всё крестьянство. В главе "Поп", в своего рода исповеди священника перед вопрошающими его крестьянами-правдоискателями, содержится и грозное, по сути своей, предупреждение: духовенство перестаёт быть для народа нравственным авторитетом.
Вероятно, склонный к неумеренной решительности суждений, Некрасов и здесь оказался чрезмерно категоричен. Но в полной лжи заподозрить его невозможно. Да и слишком хорошо знал он крестьянскую жизнь, чтобы предаваться отвлечённым фантазиям. Симптомы тяжких болезней поначалу могут быть достаточно безобидными. Некрасов указал один из симптомов разрушения церковного организма, надвигающегося оскудения веры в народе.
Революционные же демократы вместо одних наставников, терявших свой авторитет (пусть постепенно, незаметно), настойчиво навязывали народу новых духовных вождей, тех самых, которые уже начали борьбу против Бога, царя и господина. Которые самозабвенно оттачивали топор, вожделея вложить его в руки русского крестьянина. Их "святость", замешанная на аскетизме и нестяжательстве, на жертвенных страданиях, выглядела внешне несомненной. Правда, в эту "святость" исступлённо верили поначалу лишь в том тонком слое полуобразованного общества, какой воспитывал себя на просветительских иллюзиях. Но герои верили в будущее и основывали веру на остроте топора. И призывали к нему.
Что можно было противопоставить этому призыву? Духовную добродетель терпения? Терпения народу было не занимать. Да только революционеры, предлагавшие собственную святость, отличались нетерпением. Некрасов воспринимал терпение как помеху народному счастью. В терпении поэт видит что-то вроде духовной спячки. Незаметно навязывалось и новое понимание духовности. Не в обращении ли к топору она?
В сострадании своём человеческому горю поэт готов был сорваться в богоборчество (не слишком явное, но несомненное). У Некрасова, как и у Чернышевского, но с большей искренностью, идущей от мятущегося сердца, а не головного расчета, постоянно замечается попытка: привычные для православного сознания понятия, обретённые в Священном Писании, приспособить к характеру и целям революционной борьбы.
Сопрягая непримиримые начала любви и ненависти, Некрасов превратил свою музу в Музу мести и печали. Так соединились в поэзии великого народного печальника два безблагодатных состояния, могущих лишь преумножить мировое зло, но никак не избыть его, какие бы благие стремления ни руководили действиями человека. Если попытаться отыскать истоки религиозного осмысления поэтом такого своеобразия собственной музы, то нетрудно обнаружить зарифмованность этого символа с "Богом Гнева и Печали", пославшим своего пророка "рабам земли напомнить о Христе" ("Пророк"). Духовная неправда такого образа — в нераздельном соединении идеи ветхозаветного, карающего и гневного, Бога с новозаветным Откровением о Боге, несущем любовь (1 Ин. 4,8) и радость в мир. Ведь и благая весть о грядущем явлении Спасителя в мир начинается этим знаменательным словом: "Ангел же вошед к Ней, сказал: радуйся, Благодатная! Господь с Тобою..." (Лк. 1,28). В мир вошёл Бог радости, но не печали.
Неверная основа понуждает подвергать сомнению и иные духовные ценности. Так, отвергается Некрасовым "незлобивый поэт". О незлобии преподобный Иоанн Лествичник писал: "Незлобие есть тихое устроение души, свободной от всякого ухищрения".
Месть и печаль, которые поэт усвояет собственной музе, есть следствие именно не-устроения души.
"Христианская победа — в терпении, а не в отмщении состоит", — писал святитель Тихон Задонский. Он же разъяснил истинное следствие печали, когда она не о грехах собственных, но от ощущения бессилия побороть внешнее зло (то, что и было у Некрасова):
"Когда печалишься, что находишься в немощи, то тем самым немощь не умаляется, но умножается, как сам сие можешь чувствовать; и самая бо печаль есть немощь. И тако печаль в немощи большую соделывает немощь, яко немощь с немощью совокупляется ".
Можно и у Апостола прочитать: "...печаль мирская производит смерть " (2 Кор. 7,10).
Некрасов — один из тех художников, которые определяют направленность искусства на целые периоды его развития. Не только литература критического реализма, но и живопись (реалисты-передвижники прежде всего), а в некотором отношении и русская музыка — развивались под воздействием скорбной и страстной поэзии Некрасова. Сострадание, обличение и протест проникали во все сферы русской жизни. Социально-нравственный характер русской культуры складывался в значительной мере под некрасовским влиянием.
Почему-то критики меньше обращали внимание на изображение святости и поэзии русской жизни, также ощутимой у Некрасова.
В цикле "Стихотворений, посвященных русским детям" завершающее "Накануне светлого праздника"(1873) переполнено духовной радостью от ощущения народной веры, собирающей русских людей в Божии храмы. Вид храма всегда привлекает поэта, он никогда не забудет отметить церковь Божию, "красу и гордость русскую" во "врачующем просторе" родной земли.
Но и вообще в русском бытии, в самом быту народном есть много отрадного для души. Только ленивым вниманием можно пройти мимо величественного гимна русской женщине в гениальной поэме "Мороз, Красный нос" (1864).
Но, к сожалению, ненависть, которую утверждал поэт, ненависть ко злу у новых поколений революционных борцов перешла в результате в ненависть ко всей русской жизни, превратилась в самоцель, а затем стал торжествовать принцип "чем хуже, тем лучше". Ненависть убивала любовь.
Было средство, как остановить нарастание тёмных страстей в российском бытии. Так же, как и в душе каждого человека. Святитель Филарет, митрополит Московский, напоминал одну из важнейших православных истин: "Одно смирение может водворить в душе мир. Душа не смиренная, непрестанно порываемая и волнуемая страстями, мрачна и смутна, как хаос; утвердите силу её в средоточии смирения, тогда только начнёт являться в ней истинный свет и образовываться стройный мир правых помыслов и чувствований. Гордое мудрование, с умствованиями, извлечёнными из земной природы, восходит в душе, как туман, с призраками слабого света; дайте туману сему упасть в долину смирения, тогда только вы можете увидеть над собою чистое высокое небо. Движением и шумом надменных и оттого всегда беспокойных мыслей и страстных желаний душа оглушает сама себя, дайте ей утихнуть в смирении, тогда только будет она способна вслушаться в гармонию природы, ещё не до конца расстроенную нынешним человеком, и услышать в ней созвучия, достойные премудрости Божией. Так, в глубокой тишине ночи, бывают чутки и тонки отдалённые звуки".
Нельзя, несправедливо было бы утверждать, будто Некрасов вовсе не знал этого, хотя бы в подсознании не держал, и к этому не стремился. Тишина для него — понятие слишком важное, входившее в систему его нравственных и эстетических ценностей. И социальных даже ценностей.
О том писал он в поэме "Тишина"(1856—1857), название которой символично. В поэме дано осмысление притчи о блудном сыне (Лк. 15,11—32) применительно к судьбе самого поэта. Врачующая тишина, умирение бытия, полнота смирения обретаются лирическим героем поэмы при возвращении на родную землю с чужбины, внешне манящей, но не дающей желанного душевного покоя.
Но тишина Руси — это тишина народной жизни, ибо вне её лишь шум празднословной суеты. Заметим также, что славянофилы, в частности К.С. Аксаков, сопрягали понятия тишины и смирения как родственно близкие. "...В тишине и уповании крепость ваша" (Ис. 30,15). Трудно сказать, знал ли, помнил ли поэт это прямое указание в Писании на тишину как на одну из духовных основ жизни, но в поэме он прямо связывает обретение душевного покоя, духовной тишины с молитвенным обращением к Спасителю. Вспомним, что в Каноне молебном к Богородице Христос именуется Начальником тишины.
Тем и выделяется Некрасов среди единомышленников, что равнодушия к Богу, к вере у него не было, не могло быть. Всё-таки он был укоренён в народной жизни, никогда, подобно Чернышевскому, не вписывал народ со всей многосложностью его существования в свои надуманные схемы. Он насыщал свою поэзию нравственно-религиозным восприятием бытия, каким жил народ в подавляющем большинстве.
Правда, Некрасов оставляет возможность различного толкования его образов. Он как будто балансирует между противоположными смыслами, какими можно наполнить его образы, а выбор предоставляет любому толкователю. Толкователи же могут быть весьма пристрастны.
Существенно различие между истинным и ложным самопожертвованием: истинная жертва совершается ради сокровищ на небе, ложная — ради земных благ. Вот раздирающее противоречие, метание душевное — какое пронзает всю творческую судьбу Некрасова.
Перед нами вновь судьба, выделенная метою Божиего дара. И вновь нам назначено вынести для себя должный урок в раздумьях над этой судьбой. Не полезнее ли, по слову святителя Иоанна Златоуста, сосредоточить мысль не на падениях, а на восстаниях души человека, тем более отмеченного Создателем?
Многое из созданного Некрасовым и насыщенного бескорыстной и долготерпеливой любовью к человеку, к народу русскому можно отнести к поэзии подлинно просветляющей. При этом автор никогда не превращал народ в объект слепого поклонения, в идола своего рода. Поэт ясно видел в народе наличие многих — и прекрасных, и дурных качеств — и потому понимал народность как путь преодоления греха в глубинах национальной Жизни. Об этом — стихотворение "Влас"(1855), отмеченное среди лучших у Некрасова такими разными по мировидению художниками, как Достоевский и Ахматова. Русский человек не безупречен (а порою глубоко грешен), но внутреннее духовное горение, возженное в страхе Божием, ведёт грешника к искуплению тяжких заблуждений души. Достоевский видел в том коренное свойство народного бытия и залог избавления от многих бед: "Я всё того мнения, что ведь последнее слово скажут они же, вот эти самые разные "Власы", они скажут и укажут нам новую дорогу и новый исход из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших".
Раскаявшийся тяжкий грешник Влас множит на земле Божии храмы, которые не дадут человеку окончательно поработиться греху.
Это стало и для самого поэта опорой в тяготах на жизненном пути. Не в том ли храме, что возведён был при усердном содействии одного из Власов, находил и сам поэт утишающую радость Божественной любви? Об этом он поведал в строках, в которых слышно несомненное созвучие с тютчевским "Эти бедные селенья..." То же противопоставление убогости и скудости родной земли гордыне и великолепию чуждых пределов, то же обретение силы Божией, которая "в немощи совершается" (2 Кор. 12,9), утверждение смирения как залога освобождения от тягот греха — в поэме "Тишина" (1856-1857).
"...Он шёл и бился о плиты бедного сельского родного храма и получал исцеление, — писал о Некрасове Достоевский, отозвавшись на смерть его. — Не избрал бы он себе такой исход, если бы не верил в него. В любви к народу он находил нечто незыблемое, какой-то незыблемый и святой исход всему, что его мучило".
Можно утверждать, что "Тишина" — подлинно славянофильская поэма, в которой Православие сознаётся истинной основой духовной жизни человека. Недаром он признаётся в детском своём восприятии обращения к Богу. Вспомним, как пренебрежительно отзывались западники о детскости славянофильской веры. Вспомним и определение умиления в "Лествице": как точно слова православного Отца Церкви соответствуют душевному состоянию лирического героя поэмы: "Умиление есть непрестанное мучение совести, которое прохлаждает сердечный огонь мысленною исповедью перед Богом... Достигши плача, всею силою храни его..."
Теплохладным Некрасов никогда не был — вот что важнее всего. И оттого так тяжко каялся в отступлениях от религиозного призвания своего поэтического служения.
'Мы оказываемся в кругу тех же вечных проблем: противоречивой тяги к сокровищам земным и небесным. Впрочем, не может быть полной уверенности в том, как именно понимает в данном случае поэт путь народа, которым ведёт его Бог. Кто водитель на том пути: смиренный богомолец или один из народных заступников с топором в руке... Всё-таки хочется верить, что народный путь поэтом осознан в итоге как истинный путь Божий. Ведь он же и сам тянулся за утешением к Спасителю в своих душевных метаниях.
Путь Некрасова не был лёгок и прям. Случались ошибки, даже тяжкие заблуждения. Но благо тому, кто имел возможность и тягу духовно обратиться к Утешителю, смиряющему душевное смятение. Проникшим в душу отсветом Божественной любви он озарил многие свои поэтические создания.
Истинный уровень литературы определяют в значительной мере не только великие её творцы, но и писатели второго ряда, среднестепенные. В этот ряд можно включить и творчество Николая Герасимовича Помяловского (1835—1863).
Он известен в русской литературе прежде всего как бытописатель бурсацких нравов. "Очерки бурсы", главное его произведение, создавалось на основе неспоредственного опыта, вынесенного из многолетнего пребывания в бурсацкой жизни. Опыта в основном дурного, мрачного, беспросветного. В Помяловском с ранних лет сочетались изначальная внутренняя честность, склонность к соблазнительным уклонениям, неприятие некоторых отрицательных сторон церковной жизни, опора на собственный разум (и только на собственный разум), измышление новой веры под старым именем...
Собственно, ничего нового: так формируются все протестантские, сектантские и еретические течения. Тут неявно действует гуманистический соблазн, расчет на собственные силы, гордынное убеждение в самостной способности постичь истину. В подоснове — незнание истинной веры. Так всегда, так и теперь. Ведь в бурсе не дали знания Православия этим ищущим. К Святым Отцам часть духовенства даже питала недоверие. При некоторых, отмеченных и Помяловским, внутренних склонностях натуры это всегда выльется в ересь и протестантизм.
Помяловский указал также, сам того не сознавая, исерьёзную причину, по какой уже в те годы Православие могло оказаться безоружным перед возможной экспансией западных конфессий. В XIX веке эта опасность, быть может, была не столь заметна, хотя в высших кругах весьма увлекались заезжими протестантскими проповедниками. Но позднее пренебрегать ею значило бы проявить недальновидную беспечность. Причина слабости православной апологетики — фанатическое невежество и невежественный фанатизм "защитников" Православия.
При таком уровне "защиты" Православие обречено на небытие в умах несведущих людей, зараженных к тому же предубеждением против Православной Церкви. Им негде почерпнуть подлинные знания (а значит, и понимание), вероучительных православных истин. Можно, разумеется, порицать Помяловского за столь нелицеприятное изображение внутреннего состояния духовного образования и воспитания на Руси в середине XIX столетия, но лучше внутренне поблагодарить его: он указал на симптомы болезни, требующей врачевания. Помяловский осмыслил и на собственном опыте испытал ещё один выход из той нездоровой ситуации, в какой он сам оказался. Это был путь Чернышевских и Добролюбовых.
"...Контингент атеистов всё-таки даёт духовенство", — находим среди записей в рабочих тетрадях Достоевского. А он был наблюдатель непраздный. И трезво судящий.
Помяловский, выйдя из бурсы и размышляя над своим бытием, всё больше склонялся к позиции революционных демократов. "Мне "Современник" больше нравится, чем другие журналы, в нём воду толкут мало, видно дело", — признавался он, разбираясь в ворохе идей и мнений, в поисках собственных убеждений. Чернышевскому же писал: "Я ваш воспитанник, я, читая "Современник", установил своё миросозерцание".
Во многих сомнениях Помяловский выбирал для себя вполне определённый критерий: совесть. Можно припомнить, что в своё время Белинский по сходной причине отказался от весьма выгодного места, обрекая себя на вечную нужду. Да, первые из этих людей были во многом безупречны. Трагедия всей русской культуры (и истории) — в революцию пошло много именно совестливых людей. И причина проста: нравственная жизнь человека принадлежит не духовному, но душевному уровню его бытия. Совесть, великий дар Божий, позволяющий твари ощущать связь с Творцом, хранится и некоторое время главенствует в душе и после разрыва человеческим самоволием этой связи (по инерции своего рода), но, с постепенным угасанием праведного горения, становится готовой служить и любому бездуховному деянию, пока не вырождается в убеждённость: если Бога нет, то всё позволено. Достоевский заметил прозорливо: "Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного". История русского революционно-демократического движения отразила в полноте эти этапы деградации нравственного начала в человеке — от Белинского и Герцена до нравственных уродов большевистского периода. В революции соединяются крайности: совестливая праведность с бесовским безудержем. Одних она обольщает видимостью социального идеала справедливости, другие нутром чуют адово родство с нею.