Сюжет.
Литературное направление: реализм
Жанр: роман
Написано: 1866 г.
Автор: Федор Михайлович Достоевский
Бедный район Петербурга 60-х гг. XIX в., примыкающий к Сенной площади и Екатерининскому каналу. Летний вечер. Бывший студент Родион Романович Раскольников покидает свою каморку на чердаке и относит в заклад старухе процентщице Алене Ивановне, которую готовится убить, последнюю ценную вещь. На обратном пути он заходит в одну из дешевых распивочных, где случайно знакомится со спившимся, потерявшим место чиновником Мармеладовым. Тот рассказывает, как чахотка, нищета и пьянство мужа толкнули его жену, Катерину Ивановну, на жестокий поступок — послать его дочь от первого брака Соню для заработка на панель.
На следующее утро Раскольников получает из провинции письмо от матери с описанием бед, перенесенных его младшей сестрой Дуней в доме развратного помещика Свидригайлова. Он узнает о скором приезде матери и сестры в Петербург в связи с намечающимся замужеством Дуни. Жених — расчетливый делец Лужин, желающий строить брак не на любви, а на бедности и зависимости невесты. Мать надеется, что Лужин материально поможет её сыну кончить курс в университете. Размышляя о жертвах, которые приносят ради близких Соня и Дуня, Раскольников укрепляется в намерении убить процентщицу — никчемную злую «вошь». Ведь благодаря её деньгам от незаслуженных страданий будут избавлены «сотни, тысячи» девушек и юношей. Однако отвращение к кровавому насилию вновь поднимается в душе героя после увиденного им сна-воспоминания о детстве: сердце мальчика разрывается от жалости к забиваемой до смерти клячонке.
И все же Раскольников убивает топором не только «гадкую старушонку», но и её добрую, кроткую сестру Лизавету, неожиданно вернувшуюся в квартиру. Чудом уйдя незамеченным, он прячет похищенное в случайном месте, даже не оценив его стоимости.
Вскоре Раскольников с ужасом обнаруживает между собой и другими людьми отчуждение. Заболевший от пережитого, он, однако, не в состоянии отвергнуть тяготящие его заботы товарища по университету Разумихина. Из беседы последнего с врачом Раскольников узнает, что по подозрению в убийстве старухи арестован маляр Миколка, простой деревенский парень. Болезненно реагируя на разговоры о преступлении, сам он также вызывает подозрение у окружающих.
Пришедший с визитом Лужин шокирован убожеством каморки героя; их разговор перерастает в ссору и заканчивается разрывом. Особенно задевает Раскольникова близость практических выводов из «разумного эгоизма» Лужина (который кажется ему пошлостью) и собственной «теории»: «людей можно резать...»
Бродя по Петербургу, больной юноша страдает от своей отчужденности с миром и уже готов сознаться в преступлении перед властями, как видит раздавленного каретой человека. Это Мармеладов. Из сострадания Раскольников тратит на умирающего последние деньги: того переносят в дом, зовут доктора. Родион знакомится с Катериной Ивановной и Соней, прощающейся с отцом в неуместно ярком наряде проститутки. Благодаря доброму делу герой ненадолго ощутил общность с людьми. Однако, встретив у себя на квартире приехавших мать и сестру, вдруг осознает себя «мертвым» для их любви и грубо прогоняет их. Он снова одинок, но у него появляется надежда сблизиться с «переступившей», как и он, абсолютную заповедь Соней.
Заботы о родных Раскольникова берет на себя Разумихин, едва ли не с первого взгляда влюбившийся в красавицу Дуню. Тем временем оскорбленный Лужин ставит невесту перед выбором: либо он, либо брат.
Чтобы узнать о судьбе заложенных у убитой вещей, а на самом деле — рассеять подозрения некоторых знакомых, Родион сам напрашивается на встречу с Порфирием Петровичем, следователем по делу об убийстве старухи процентщицы. Последний вспоминает о недавно опубликованной в газете статье Раскольникова «О преступлении», предлагая автору разъяснить свою «теорию» о «двух разрядах людей». Получается, что «обыкновенное» («низшее») большинство всего лишь материал для воспроизводства себе подобных, именно оно нуждается в строгом моральном законе и обязано быть послушным. Это «твари дрожащие». «Собственно люди» («высшие») имеют другую природу, обладая даром «нового слова», они разрушают настоящее во имя лучшего, даже если понадобится «переступить» через ранее установленные для «низшего» большинства нравственные нормы, например, пролить чужую кровь. Эти «преступники» затем становятся «новыми законодателями». Таким образом, не признавая библейских заповедей («не убий», «не укради» и др.), Раскольников «разрешает» «право имеющим» — «кровь по совести». Умный и проницательный Порфирий разгадывает в герое идеологического убийцу, претендующего на роль нового Наполеона. Однако у следователя нет улик против Родиона — и он отпускает юношу в надежде, что добрая натура победит в нем заблуждения ума и сама приведет его к признанию в содеянном.
Действительно, герой все больше убеждается, что ошибся в себе: «настоящий властелин [...] громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе», а он, Раскольников, мучается из-за «пошлости» и «подлости» единичного убийства. Ясно, он «тварь дрожащая»: даже убив, «не переступил» через нравственный закон. Сами мотивы преступления двоятся в сознании героя: это и проверка себя на «высший разряд», и акт «справедливости», согласно революционно-социалистическим учениям передающий достояние «хищников» их жертвам.
Приехавший вслед за Дуней в Петербург Свидригайлов, по-видимому, виновный в недавней смерти своей жены, знакомится с Раскольниковым и замечает, что они «одного поля ягоды», хотя последний и не вполне победил в себе «Шиллера». При всем отвращении к обидчику сестры Родиона привлекает его кажущаяся способность наслаждаться жизнью, несмотря на совершенные преступления.
Во время обеда в дешевых номерах, куда Лужин из экономии поселил Дуню с матерью, происходит решительное объяснение. Лужин уличается в клевете на Раскольникова и Соню, которой тот якобы отдал за низменные услуги деньги, самоотверженно собранные нищей матерью на его учебу. Родные убеждаются в чистоте и благородстве юноши и сочувствуют Сониной судьбе. Изгнанный с позором Лужин ищет способ опорочить Раскольникова в глазах сестры и матери.
Последний тем временем, вновь ощутив мучительное отчуждение от близких, приходит к Соне. У нее, «переступившей» заповедь «не прелюбодействуй», ищет он спасение от невыносимого одиночества. Но сама Соня не одинока. Она принесла себя в жертву ради других (голодных братьев и сестер), а не других ради себя, как её собеседник. Любовь и сострадание к близким, вера в милосердие Бога никогда не покидали её. Она читает Родиону евангельские строки о воскрешении Христом Лазаря, надеясь на чудо и в своей жизни. Герою не удается увлечь девушку «наполеоновским» замыслом о власти над «всем муравейником».
Мучимый одновременно страхом и желанием разоблачения, Раскольников вновь приходит к Порфирию, будто бы беспокоясь о своем закладе. Вроде бы отвлеченный разговор о психологии преступников в конце концов доводит юношу до нервного срыва, и он почти выдает себя следователю. Спасает его неожиданное для всех признание в убийстве процентщицы маляра Миколки.
В проходной комнатке Мармеладовых устроены поминки по мужу и отцу, во время которых Катерина Ивановна в припадке болезненного самолюбия оскорбляет хозяйку квартиры. Та велит ей с детьми немедленно съехать. Вдруг входит Лужин, проживающий в том же доме, и обвиняет Соню в краже сторублевой ассигнации. «Вина» девушки доказана: деньги обнаруживаются в кармане её фартука. Теперь в глазах окружающих она ещё и воровка. Но неожиданно находится свидетель того, что Лужин сам незаметно подсунул Соне бумажку. Клеветник посрамлен, а Раскольников объясняет присутствующим причины его поступка: унизив в глазах Дуни брата и Соню, он рассчитывал вернуть расположение невесты.
Родион и Соня уходят к ней на квартиру, где герой признается девушке в убийстве старухи и Лизаветы. Та жалеет его за нравственные муки, на которые он себя обрек, и предлагает искупить вину добровольным признанием и каторгой. Раскольников же сокрушается только о том, что оказался «тварью дрожащей», с совестью и потребностью в человеческой любви. «Я ещё поборюсь», — не соглашается он с Соней.
Между тем Катерина Ивановна с детьми оказывается на улице. У нее начинается горловое кровотечение, и она умирает, отказавшись от услуг священника. Присутствующий здесь Свидригайлов берется оплатить похороны и обеспечить детей и Соню.
У себя дома Раскольников находит Порфирия, который убеждает юношу явиться с повинной: «теория», отрицающая абсолютность нравственного закона, отторгает от единственного источника жизни — Бога, творца единого по природе человечества, — и тем самым обрекает своего пленника на смерть. «Вам теперь [...] воздуху надо, воздуху, воздуху!» Порфирий не верит в виновность Миколки, «принявшего страдание» по исконной народной потребности: искупить грех несоответствия идеалу — Христу.
Но Раскольников ещё надеется «переступить» и нравственность. Перед ним — пример Свидригайлова. Их встреча в трактире открывает герою печальную истину: жизнь этого «ничтожнейшего злодея» пуста и тягостна для него самого.
Взаимность Дуни — единственная надежда для Свидригайлова вернуться к источнику бытия. Убедившись в её бесповоротной нелюбви к себе во время бурного разговора на его квартире, он через несколько часов застреливается.
Тем временем Раскольников, гонимый отсутствием «воздуха», прощается с родными и Соней перед признанием. Он все ещё убежден в верности «теории» и полон презрения к себе. Однако, по настоянию Сони, на глазах народа покаянно целует землю, перед которой «согрешил». В полицейской конторе он узнает о самоубийстве Свидригайлова и делает официальное признание.
Раскольников оказывается в Сибири, в каторжном остроге. Мать умерла от горя, Дуня вышла замуж за Разумихина. Соня поселилась возле Раскольникова и навещает героя, терпеливо снося его мрачность и равнодушие. Кошмар отчужденности продолжается и здесь: каторжане из простонародья ненавидят его как «безбожника». Напротив, к Соне относятся с нежностью и любовью. Попав в тюремный госпиталь, Родион видит сон, напоминающий картины из Апокалипсиса: таинственные «трихины», вселяясь в людей, порождают в каждом фанатичную убежденность в собственной правоте и нетерпимость к «истинам» других. «Люди убивали друг друга в [...] бессмысленной злобе», пока не истребился весь род человеческий, кроме нескольких «чистых и избранных». Ему открывается наконец, что гордость ума ведет к розни и гибели, а смирение сердца — к единству в любви и к полноте жизни. В нем пробуждается «бесконечная любовь» к Соне. На пороге «воскресения в новую жизнь» Раскольников берет в руки Евангелие.
— А ведь я к вам уже заходил третьего дня вечером; вы и не знаете? - продолжал Порфирий Петрович, осматривая комнату, — в комнату, в эту самую, входил. Тоже, как и сегодня, прохожу мимо — дай, думаю, визитик-то ему отдам. Зашел, а комната настежь; осмотрелся, подождал, да и служанке вашей не доложился — вышел. Не запираете?
Лицо Раскольникова омрачалось более и более. Порфирий точно угадал его мысли.
— Объясниться пришел, голубчик Родион Романыч, объясниться-с! Должен и обязан пред вами объяснением-с, — продолжал он с улыбкой и даже слегка стукнул ладонью по коленке Раскольникова, но почти в то же мгновение лицо его вдруг приняло серьезную и озабоченную мину; даже как будто грустью подернулось, к удивлению Раскольникова. Он никогда еще не видал и не подозревал у него такого лица. — Странная сцена произошла в последний раз между нами, Родион Романыч. Оно пожалуй, и в первое наше свидание между нами происходила тоже странная сцена; но тогда… Ну теперь уж все одно к одному! Вот что-с: я, может быть, и очень виноват перед вами выхожу; я это чувствую-с. Ведь мы как расстались-то, помните ли: у вас нервы поют и подколенки дрожат, и у меня нервы поют и подколенки дрожат. И знаете, как-то оно даже и непорядочно между нами тогда вышло, не по-джентльменски. А ведь мы все-таки джентльмены; то есть, во всяком случае, прежде всего джентльмены; это надо понимать-с. Ведь помните, до чего доходило… совсем уж даже и неприлично-с.
«Что ж это он, за кого меня принимает?» — с изумлением спрашивал себя Раскольников, приподняв голову и во все глаза смотря на Порфирия.
— Я рассудил, что нам по откровенности теперь действовать лучше, - продолжал Порфирий Петрович, немного откинув голову и опустив глаза, как бы не желая более смущать своим взглядом свою прежнюю жертву и как бы пренебрегая своими прежними приемами и уловками, — да-с, такие подозрения и такие сцены продолжаться долго не могут. Разрешил нас тогда Миколка, а то я и не знаю, до чего бы между нами дошло. Этот проклятый мещанинишка просидел у меня тогда за перегородкой, — можете себе это представить? Вы, конечно, уж это знаете; да и самому мне известно, что он к вам потом заходил; но то, что вы тогда предположили, того не было: ни за кем я не посылал и ни в чем еще я тогда не распорядился. Спро’сите, почему не распорядился? А как вам сказать: самого меня это тогда как бы пристукнуло. Я и за дворником-то едва распорядился послать. (Дворников-то, небось, заметили, проходя.) Мысль тогда у меня пронеслась, так одна, быстро, как молния; крепко уж, видите ли, убежден я был тогда, Родион Романыч. Дай же, я думаю, хоть и упущу на время одно, зато другое схвачу за хвост, — своего-то, своего-то, по крайности, не упущу. Раздражительны вы уж очень, Родион Романыч, от природы-с; даже уж слишком-с, при всех-то других основных свойствах вашего характера и сердца, я льщу себя надеждой, что отчасти постиг-с. Ну уж, конечно, и я мог, даже и тогда, рассудить, что не всегда этак случается, чтобы вот встал человек да и брякнул вам всю подноготную. Это хоть и случается, в особенности когда человека из последнего терпения выведешь, но, во всяком случае, редко. Это и я мог рассудить. Нет, думаю, мне бы хоть черточку! Хоть бы самую махочкую черточку, только одну, но только такую, чтоб уж этак руками можно взять было, чтоб уж вещь была, а не то что одну эту психологию. Потому, думал я, если человек виновен, то уж, конечно, можно, во всяком случае, чего-нибудь существенного от него дождаться; позволительно даже и на самый неожиданный результат рассчитывать. На характер ваш я тогда рассчитывал, Родион Романыч, больше всего на характер-с! Надеялся уж очень тогда на вас.
— Да вы… да что же вы теперь-то все так говорите, — пробормотал, наконец, Раскольников, даже не осмыслив хорошенько вопроса. «Об чем он говорит, — терялся он про себя, — неужели же в самом деле за невинного меня принимает?»
— Что так говорю? А объясниться пришел-с, так сказать, долгом святым почитаю. Хочу вам все дотла изложить, как все было, всю эту историю всего этого тогдашнего, так сказать, омрачения. Много я заставил вас перестрадать, Родион Романыч. Я не изверг-с. Ведь понимаю же и я, каково это все перетащить на себе человеку, удрученному, но гордому, властному и нетерпеливому, в особенности нетерпеливому! Я вас, во всяком случае, за человека наиблагороднейшего почитаю-с, и даже с зачатками великодушия-с, хоть и не согласен с вами во всех убеждениях ваших, о чем долгом считаю заявить наперед, прямо и с совершенною искренностью, ибо прежде всего не желаю обманывать. Познав вас, почувствовал к вам привязанность. Вы, может быть, на такие мои слова рассмеетесь? Право имеете-с. Знаю, что вы меня и с первого взгляда не полюбили, потому, в сущности, и не за что полюбить-с. Но считайте как хотите, а теперь желаю, с моей стороны, всеми средствами загладить произведенное впечатление и доказать, что и я человек с сердцем и совестью. Искренно говорю-с.
Порфирий Петрович приостановился с достоинством. Раскольников почувствовал прилив какого-то нового испуга. Мысль о том, что Порфирий считает его за невинного, начала вдруг пугать его.
— Рассказывать все по порядку, как это вдруг тогда началось, вряд ли нужно, — продолжал Порфирий Петрович; — я думаю, даже и лишнее. Да и вряд ли я смогу-с. Потому, как это объяснить обстоятельно? Первоначально слухи пошли. О том, какие это были слухи и от кого и когда… и по какому поводу, собственно, до вас дело дошло, — тоже, я думаю, лишнее. Лично же у меня началось со случайности, с одной совершенно случайной случайности, которая в высшей степени могла быть и могла не быть, — какой? Гм, я думаю, тоже нечего говорить. Все это, и слухи и случайности, совпало у меня тогда в одну мысль. Признаюсь откровенно, потому если уж признаваться, так во всем, — это я первый на вас тогда и напал. Эти там, положим, старухины отметки на вещах и прочее, и прочее — все это вздор-с. Таких штук сотню можно начесть. Имел я тоже случай тогда до подробности разузнать о сцене в конторе квартала, тоже случайно-с, и не то чтобы так мимоходом, а от рассказчика особенного, капитального, который, и сам того не ведая, удивительно эту сцену осилил. Все ведь это одно к одному-с, одно к одному-с, Родион Романыч, голубчик! Ну как тут было не повернуться в известную сторону? Изо ста кроликов никогда не составится лошадь, изо ста подозрений никогда не составится доказательства, ведь вот как одна английская пословица говорит, да ведь это только благоразумие-с, а со страстями-то, со страстями попробуйте справиться, потому и следователь человек-с. Вспомнил тут я и вашу статейку, в журнальце-то, помните, еще в первое-то ваше посещение в подробности о ней говорили. Я тогда поглумился, но это для того, чтобы вас на дальнейшее вызвать. Повторяю, нетерпеливы и больны вы очень, Родион Романыч. Что вы смелы, заносчивы, серьезны и … чувствовали, много уж чувствовали, все это я давно уж знал-с. Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую. В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм в молодежи! Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с. Статейку вашу я прочел, да и отложил, и… как отложил ее тогда, да и подумал: «Ну, с этим человеком так не пройдет!» Ну, так как же, скажите теперь, после такого предыдущего не увлечься было последующим! Ах, господи! да разве я говорю что-нибудь? Разве я что-нибудь теперь утверждаю? Я тогда только заметил. Чего тут, думаю? Тут ничего, то есть ровно ничего, и, может быть, в высшей степени ничего. Да и увлекаться этак мне, следователю, совсем даже неприлично: у меня вон Миколка на руках, и уже с фактами, — там как хотите: а факты! И тоже свою психологию подводит; им надо позаняться; потому тут дело жизни и смерти. Для чего я вам теперь все это объясняю? А чтобы вы знали и с вашим умом и сердцем не обвиняли меня за мое злобное тогдашнее поведение. Не злобное-с, искренно говорю-с, хе-хе! Вы что думаете: я у вас тогда не был с обыском? Был-с, был-с, хе-хе, был-с, когда вы вот здесь больной в постельке лежали. Не официально и не своим лицом, а был-с. Да последнего волоска у вас, в квартире, было осмотрено, по первым даже следам; но — umsonst! Думаю: теперь этот человек придет, сам придет, и очень скоро; коль виноват, так уж непременно придет. Другой не придет, а этот придет. А помните, как господин Разумихин начал вам проговариваться? Это мы устроили с тем, чтобы вас взволновать, потому мы нарочно и пустили слух, чтоб он вам проговорился, а господин Разумихин такой человек, что негодования не выдержит. Господину Заметову прежде всего ваш гнев и ваша открытая смелость в глаза бросилась: ну как это в трактире вдруг брякнуть: «Я убил!» Слишком смело-с, слишком дерзко-с, и если, думаю, он виноват, то это страшный боец! Так тогда и подумал-с. Жду-с! Жду вас изо всех сил, а Заметова вы тогда просто придавили и… ведь в том-то и штука, что вся эта проклятая психология о двух концах! Ну, так жду я вас, смотрю, а вас бог и дает - идете! Так у меня и стукнуло сердце. Эх! Ну зачем вам было тогда приходить? Смех-то, смех-то ваш, как вошли тогда, помните, ведь вот точно сквозь стекло я все тогда угадал, а не жди я вас таким особенным образом, и в смехе вашем ничего бы не заметил. Вот оно что значит в настроении-то быть. И господин Разумихин тогда, — ах! камень-то, камень-то, помните, камень-то, вот еще под которым вещи-то спрятаны? Ну вот точно вижу его где-нибудь там, в огороде, - в огороде ведь говорили вы, Заметову-то, а потом у меня-то, во второй раз? А как начали мы тогда эту вашу статью перебирать, как стали вы излагать — так вот каждое-то слово ваше вдвойне принимаешь, точно другое под ним сидит! Ну вот, Родион Романыч, таким-то вот образом я и дошел до последних столбов, да как стукнулся лбом, и опомнился. Нет, говорю, что это я! Ведь если захотеть, то все это, говорю, до последней черты можно в другую сторону объяснить, даже еще натуральнее выйдет. Мука-с! «Нет, думаю, мне бы уж лучше черточку!..» Да как услышал тогда про эти колокольчики, так весь даже так и замер, даже дрожь прохватила. «Ну, думаю, вот она черточка и есть! Оно!» Да уж и не рассуждал я тогда, просто не хотел. Тысячу бы рублей в ту минуту я дал, своих собственных, чтобы только на вас в свои глаза посмотреть: как вы тогда сто шагов с мещанинишкой рядом шли, после того как он вам «убийцу» в глаза сказал, и ничего у него, целых сто шагов, спросить не посмели!.. Ну, а холод-то этот в спинном мозгу? Колокольчики-то эти, в болезни-то, в полубреде-то? Итак, Родион Романыч, что ж вам после того и удивляться, что я с вами тогда такие штуки шутил? И зачем вы сами в ту самую минуту пришли? Ведь и вас кто-то как будто подталкивал, ей-богу, а если бы не развел нас Миколка, то … а Миколку-то тогда помните? Хорошо запомнили? Ведь это был гром-с! Ведь это гром грянул из тучи, громовая стрела! Ну, а как я его встретил? Стреле-то вот ни на столечко не поверил, сами изволили видеть! Да куда! Уж потом, после вас, когда он стал весьма и весьма складно на иные пункты отвечать, так что я сам удивился, и потом ему ни на грош не поверил! Вот что значит укрепился, как адамант. Нет, думаю, морген фри! Какой уж тут Миколка!
— Мне Разумихин сейчас говорил, что вы и теперь обвиняете Николая и сами Разумихина в том уверяли…
Дух у него захватило, и он не докончил. Он слушал в невыразимом волнении, как человек, насквозь его раскусивший, от самого себя отрекался. Он боялся поверить и не верил. В двусмысленных еще словах он жадно искал и ловил чего-нибудь более точного и окончательного.
— Господин-то Разумихин! — вскричал Порфирий Петрович, точно обрадовавшись вопросу все молчавшего Раскольникова, — хе-хе-хе! Да господина Разумихина так и надо было прочь отвести: двоим любо, третий не суйся. Господин Разумихин не то-с, да и человек посторонний, прибежал ко мне весь такой бледный… Ну да бог с ним, что его сюда мешать! А насчет Миколки угодно ли вам знать, что это за сюжет, в том виде, как то есть я его понимаю? Перво-наперво это еще дитя несовершеннолетнее, и не то чтобы трус, а так, вроде как бы художника какого-нибудь. Право-с, вы не смейтесь, что я так его изъясняю. Невинен и ко всему восприимчив. Сердце имеет; фантаст. Он и петь, он и плясать, он и сказки, говорят, так рассказывает, что из других мест сходятся слушать. И в школу ходить, и хохотать до упаду оттого, что пальчик покажут, и пьянствовать до бесчувствия, не то чтоб от разврата, а так, полосами, когда напоят, по-детски еще. Он тогда вот и украл, а и сам этого не знает; потому «коли на земле поднял, что за украл?» А известно ли вам, что он из раскольников, да и не то чтоб из раскольников, а просто сектант; у него в роде бегуны бывали, и сам он еще недавно, целых два года, в деревне, у некоего старца под духовным началом был. Все это я от Миколки и от зарайских его узнал. Да куды! просто в пустыню бежать хотел! Рвение имел, по ночам богу молился, книги старые «истинные» читал и зачитывался. Петербург на него сильно подействовал, особенно женский пол, ну и вино. Восприимчив-с, и старца, и все забыл. Известно мне, его художник один здесь полюбил, к нему ходить стал, да вот этот случай и подошел! Ну, обробел - вешаться! Бежать! Что ж делать с понятием, которое прошло в народе о нашей юридистике? Иному ведь страшно слово «Засудят». Кто виноват! Вот что-то новые суды скажут. Ох, дал бы бог! Ну-с, в остроге-то и вспомнился, видно, теперь честной старец; Библия тоже явилась опять. Знаете ли, Родион Романыч, что значит у иных из них «пострадать?» Это не то чтобы за кого-нибудь, а так просто «пострадать надо»; страдание, значит, принять, а от властей — так тем паче. Сидел в мое время один смиреннейший арестант целый год в остроге, на печи по ночам все. Библию читал, ну и зачитался, да зачитался, знаете, совсем, да так, что ни с того ни с сего сгреб кирпич и кивнул в начальника, безо всякой обиды с его стороны. Да и как кинулто: нарочно на аршин мимо взял, чтобы какого вреда не произвести! Ну, известно, какой конец арестанту, который с оружием кидается на начальство: и «принял, значит, страдание». Так вот, я и подозреваю теперь, что Миколка хочет «страдание принять» или вроде того. Это я наверное, даже по фактам, знаю-с. Он только сам не знает, что я знаю. Что, не допускаете, что ли, чтоб из такого народа выходили люди фантастические? Да сплошь! Старец теперь опять начал действовать, особенно после петли-то припомнился. А впрочем, сам мне все расскажет, придет. Вы думаете, выдержит? Подождите, еще отопрется! С часу на час жду, что придет от показания отказываться. Я этого Миколку полюбил и его досконально исследую. И как бы вы думали! Хе-хе! На иные-то пункты весьма складно мне отвечал, очевидно, нужные сведения получил, ловко приготовился; ну а по другим пунктам просто, как в лужу, ничегошечко не знает, не ведает, да и сам не подозревает, что не ведает. Нет, батюшка Родион Романыч, тут не Миколка! Тут дело фантастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цитуется фраза, что кровь «освежает»; когда вся жизнь проповедуется в комфорте. Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное сердце; тут видна решимость на первый шаг, но решимость особого рода, — решился, да как с горы упал или с колокольчика слетел, да и на преступление-то словно не своими ногами пришел. Дверь за собой забыл притворить, а убил, двух убил, по теории. Убил, да и денег взять не сумел, а что успел захватить, то под камень снес. Мало было ему, что муку вынес, когда за дверью сидел, а в дверь ломились и колокольчик звонил, - нет, он потом уж на пустую квартиру, в полубреде, припомнить этот колокольчик идет, холоду спинного опять испытать потребовалось… Ну да это, положим, в болезни, а то вот еще: убил, да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит, — нет, уж какой тут Миколка, голубчик Родион Романыч, тут не Миколка!
Эти последние слова, после всего прежде сказанного и так похожего на отречение, были слишком уж неожиданны. Раскольников весь задрожал, как будто пронзенный.
— Так… кто же… убил?.. — спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом. Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом.
— Как кто убил?.. — переговорил он, точно не веря ушам своим, — да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… — прибавил он почти шепотом, совершенно убежденным голосом.
Раскольников вскочил с дивана, постоял было несколько секунд и сел опять, не говоря ни слова. Мелкие конвульсии вдруг прошли по всему его лицу.
— Губка-то опять, как и тогда, вздрагивает, — пробормотал как бы даже с участием Порфирий Петрович. — Вы меня, Родион Романыч, кажется, не так поняли-с, — прибавил он, несколько помолчав, — оттого так и изумились. Я именно пришел с тем, чтоб уже все сказать и дело повести на открытую.
— Это не я убил, — прошептал было Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления.
— Нет, это вы-с, Родион Романыч, вы-с, и некому больше-с, — строго и убежденно прошептал Порфирий.
Они оба замолчали, и молчание длилось даже до странности долго, минут десять. Раскольников облокотился на стул и молча ерошил пальцами свои волосы. Порфирий Петрович сидел смирно и ждал. Вдруг Раскольников презрительно посмотрел на Порфирия.
— Опять вы за старое, Порфирий Петрович! Все за те же ваши приемы: как это вам не надоест, в самом деле?
— Э, полноте, что' мне теперь приемы! Другое бы дело, если бы тут находились свидетели; а то ведь мы один на один шепчем. Сами видите, я не с тем к вам пришел, чтобы гнать и ловить вас, как зайца. Признаетесь, аль нет — в эту минуту мне все равно. Про себя-то я и без вас убежден.
— А коли так, зачем вы пришли? — раздражительно спросил Раскольников. - Я вам прежний вопрос задаю: если вы меня виновным считаете, зачем не берете вы меня в острог?
— Ну, вот это вопрос! По пунктам вам и отвечу: во-первых, взять вас так прямо под арест мне невыгодно.
— Как невыгодно! Коли вы убеждены, так вы должны…
— Эх, что ж, что я убежден? Ведь все это покамест мои мечты-с. Да и что я вас на покой-то туда посажу? Сами знаете, коли сами проситесь. Приведу я, например, уличать вас мещанинишку, а вы ему скажете: «Ты пьян аль нет? Кто меня с тобой видел? Я тебя просто за пьяного и принимал, да ты и был пьян», — ну что я вам тогда на это скажу, тем паче, что ваше-то еще правдоподобнее, чем его, потому что в его показании одна психология, — что его рылу даже и неприлично, — а вы-то в самую точку попадаете, потому что пьет, мерзавец, горькую и слишком даже известен. Да и сам я вам откровенно признавался, уже несколько раз, что психология эта о двух концах и что второй конец больше будет, да и гораздо правдоподобнее, а что, кроме этого, против вас у меня пока и нет ничего. И хоть я вас все-таки посажу и даже сам вот я пришел (совсем не по-людски) вам обо всем вперед объявить, а все-таки прямо вам говорю (тоже не по-людски), что мне это будет невыгодно. Ну-с, во-вторых, я потому к вам пришел…
— Ну да, во-вторых? (Раскольников все еще задыхался).
— Потому что, как я уж и объявил давеча, считаю себя обязанным вам объяснением. Не хочу, чтобы вы меня за изверга почитали, тем паче, что искренно к вам расположен, верьте не верьте. Вследствие чего, в-третьих, и пришел к вам с открытым и прямым предложением — учинить явку с повинною. Это вам будет бесчисленно выгоднее, да и мне тоже выгоднее, — потому с плеч долой. Ну что, откровенно или нет с моей стороны?
Раскольников подумал с минуту.
— Послушайте, Порфирий Петрович, вы ведь сами говорите: одна психология, а между тем въехали в математику. Ну что, если и сами вы теперь ошибаетесь?
— Нет Родион Романыч, не ошибаюсь. Черточку такую имею. Черточку-то эту я и тогда ведь нашел-с; послал господь!
— Какую черточку?
— Не скажу какую, Родион Романыч. Да и, во всяком случае, теперь и права не имею больше отсрочивать; посажу-с. Так вы рассудите: мне теперь уж все равно, а следственно, я единственно только для вас. Ей-богу, лучше будет, Родион Романыч!
Раскольников злобно усмехнулся.
— Ведь это не только смешно, это даже уж бесстыдно. Ну будь я даже виновен (чего я вовсе не говорю), ну с какой стати мне к вам являться с повинною, когда сами вы уж говорите, что я сяду к вам туда на покой?
— Эх, Родион Романыч, не совсем словам верьте; может, и не совсем будет на покой! Ведь это только теория, да еще моя-с, а я вам что за авторитет? Я, может быть, и сам от вас кой-что даже и теперь скрываю-с. Не все же мне вам так взять да и выложить, хе-хе! Второе дело: как какая выгода? Да известно ли вам, какая вам за это воспоследует сбавка? Ведь вы когда явитесь-то, в какую минуту? Вы это только рассудите! Когда другой уже на себя преступление принял и все дело спутал? А я вам, вот самим богом клянусь, так «там» подделаю и устрою, что ваша явка выйдет как будто совсем неожиданная. Всю эту психологию мы совсем уничтожим, все подозрения на вас в ничто обращу, так что ваше преступление вроде помрачения какого-то представится, потому, по совести, оно помрачение и есть. Я честный человек, Родион Романыч, и свое слово сдержу.
Раскольников грустно замолчал и поник головой; он долго думал и наконец опять усмехнулся, но улыбка его была уже кроткая и грустная:
— Эх, не надо! — проговорил он, как бы уже совсем не скрываясь с Порфирием. — Не стоит! Не надо мне совсем вашей сбавки!
— Ну вот этого-то я и боялся! — горячо и как бы невольно воскликнул Порфирий, — вот этого-то я и боялся, что не надо вам нашей сбавки.
Раскольников грустно и внушительно поглядел на него.
— Эй, жизнью не брезгайте! — продолжал Порфирий, — много ее
впереди еще будет. Как не надо сбавки, как не надо! Нетерпеливый вы человек!
— Чего впереди много будет?
— Жизни! Вы что за пророк, много ль вы знаете? Ищите и обрящете. Вас, может, бог на этом и ждал. Да и не навек она, цепь-то.
— Сбавка будет… — засмеялся Раскольников.
— А что, стыда буржуазного, что ли, испугались? Это может быть, что и испугались, да сами того не знаете, — потому молодо! А все-таки не вам бы бояться али там стыдиться явки с повинною.
— Э-эх, наплевать! — презрительно и с отвращением прошептал Раскольников, как бы и говорить не желая. Он было опять привстал, точно хотел куда-нибудь выйти, но опять сел в видимом отчаянии.
— То-то наплевать! Изверились да и думаете, что я вам грубо льщу; да много ль вы еще и жили-то? Много ль понимаете-то? Теорию выдумал, да и стыдно стало, что сорвалось, что уж очень не оригинально вышло! Вышло-то подло, это правда, да вы-то все-таки не безнадежный подлец. Совсем не такой подлец! По крайней мере, долго себя не морочил, разом до последних столбов дошел. Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять да с улыбкой смотреть на мучителей, - если только веру иль бога найдет. Ну, и найдите, и будете жить. Вам, во-первых, давно уже воздух переменить надо. Что ж, страданье тоже дело хорошее. Пострадайте. Миколка-то, может, и прав, что страданья хочет. Знаю, что не веруется, — а вы лукаво не мудрствуйте; отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь, — прямо на берег вынесет и на ноги поставит. На какой берег? А я почем знаю? Я только верую, что вам еще много жить. Знаю, что вы слова мои как рацею теперь принимаете заученную; да, может, после вспомните, пригодится когда-нибудь; для того и говорю. Еще хорошо, что вы старушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразнее дело бы сделали! Еще бога, может, надо благодарить; почем вы знаете: может, вас бог для чего и бережет. А вы великое сердце имейте да поменьше бойтесь. Великого предстоящего исполнения-то струсили? Нет, тут уж стыдно трусить. Коли сделали такой шаг, так уж крепитесь. Тут уж справедливость. Вот исполните-ка, что требует справедливость. Знаю, что не веруете, а ейбогу, жизнь вынесет. Самому после слюбится. Вам теперь только воздуху надо, воздуху!
Раскольников даже вздрогнул.
— Да вы кто такой, — вскричал он, — вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете?
— Кто я? Я поконченный человек, больше ничего. Человек, пожалуй, чувствующий и сочувствующий, пожалуй, кой-что и знающий, но уж совершенно поконченный, А вы — другая статья; вам бог жизнь приготовил (а кто знает, может, и у вас так только дымом пройдет, ничего не будет). Ну что ж, что вы в другой разряд людей перейдете? Не комфорта же жалеть, вам-то, с вашим-то сердцем? Что ж, что вас, может быть, слишком долго никто не увидит? Не во времени дело, а в вас самом. Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем. Вы чего опять улыбаетесь: что я такой Шиллер? И бьюсь об заклад, предполагаете, что я к вам теперь подольщаюсь! А что ж, может быть, и в самом деле подольщаюсь, хе-хе-хе! Вы мне, Родион Романыч, на слово-то, пожалуй, и не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте вполне, — это уж такой мой норов, согласен; только вот что прибавлю: насколько я низкий человек и насколько я честный, сами, кажется, можете рассудить!
— Вы когда меня думаете арестовать?
— Да денька полтора али два могу еще дать вам погулять. Подумайте-ка, голубчик, помолитесь-ка богу. Да и выгоднее, ей-богу, выгоднее.
— А ну как я убегу? — как-то странно усмехаясь, спросил Раскольников.
— Нет, не убежите. Мужик убежит, модный сектант убежит — лакей чужой мысли, — потому ему только кончик пальчика показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит. А вы ведь вашей теории уж больше не верите, — с чем же вы убежите? Да и чего вам в бегах? В бегах гадко и трудно, а вам прежде всего надо жизни и положения определенного, воздуху соответственного; ну, а ваш ли там воздух? Убежите и сами воротитесь. Без нас вам нельзя обойтись. А засади я вас в тюремный-то замок — ну месяц, ну два, ну три посидите, а там вдруг и, помяните мое слово, сами и явитесь, да еще как, пожалуй, себе самому неожиданно. Сами еще за час знать не будете, что придете с повинною. Я даже вот уверен, что вы не верите, а сами на том остановитесь. Потому страданье, Родион Романыч, великая вещь; вы не глядите на то, что я отолстел, нужды нет, зато знаю; не смейтесь над этим, в страдании есть идея. Миколка-то прав. Нет, не убежите, Родион Романыч.
Раскольников встал с места и взял фуражку. Порфирий Петрович тоже встал.
— Прогуляться собираетесь? Вечерок-то будет хорош, только грозы бы вот не было. А впрочем, и лучше, кабы освежило…
Он тоже взялся за фуражку.
— Вы, Порфирий Петрович, пожалуйста, не заберите себе в голову, — с суровою настойчивостью произнес Раскольников, — что я вам сегодня сознался. Вы человек странный, и слушал я вас из одного любопытства. А я вам ни в чем не сознался… Запомните это.
— Ну да уж знаю, запомню, — ишь ведь, даже дрожит. Не беспокойтесь, голубчик; ваша воля да будет. Погуляйте немножко; только слишком-то уж много нельзя гулять. На всякий случай есть у меня и еще к вам просьбица, - прибавил он, понизив голос, — щекотливенькая она, а важная; если, то есть на всякий случай (чему я, впрочем, не верую и считаю вас вполне неспособным), если бы на случай, — ну так, на всякий случай, — пришла бы вам охота в эти сорок-пятьдесят часов как-нибудь дело покончить иначе, фантастическим каким образом — ручки этак на себя поднять (предположение нелепое, ну да уж вы мне его простите), то оставьте краткую, но обстоятельную записочку. Так, две строчки, две только строчки, и об камне упомяните: благороднее будет-с. Ну-с, до свидания… Добрых мыслей, благих начинаний!
Порфирий вышел, как-то согнувшись и как бы избегая глядеть на Раскольникова. Раскольников подошел к окну и с раздражительным нетерпением выжидал время, когда, по расчету, тот выйдет на улицу и отойдет подальше. Затем поспешно вышел и сам из комнаты.
«ОБЛОМОВ»