Из тюремной жизни

XII.

После приговора произошли некоторые перемены в моей жизни, которые хотя и касались главным образом внешней обстановки, но до известной степени влияли и на мое внутреннее расположение. В общем перемены эти заключались в следующем: я был переведен в другую камеру, пищу мне стали давать хуже прежней; не разрешали больше, как до тех пор бывало, покупать фрук­ты и вообще провизию на стороне; стали строго наблюдать за тем, чтобы дверь моя была постоянно заперта, вследствие чего я не мог по прежнему разговаривать и видеться с соседними арестан­тами и тюремной прислугой; сократили прежний срок прогулки на дворе, так что более часу в день не позволяли оставаться на воздухе; объявили мне, что с этих пор вся моя переписка должна будет ограничиваться двумя письмами в месяц, и, сверх того, отняли у меня все бумаги, письменные принадлежности, лампу и свечи, вследствие чего я был лишен возможности даже заниматься чтением по вечерам. Чтение это, впрочем, и не доставляло мне особенного удовольствия, так как все книги проходили через руки судьи; и пропус­кались одни лишь медицинские и научные сочинения; из моих же книг, находившихся на сохранении у надзирателя, мне не давали ни одной, ссылаясь на то, что одни из них, — религиозно-нравственные — не позволительны по содержанию, а другие — изданы на непонятном для тюремного начальства (русском) языке. Но все же эта мера была для меня известного рода лишением. Ежедневное мое чтение, кроме вышеупомянутых научных книг, состояло из одного тома Шекспира, который при­слал мне из жалости один из аудиторов, и еще нескольких плохеньких немецких романов.

Какой смысл могло иметь применение этой меры ко мне? То, что я хотел сделать, уж было сделано мной: „вред государственной власти", если был таковой в моем отказе, все равно уже был нанесен, и переменить мои взгляды, или повлиять на них в сторону, желательную для властей, посредством запрещения свободного чтения, конечно, было невозможно, если уж не могли сделать этого более радикальные меры. Как вообще, смешны и бесплодны в наше время все попытки людей, желающих остановить свободное проявление духа! Они похожи на попытки ребенка поймать и зажать в кулак солнечные лучи.

Ограничивание моей собственной личной свободы, как и всякое вообще насилие, которое мне приходится видеть и на других, всегда отзывалось во мне грустными нотками; однако нотки эти звучали не долго. Всякий раз спустя несколько минут, редко дольше, я сызнова примирялся и одумывался, и мне становилось по-прежнему хорошо. Тоска проходила, и я не чувствовал больше ни лишения, ни огорчения. Снова я становился самим собою, снова находил потерянное равновесие; а, в связи с этим, всегда как-то так выходило, что внешние обстоятельства начинали снова заметно улучшаться. Даже круг моей личной свободы опять сталь расширяться, как бы сам собою. Будто новые тоненькие корешки снова стали появ­ляться и пускать свои ростки во все стороны, укрепляясь все более и более: корешками этими служило сближение с людьми, результатом которого явилось вскоре восстановление потерянных прежних льгот. Конечно льготы эти, хотя я и не добивался их, были мне приятны; но дороже всего при этом были сами отношения, или, вернее, то, что они давали мне, увеличивая в значитель­ной мере смысл и содержание моей тюремной жизни.

Мне мало приходилось, и то только урывками, рассказывать людям о моем отказе и побуждении к нему; но все-таки они относились ко мне совсем иначе, чем к другим арестованным офицерам, сидевшим за казенные растраты или другие проступки. Отношение ко мне как сторо­жей, так и многих арестантов, было вполне деликатное и отличалось таким уважением, кото­рое обыкновенно не оказывается преступникам. Все видели во мне исключительного арестанта, и даже, как бы, вовсе не арестанта.

Я часто присутствовал в тюрьме при ежедневных приемах военного доктора, который очень интересовался мной, помогал ему кое в чем, и он каждый раз заводил со мной разговор и споры. Осмотрев меня, и найдя меня больным, (той самой грудной болезнью, которую определили у меня военные доктора еще в больнице), он выхлопотал для меня у корпусного командира позволение на ежедневную, пятичасовую прогулку на дворе и на покупку кружки пива, так как та­мошняя вода была плоха и вредна. Надзиратели тоже стали пускать меня по-прежнему в свой сад и позволяли мне всегда свободно пользоваться холодными душами в тюремной бане, которою пользовались все, кроме солдат-арестантов, т. е. тех именно, кто больше всех остальных нуждались в ней.

Ежедневно арестанты возвращались с работ пыльные, грязные, потные до того, что белье на них походило скорее на грязные онучи, и кроме того всегда было запачкано бесчисленными следами насекомых. За все четыре месяца, проведенных мною в тюрьме, арестантов ни разу не водили в баню и только иногда, когда стояли самые сильные жары, для них устраивалось на дворе тюрьмы обмывание, которое было больше похоже на пачкотню, чем на купанье. Делалось это так: в два большие корыта накачивали воды, и в од­ной и той же воде обмывалось человек 70-80 арес­тантов. Они, бедные, и этому были рады! Про­цедура этой пачкотни была чуть ли не самым веселым и забавным для них времяпрепровождением. Тут им позволялось шуметь и шутить и вообще держать себя до известной степени непринужденно.

Хотя мне и было запрещено иметь письменные принадлежности, и больше двух писем в месяц мне писать не позволялось, но, тем не менее, у меня вскоре появились бумага и карандаш, и я опять посылал и получал письма окольным путем в неограниченном количестве. Посред­никами этой тайной корреспонденции мне предло­жили быть сами судебные писаря и тюремные сто­рожа. Каждый из них предлагал мне это отдельно и по секрету, так что всякий из них думал про себя, что он один решается на это. Но не только служебный персонал, но даже и посторонние лица предлагали мне свои услуги. Я охотно принимал это предложение, тем более, что оно исходило от людей помимо моих просьб и не затрагивало мою совесть.

Бывало я вступал в разговор с солдатом, приставленным ко мне караульным во время моих прогулок, и иногда после краткого разговора он, незнакомый мне до тех пор, спрашивал меня, не имею ли я какое-нибудь поручение в город, — он с радостью его исполнит. Помню, однажды, выследив удобный случай, подошел ко мне арестант-сапожник, знакомство с которым завязалось у меня, благодаря папиросам, которыми я его иногда угощал, — и предложил мне при­готовить письма для отправки, так как он может сдать их на почту. — „Мой срок окончен. Завтра я выхожу из тюрьмы", прибавил он.

— Как же ты это сделаешь? Тебя ведь будут обыскивать перед уходом.

— Пускай обыскивают, ничего не найдут; суну под подошву сапога и прибью гвоздиками.

Хотя у меня был и другой удобный случай для передачи писем, однако я не хотел расстраивать сапожнику его хитрого плана, который видимо доставлял ему удовольствие, и передал ему мое письмо.

Чтобы более разумно наполнить свой досуг в тюрьме, а также ради здоровья, я бы с удовольствием взялся за какой-нибудь физический труд. Хотел было я учиться ремеслу в мастерской, где постоянно работали два-три сапожника и один портной, но мне этого почему-то не позволили. Также нельзя мне было ходить в город на ра­боту с партией арестантов, ежедневно отправляв­шихся то в сады, то в военные склады, так как на пути я мог встретить знакомых, что считалось начальством — нежелательным. Оставалась единственная возможность участвовать в том занятии, на которое употреблялось большин­ство арестантов — т. е. в шлифовке стульев: но в нем я сам не хотел принимать участия, видя, видя как оно в непродолжительном времени подтачивало здоровье до тех пор крепких и выносливых солдат. Занятие это заключалось в следующем: в небольшой камере человек 10-14 арестантов, по выбору надзирателя, должны были шлифовать с помощью стальных инструментов и стеклянной бумаги отдельные части стульев, которые потом отправлялись на фабрику. Работа эта продолжалась от 9 часов утра до 5 вечера с часовым отдыхом в полдень. Когда я заглядывал туда, где они работали, в воздухе всегда стояла густая пыль от дерева и стекла, сквозь которую, как в тумане, виднелись фигуры рабочих. Все они, покрытые густой, белой пылью, выглядели как мельники; пыль эта залезала им в глаза, уши, рот и нос и вдыхалась ими, быстро производя в их легких свою разрушительную работу. На моих глазах, совершенно до того здоровые солдаты заболевали то чахоткой легких, то опухолью лимфатических желез, достигавших страшных размеров. Почти все, посидевшие в тюрьме около года, становились малокровными и желтыми, как воск.

Еще когда я сам служил в военном госпитале, мне бывало тяжело видеть этих намазанных йодом, золотушных, ослабленных, апатичных арестантов, которых по неспособности к дальнейшему перенесению тюремной жизни, помещали в больницу. В душе у меня каждый раз подымалось чувство неловкости и жалости при встрече с этими несчастными жертвами нашего общественного строя. И сколько их гибнет так, не только в Кашау и Венгрии, но везде в просвещенных странах Европы! Скольких их таким образом перетаскивают из тюрьмы в госпиталь и обратно, пока, наконец, никуда больше не годных, освобождают от воинской повинности и отсылают умирать домой, на родину. А то, и еще того хуже, их оставляют умирать в госпи­тале, в мрачной обстановке арестантского отделения, где, умирая, они не слышат ничего, кроме шагов караульного перед их дверью, и вместо слов утешения или участия, — лишь лицемерные напутствия военного священника, который приходит к ним в последние минуты „спасать душу".

И так, предпочитая сохранить свое здоровье и внешнее удобство, я не решился добровольно при­нимать участие в общем занятии арестантов, и вся моя физическая работа ограничивалась тем, что я содержал в чистоте свою камеру, стирая тщательно каждую пылинку с мебели и стен, и также тем, что одно время занимался вырезыванием крошечных деревянных игрушек для детей одной моей знакомой.

Хотя в течении всего моего заключения я не испытывал ни мучительного чувства одиночества, ни сомнения, которое больше всего, в подобном положении, служит источником страданий, но вре­менами я все-таки тосковал и чувствовал неудовлетворение, происходящее главным образом, как мне казалось, от ненормальности моего физического положения. Большею частью я умел справ­ляться и с этим чувством, но при всем старании мне это не вполне удавалось. Доказательством моей несостоятельности может служить между прочим то, что я, пять лет тому назад бросивший курить, в тюрьме снова взялся за папи­роску, курил днем и еще больше курил по ночам. Для сидящего в одиночном заключении день и ночь иногда как бы сливаются, и разница между ними теряется для него. Иногда я спал днем, а ночью бодрствовал.

Бывало после вечернего звонка, обыкновенно в семь, а по воскресеньям в три часа дня, означавшего окончание дневной программы, когда всех арестантов загоняли в камеры и запирали двери, когда в коридорах оставался один только де­журный сторож, и наступала глухая тишина, прерываемая только шаганием часового, — я ложился на кровать и иногда думал, иногда засыпал от ничего-неделания. Понятно, что, при таких обстоятельствах, около полуночи, я просыпался и, не будучи в состоянии больше заснуть, — вставал. Камера всю ночь освещалась газовым рожком, прикрепленным к стене под самым потолком. Тогда я начинал ходить из одного угла в дру­гой и целыми часами, бывало, думал, думал и курил, курил... Мысли мои, однако, не бывали мрачны: в памяти всплывали давнишние воспоми­нания, в воображении рисовались разные картины, и с особенной яркостью во мне разгоралась любовь и сострадание то к близким знакомым людям, то к таким, которых никогда не видал, а знал только по их духовным сокровищам, которые они нам оставили. В таком положении особенно живо сознаешь выгоду духовного общения, духовной дружбы. Далекие по времени и пространству люди, жившие века тому назад, становились мне близкими и родными. Не знаю, многие ли поверят тому, что я переживал в своем одиночестве, по ночам, много блаженных часов. Бывало также, что иногда подставлю под окошко, помещенное высоко под потолком, стол, на него поставлю стул, взберусь туда и смотрю из окна в темную ночь. Оттуда виднеется город, окутанный в таинственный мрак, так что лишь одни контуры крыш выде­ляются на ночном фоне. Все кругом так глухо, неподвижно и так чудно спокойно! До зари еще далеко, звезды тихо мерцают. Вдруг где-то защебечет ласточка. По ее голосу можно заклю­чить, что она быстрым полетом облетает вокруг тюремной постройки, своим щебетаньем то уда­ляясь, то приближаясь к моему окну. Что раз­будило ее одну от сна, когда все ее подруги еще спят? Беда какая-нибудь?... А там — рассвет... Бывало гляжу, гляжу и не могу наглядеться на то, как обливаются облака разными красками от восходящего солнца.

Это ночное спокойствие природы передавалось и мне, вливая гармонию в мою душу, и этим оно бывало дорого мне и радовало меня.

Однако не всегда я жил спокойно, и не всегда у меня бывало так хорошо на душе. Случались, как и вне тюремных стен, минуты тяжелого, грустного и даже просто скверного настроения.

Иногда веяло грустью на меня из малодушных писем моих знакомых, моих родных, — укорявших меня за мой поступок. И не всегда грусть моя кончалась успокоительным аккордом. Иной раз в жизнь мою вносили разлад страсти, бросая тень и внося отвращение к жизни…

Часто, хотя и не надолго, расстраивал меня старший надзиратель своими грубыми, несправедли­выми выходками против меня. Это был человек необычайно желчного, раздражительного характера, иногда доходившего до жестокости, — один из людей, представляющих самый лучший клей для спаивания частиц, из которых состоят армии. Про него мне рассказывали, что на прошлом своем месте, в той же должности тюремного надзирателя, он довел своими притеснениями двух арестантов до того, что они предпочли смерть и повесились. Он принадлежал к тому типу солдат, к счастью уже довольно редкому в наше время, которые без малейшего колебания всякое дело службы считают своим делом, почитают военный устав как нечто священное, исполняют предписания в точности, до последней буквы. Эти люди совершеннейшие рабы перед начальством и самые ужасные деспоты над своими подчиненными.

Хотя, при очень тактичном и осторожном отношении моем к этому человеку, по временам в нем куда-то исчезал беспрекословный исполнитель предписаний и приказаний майора-аудитора, и тогда выступал наружу человек, с которым можно было говорить по человечески; но это никогда долго не продолжалось, и часто без всякого видимого повода он снова впадал в то раздражительное настроение, в котором все арестанты боялись его, избегая даже его взгляда. Он настолько был предан своей профессии, что даже по ночам не имел покоя: ходил в туфлях по коридорам, подсматривал в форточки и подслушивал разговоры арестантов между собою. С этим человеком пришлось мне ежедневно иметь дело, и, в общем, мне удавалось жить с ним мирно. Я избегал всякого слова, которое могло бы вызвать в нем или поощрять нехорошие стороны его натуры, и старался уступать ему, когда он приставал ко мне, хотя в этих случаях он всегда бывал неправ, и это отчасти делало сносными наши отношения. Иногда, когда он бывал в духе, мы даже весело беседовали, подчивали друг друга папиросами, собирали в его саду гусениц с капусты, кормили голубей и следили за ростом их птенцов. Но часто, вдруг ни с того, ни с сего, он совершенно изменялся в своем обращении, словно злой демон вселялся в него, и тогда снова начинал приставать ко мне, — то резким тоном приказывая мне отставить кро­вать на вершок дальше от стены, то самовольно сокращая срок прогулки, назначенной высшим начальством, и т. п.; он обращался со мною так не только без малейшего повода с моей стороны, но иногда бывало даже так, что чем кротче старался я переносить его обиды, тем он становился придирчивее и требовательнее. Мне кажется, что происходило это от того, что он видел меня почти всегда спокойным, часто даже веселым, между тем как сам он постоянно болел, и жизнь его была лишена радости и вся поглощена отвратительной службой, да сверх того еще расстроена семейным разладом.

Обыкновенно во время прогулки по двору меня сопровождал солдат от караула, но без ружья, вследствие чего он мог свободно садиться, где ему вздумается на просторном дворе. Этот прием караула применялся ко всем арестантам 1-го разряда. Когда же старший надзиратель бывал не в духе, то он приставлял ко мне караульного с ружьем и штыком и приказывал ему строго следить за мной, (хотя и знал, что в этом нет никакой нужды) и назначал мне для про­гулки тропинку на дворе в 10 шагов длины, по которой я должен был шагать взад и вперед, с запрещением сворачивать в сторону или за­ходить дальше по тому же направлению. Хотя он и не имел никакого права так распоряжаться с арестантом, но он позволял себе это, зная, что я не буду искать себе защиты ни у кого из начальства. Я всегда повиновался такого рода его требованиям, хотя иногда во мне вдруг сильно подымалась горечь и закипала злоба против него. Иногда при первой вспышке, мне казалось, что нельзя относиться кротко к таким несправедливым нападкам и оскорблениям, — что этим я унижаю свое человеческое достоинство, и мне каза­лось, что я должен выказать свое презрение к этому человеку. Но потом, — всегда как-то само собой, — проходило это дурное чувство, и как только я замечал, что с лица надзирателя исчезал прежний отпечаток нравственной смерти, я сейчас же невольно переходил в прежний дружеский тон, а он каждый раз отвечал мне тем же, и даже с известной не свойственной ему мягкостью, как бы извиняясь передо мною, начинал жаловаться на боли в желудке, очевидно желая приписать свою злобу физической болезни. Иной раз, после какой-нибудь несправедливой своей выходки, он, в виде примирения, приносил мне в камеру на тарелке сладкое кушанье, при чем я, хотя и испытывал некоторую неловкость, однако не мог отказать ему.

Совсем другого рода человек был младший надзиратель: высокий, стройный, с виду настоящий воин, с сильным баритоном, потрясающим воздух, когда он командовал, и при том человек добродушного, мягкого характера, постоянно весе­лый и полный здорового, хотя и грубоватого юмора. Он всегда обращался со мной хорошо и учтиво и всегда был готов оказывать мне маленькие услуги. Выходки старшего надзирателя против меня его всегда искренно огорчали, и он давал мне советы как избавиться от них. До известной, конечно, степени он даже сочувствовал моим убеждениям. Когда я говорил с ним о том, что война дол­жна прекратиться, что существующий порядок скверен и должен измениться, что вечные тли-господа исчезнут точно так же, как и теперешние рабы-мужики, и что люди, вместо теперешнего рабского повиновения светским законам, должны повиноваться одному закону вечному, Божьему, — то он соглашался со всем этим и считал желательным водворение лучшего порядка, верил в такую перемену и с видимой радостью вспоминал свою давно прошедшую юность, когда он сам еще, вместе с отцом, водил свой плуг по пашне.

В тюрьме несколько раз навещали меня близкие и знакомые мои. Начальство в большинстве случаев разрешало эти свидания. Хотя я и не чувствовал непременной потребности в нравствен­ной поддержке людей, имея опору в Боге, но свидания с некоторыми людьми все же освежали меня и укрепляли мой дух. Когда мы находимся в трудном положении, дружба людей нам особенно дорога и дает нам особенное утешение; на сколько же дороже должна быть для нас дружба такого человека, который умеет понять наши скорби и радости, т. е. сделать их своими. Присутствие и сочувствие такого человека может сде­лать тюрьму для нас просто раем. Делить участь с угнетенными заключает в себе великое благо, как для угнетенного, так и для того, кто разделяет ее. Не напрасно старались учителя чело­вечества и истинно религиозные люди всех веков жить жизнью нищих, Делить судьбу страдающих и гонимых. Не ради аскетизма, но ради того духовного подъема, который этому сопутствует, ради духовной выгоды и увеличения блага, отказываются люди ох светских радостей, которые мешают радостям духовным, так часто облеченным в слезы и рыдания…

Однако приходили ко мне и такого рода посе­тители, после ухода которых я чувствовал облегчение. Однажды пришел ко мне один старинный, хороший знакомый человек умственно развитой, честный, чуткий, но матерьялист и потому в известном отношении мертвый. Лишь только он вошел в дверь, я увидел на его лице беспокойство, укор и досаду. Я с радостью пошел было к нему на встречу; но он не ответил мне тем же, как бывало прежде. Я стал его расспрашивать, как и откуда он приехал, как поживают его домашние, но он отвечал мне кратко, — видно было, что ему не до моих вопросов. Ему больно было и, главное, досадно видеть меня в тюрьме. Досадно, что я, как он выразился, „попусту проделываю" такие истории, за которые сажают в тюрьму. Он тут же стал укорять меня за мое неблагоразумие, нeблaгoдapность к матери и т. п. Очень трудно бывает вести разговор с человеком, отрицающим духовную жизнь и желающим „образумить" вас, тогда как для него область эта совершеннейшая terra incognita *). Я не отвечал на упреки моего посетителя. Наконец он прямо спросил меня:

*) Это подобно тому, как если бы человек, стоящий на низшей площадке, откуда он не может видеть того, что находится на высшей, говорил людям, поднявшимся на высшую, что они в опасном положении и просил бы их сойти вниз. Ведь, стоящим там выше смешно такое предложение, ибо они сами раньше уже проходили через низшую площадку, и теперь им хорошо видно все, чтó под ними, и они знают, что чем выше, тем лучше.

— Ну, скажите, пожалуйста, почему вы поступили так?

— Потому что давно уже, как вам из моего прошлого известно, придерживался этих взглядов, — потому что вся жизнь моя есть стремление исполнять то, во что я верю. Как же можно не исполнять того, что требуют от нас совесть и разум? Так или в этом роде отвечал я ему. Но в то время, как он слушал меня, лицо его искажалось от досады, — от того, как он выражался, что я говорю такие пустяки, да еще усмехаюсь при этом, как будто мне все ни по чем.

Он только потому не высказывал мне всех своих мыслей, что боялся сделать мне больно в тех условиях, в которых он меня видел. Но я и без слов знал их — эти не раз слышанные мной нападения на „фантасмогорию Толстого и ему подобных безумцев."

— Объясните же мне, как можно считать поступок законным перед совестью, если он влечет за собой последствия, подобные вашим? Разве лучшее, что вы могли сделать, заключается в том, чтобы сидеть в тюрьме, мучиться и тер­зать этим других, любящих вас? продолжал он спрашивать меня.

Во мне вспыхивал ответ; но он, взволнован­ный, продолжал говорить, не давая мне высказать того, что я хотел. Он видимо даже и не желал слышать мои ответы, и все продолжал упрекать меня в том же раздраженном тоне.

Наконец почувствовав его недоступность и совершенную бесполезность в подобных случаях всяких словесных объяснений, я ушел в себя и замолчал. И жалко мне было его, и тяжело са­мому. Не поговоривши, хотя бы так, просто по-человечески, как я говорил со всяким арестантом, с которым приходилось встречаться, — мы расстались, только еще больше убедившись в существовании непроницаемой стены между нами.

Ему, как и многим другим, не видна была внутренняя сторона моего отказа, сущность его. Такой человек, естественно, должен считать по­добный поступок неразумным, напрасным страданием. И действительно неразумно было бы отказываться от военной службы из-за внешних, общественных соображений, да и вряд ли кто может руководиться такими соображениями в подобных случаях.

Дело в том, что, потерявши еще за несколько лет до отказа всякое руководство, всякую радость, всякий смысл жизни, я вследствие этого находился в положении отчаяния. И вдруг я нашел указание на путь, до того мне неизвестный. На этом-то пути я и нашел то, что потерял, т. е. удовлетворение и смысл жизни, хотя на совершенно новой для меня основе. Идя по этому пути, — т. е. ища спасения от погибели, — я, неизбежно, помимо моего личного желания, был приведен к тому, что должен был отказаться; дальнейший же путь, при существующих условиях общественного порядка, неизбежно должен был привести меня к тюрьме. Но разве тюрьма или что-либо подоб­ное может помешать человеку придерживаться истины, если он в осуществлении этой истины видит всю свою задачу, единственное свое спасение?

Стремления и поступки на этом пути не слепы, как это обыкновенно предполагают люди. Напротив: именно зрячие ищут и ходят по пути к освобождению. И движение по нем свободно и сознательно. Что же делать, если оно сопряжено с затруднениями? Видно так должно быть, без этого нельзя.

Как-то особенно трудно толковать о жизни с людьми образованными и просвещенными современной культурой. Точно так же, как и с этим моим знакомым, трудно мне было говорить и с другими двумя давнишними товарищами по гимназии, а теперь уже людьми на своем хлебе, кото­рые приходили навестить меня, быть может из любопытства, а может быть и из доброго чув­ства сострадания и товарищества.

Удивительное дело, почему людей коробит проявление на словах и на деле того, что разумно, последовательно, и что так очевидно никому вреда не приносит? Все признают и сознают, что милитаризм есть рабство, все знают, какие неизмеримые бедствия приносят людям войны, как это дико и противоречиво по нашим понятиям; все считают желательным возможно большее достижение свободы и сохранения своего человеческого достоинства; и казалось бы, что может быть проще при таком настроении, как перестать быть раба­ми, как перестать быть участниками того зла, которое гнетет всех нас вообще и всякого из нас отдельно? Казалось бы, что может быть желательнее серьезных, искренних попыток раз­бить эти оковы? А между тем, стоит кому-либо, сделавшему в душе своей этот простой вывод, осуществить его на деле, т. е. по религиозной или просто разумной последовательности, отказаться от военной или другой государственной службы, — как сейчас же на него накинутся все и станут осуждать его, осмеивать и даже ругать, злословить. И когда власти преследуют таких людей, как это не раз случалось в России с духоборами, а у нас в Австро-Венгрии с назаренами, то это даже не возбуждает в массе людей негодования; наоборот говорят: „поделом им, зачем ду­раки, лезут в борьбу с правительством?" И таково отношение к этому явлению не только, как можно было бы ожидать, людей, проживающих свой век в казармах, или заседающих за канцелярскими столами и получающих за это жалование, но часто и людей, называющих себя свобо­домыслящими, утверждающих, что они стоят за свободу!

Раз как-то в деревни беседовал я с мужиком о рабстве, в котором люди находятся. Мужик этот, как и повсеместно весь рабочий народ, отлично сознавал это рабство, так как всю свою жизнь он чувствовал поработителя на своей собственной спине. Под конец нашей беседы, уходя с огромной охапкой на спине, он заключил свое рассуждение следующими словами: „Говорят, для каждого настала свобода после 48 года. Между тем свобода все еще в котле под крышкой, недоваренная. Паны ее хранят и доварить не дают".

И не будем мы свободны до тех пор, пока не перестанем быть рабами, пока не перестанем принимать во внимание всякие господствующие предрассудки и воображаемые препятствия.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: