О том, чего здесь нет 11 страница

Я и поныне еще не устаю благодарить Филиппа Хальсмана за то, что тот отказался поместить на пустом кружочке портрет Хрущева. Полагаю, я теперь с полным правом могу называть его «мой Колумбов круг», ведь кто знает, может, без него мне так и не суждено было бы написать свою космическую грезу о Христофоре Колумбе. К тому же совсем недавно обнаруженные советскими историками географические карты в точности подтвердили тезис, который я выдвинул своим полотном, и это с особой настоятельностью требует экспонировать это произведение в России. Как раз сегодня один из моих друзей, С. Юрок, захватив с собой репродукцию моего полотна, отправился туда, намереваясь предложить советскому правительству культурные обмены, ставящие меня в один ряд с двумя великими соотечественниками — Викторией из Лос‑Анджелеса и Андресом Сеговией.

Прибываю на пять минут раньше, чтобы пообедать вместе с Галой. Но не успеваю даже присесть. Меня вызывают из Палм‑Бича. Звонит мистер Уинстон Гэст, он заказывает мне написать «Мадонну Гваделупскую», а также портрет его двенадцатилетнего сына Александра, у которого, как я приметил, волосы бобриком, как у цыпленка. Только я было направляюсь, чтобы наконец присесть, как меня вызывают к соседнему столу, где спрашивают, не соглашусь ли я сделать яйцо из эмали в стиле Фаберже. Яйцо предназначается для того, чтобы хранить в нем жемчужину.

Между тем я так и не мог понять, то ли я голоден, то ли чувствую себя нездоровым; причиной этого недомогания с одинаковой вероятностью могли быть как легкая тошнота, так и постоянное, всякий раз все более определенное эротическое возбуждение при мысли о Парсифале, который ждал меня в Полночь. За весь обед я не съел ничего, кроме одного‑единственного яйца всмятку и пары‑тройки гренок. И опять‑таки необходимо отметить, что, должно быть, параноидно‑критический метод весьма эффективно действовал на всю мою висцеральную параноидную биохимию, добавляя белок, необходимый для проклеивания всех воображаемых невидимых яиц, которые я весь день носил у себя над головой — тех яиц, которые так похожи на яйцо Евклидова совершенства, что подвесил над головой своей Мадонны Пьеро делла Франческа. Яйцо это превращалось для меня в некий Дамоклов меч, которому лишь передаваемые на расстоянии рычанья бесконечно нежного львенка (я имею в виду Галу) мешали в любой момент упасть и размозжить мне череп.

В полутьме Шампанского зала уже мерцал эротический спутник полночи, мой Парсифаль, мысль о котором с каждой секундой все больше и больше кружила мне голову. После того как мне пришлось подниматься лифтом принцев и миллиардеров, я из чистой порядочности почувствовал себя обязанным опуститься в подвал, где обитают цыгане. И вот, уже вконец измученный, я вознамерился нанести визит одной маленькой цыганской плясунье по имени Чунга, которая собиралась танцевать для испанских беженцев в Гринвич‑Вилледже.

В этот момент вспышки фоторепортеров, желавших запечатлеть нас вместе, впервые в моей жизни показались мне гнусными, подлыми и омерзительными, и я почувствовал, что настало время заглотать их вовнутрь, чтобы иметь потом возможность вицерально выкинуть их вон.. Прошу одного приятеля отвезти меня в гостиницу. Все еще сохраняя фосфены яиц на блюде без блюда где‑то в глубине измученных закрытых глаз, я крупно выблевал, и почти одновременно с этим меня прохватил такой обильнейший понос, какого у меня еще не было никогда в жизни. Это поставило меня перед определенной проблемой дипломатического и Буриданова толка, о которой рассказывал мне Хосе Мария Серт; там речь шла о некоем типе, отличавшемся невероятно смрадным запахом изо рта, который сильно рыгнул, превзойдя всякие границы пристойности, и в ответ на это получил один весьма тактичный совет:

— Подобное зловоние куда удобнее испускать из совсем другого отверстия.

Я прилег, весь в холодном поту, покрывшем меня, словно капельки росы реторту алхимика, и на устах моих появилась одна из редчайших, самых мудрых улыбок, которые когда‑либо видела Гала, вызвав в ее глазах немой вопрос, ответ на который, возможно, впервые в нашей жизни, она была не в состоянии предугадать. Я проговорил:

— Только что я пережил необычайно приятное ощущение, одновременно я чувствовал в себе потенциальные силы, чтобы сорвать любой банк, и в то же время видел, что теряю целое состояние.

Ибо без безупречной щепетильности Галы, стерильной, словно после тысячекратной терпеливой перегонки, и при ее непоколебимой привычке уважать реальные установленные цены я мог бы с легкостью и без всякого мошенничества невероятно приумножить и без того уже золоченые результаты своего прославленного параноидно‑критического метода. И вот вам снова, ведь именно благодаря пароксическим свойствам алхимического яйца, как верили в Средние века, возможна трансмутация разума и драгоценных металлов.

Спешно примчавшийся врач мой, доктор Карбаллейро, разъясняет, что у меня всего‑навсего суточная инфлуэнца, или попросту «флу». Так что завтра я спокойно могу отбыть в Европу, где у меня как раз хватит лихорадки, чтобы осуществить наконец самую свою заветнейшую, самую лелеемую и дорогую сердцу «кледанистскую» мечту(Кледанизм‑сексуальное извращение, названное по имени Соланж де Кледа.) — ту, что помимо моего сознания неотступно преследовала меня через все порожденные моей фантазией иррациональные материи дня, и да восторжествует потом вовеки веков мой аскетизм и безраздельная, безупречная верность Гале. Посылаю эмиссара к своим гостям сообщить, что не смогу быть вместе с ними, тут же велю позвонить в Шампанский зал, чтобы их обслужили там по‑королевски (хоть и с некоторыми оговорками) — вот так и случилось, что, пока там набирал силу мой полночный Персифаль, без яйца и без блюда, Гала и Дали спокойно засыпали сном праведников…

Назавтра, когда на борту «Соединенных Штатов» уже началось мое возвращение в Европу, я спросил себя: интересно знать, кто еще нынче способен за один‑единственный день (день, который уже целиком содержался во временном пространстве экскрементального яйца, привидевшегося мне в утреннем сне) умудриться обратить в драгоценное творчество все грубое и бесформенное время моей бредовой материи? Кому хватило бы вспышки одного‑единственного яйца, чтобы повесить на свой неповторимый ус всю прошлую и грядущую историю марксизма? Кому оказалось бы под силу найти число 77.758.469.312магическое число, способное сбить с возможного пути всю абстрактную живопись и современное искусство в целом? Кому, скажите, удалось бы водрузить мою самую грандиозную картину «Космическая мечта Христофора Колумба» на стенах мраморного музея за три года до того, как этот музей был воздвигнут? Кто, повторяю, кто смог бы однажды днем, под эротическое благоухание цветов жасмина Галы, собрать столько белоснежнейших яиц, чистотою и совершенством превосходящих все, что было в прошлом, и все, что ждет нас в будущем, и смешать их с самыми грешными мыслями Дали? Ну кто еще был бы способен так жить и так агонизировать, так отказываться от пищи и столько блевать и из немногого сделать так много? Пусть же бросит камень тот, кто способен на большее! Дали заранее преклоняет колени, он готов всей грудью принять удар — ведь если теперь и полетит в него камень, то разве что только философский.

А теперь оставим все эти любопытные истории и поднимемся на более высокие иерархические ступени, займемся категорией живого ядра Галы, этого нежнейшего мотора, который приводит в движение, заставляет работать мой параноидно‑критический метод, осуществляя метаморфозу, превращающую в духовное золото один из самых аммиачных и безумных дней моей нью‑йоркской жизни. А теперь посмотрите, как действует то же самое галарианское ядро, если перенести его в высшей степени анимистические угодья гомерических пространств ПортЛьигата.

 

2‑е

 

Мне снились два моих совсем крошечных, жалких и почти просвечивающих насквозь молочных зубика, которые я столь поздно утратил, и, пробудившись, я попросил Галу, не попробует ли она в течение дня воспроизвести в первоначальном виде эти два крошечных зубика с помощью двух рисовых зерен, подвешенных на нитке к потолку. Они олицетворяли бы примитивный символ наших лилипутских начал, а мне во что бы то ни стало хотелось, чтобы это сфотографировал Робер Дешарн.

Целый день я буду бездельничать, ведь именно этим я привык заниматься все шесть месяцев, которые я ежегодно провожу в Порт‑Льигате. Бездельничать, то есть писать без передышки. Гала сидит у моих босых ног, словно какая‑то космическая обезьяна, или как внезапный майский ливень, или как плетеная корзинка, наполненная лесной черникой. Не желая даром терять время, спрашиваю, не может ли она составить мне список «исторических яблок». Она начинает декламировать, словно читает молитву:

— Яблоко первородного греха Евы, анатомическое Адамово яблоко, эстетическое яблоко суда Париса, аффективное яблоко Вильгельма Телля, гравитационное яблоко Ньютона, структурное яблоко Сезанна…

Тут она, засмеявшись, изрекает:

— Все, на этом с историческими яблоками покончено, ибо следующим будет ядерное яблоко, и оно взорвется.

— Сделай же так, чтобы оно взорвалось! — молю я.

— Оно взорвется в полдень.

Я верю ей, ведь все, что она говорит, есть чистейшая правда. В полдень обнаруживается, что маленькая пятиметровая тропинка около нашего патио удлинилась на целых триста метров, ибо Гала тайком купила расположенную по соседству оливковую рощу, где утром проложили белоснежную известковую дорожку. Начало этой новой дорожки пометили гранатовым деревом — вот вам и взрывчатое гранатовое яблоко!

Затем Гала, предвосхищая мои желания, предлагает мне соорудить шкатулку с шестью перегородками из чистых медных листов, предназначенных для того, чтобы обстреливать их гвоздями и другими клинообразными металлическими предметами. Если в центре этой шкатулки взорвать гранату, то осколки ее одновременно и апокалиптически выгравировали бы шесть иллюстраций моего Апокалипсиса по свя— тому Иоанну(Опубликовано Жозефом Форэ в Париже в 1960 году.).

«Что ты хочешь, сердце мое? Чего ты желаешь, сердце мое?» Так всякий раз говорила мне мать, склоняясь ко мне с материнской заботой. Желая отблагодарить Галу за взрывчатое гранатовое яблоко, я повторил:

— Что ты хочешь, сердце мое? Чего ты желаешь, сердце мое?

И она ответила новым подарком для меня:

— Бьющееся сердце из рубина! Это сердце стало прославленным драгоценным украшением из коллекции Читхэма, которое выставлялось по всему миру.

Моя космическая обезьянка только что уселась у моих босых ног, дабы слегка передохнуть от роли Атомной Леды, Leda Atomica, в которой я в тот момент запечатлевал ее на холсте. Пальцы моих ног ощущали теплоту, которая могла исходить разве что от Юпитера, и я изложил ей свой новый каприз, который на сей раз представлялся мне совершенно неосуществимым:

— Снеси мне яйцо!

Она снесла два.

Вечером в нашем патио — о, великие испанские стены Гарсиа Лорки! — я, хмелея от запаха жасмина, слушал трактат доктора Румгэра, согласно которому мы, Гала и я, олицетворяем возвышенный миф о Диоскурах, рожденных от одного из двух божественных яиц Леды. В тот момент, будто кто‑то начал «счищать скорлупу» с яйца, некогда служившего нам двоим убежищем, я вдруг осознал, что Гала заказала еще одно, третье жилище — огромную, гладко отполированную комнату безукоризненно сферической формы, которую как раз в то время строили.

Я засну сегодня как исполненное удовольствий яйцо, перебирая в памяти, что за весь этот день, ни. разу не имея нужды обращаться к своим параноидно‑критическим приемам, я все‑таки заимел двух новых лебедей (о которых почему‑то забыл упомянуть), взрывчатое гранатное яблоко, бьющееся рубиновое сердце, яйцо Леды Атомики(Намек на картину Дали (1954 г.), принадлежащую мадам Гале Дали и «полностью построенную невидимым для глаз образом по божественным пропорциям Луки Пачоли».), символизирующее наше собственное обожествление — и все это с единственным намерением защитить свою работу алхимической слюною страсти. И это еще не все!

В половине одиннадцатого я был разбужен от первого сна прибытием депутации от мэрии моего родного города Фигераса, пожелавшей со мною встретиться. Выше уже написано, что удовольствию, содержащемуся в моем яйце, суждено было достигнуть апогея поистине исполинских размеров. Исполинам, которых Гала много лет назад изобрела вместе с Кристианом Диором для бала Бейстегуи, суждено было материализоваться тем вечером и обрести реальность в лице Галы и меня. Эмиссары мэра города явились, чтобы сообщить мне о своем желании дополнить мифологию Ампурдана двумя шествующими в торжественной процессии исполинами, у которых будут наши лица — Галы и мое. Надеюсь, после всего этого мне наконец‑то удастся как следует заснуть. Привидевшиеся мне в утреннем сне два молочных зуба сомнительной белизны, которые мне хотелось ненадежно подвесить на двух непрочных нитях, каждый на своей, в преддверии сна ночного приняли облик двух истинных исполинов неопровержимой белизны, ведь не подлежит сомнению, что это были мы. Они уверенно шагали четырьмя ступнями по тропе Галы, высоко поднимая над собой картины, мои исполинские творения, мы же тем временем снова готовились отправиться в путь, продолжить наше паломничество по свету.

И если в наше время, которое едва ли не с полным правом можно назвать эпохой пигмеев, неслыханно скандальный факт существования гениев не заставляет избивать нас, словно бешеных собак, каменьями или обрекать на —мучительную голодную смерть, то за это можно возблагодарить лишь одного Господа Бога.

 

 

1959‑й год

 

В этот 1959‑й год на двери Дали можно было прочитать надпись по‑английски и по‑французски: «Просьба не беспокоить». Дали рисует, пишет, размышляет. И позднее он выдаст нам секреты этого года, одного из самых плодотворных в его жизни.

 

1960‑й год

 

МАЙ

 

 

Париж, 19‑е

 

Среди бесчисленной толпы, шепчущей мое имя и называющей меня «мэтром», я хочу открыть выставку ста своих иллюстраций к «Божественной комедии» в Музее Галлиера. Какое же это восхитительно приятное ощущение — чувствовать, как вокруг тебя распространяются, касаясь твоей кожи, магические потоки обожания, которые вновь и вновь наставляют рога умирающему от зависти абстрактному искусству. Когда меня спрашивают, почему я в таких нарочито светлых тонах изобразил ад, отвечаю, что романтизм совершил низость, убедив весь свет, будто ад черен, как угольные копи Гюстава Доре, и там ничего не видать. Все это вздор. Дантовский ад освещен солнцем и медом Средиземноморья, вот почему ужасы моих иллюстраций так аналитичны и суперстуденисты на вид, ведь у них ангельский коэффициент вязкости.

На моих иллюстрациях можно впервые при ярком свете наблюдать пищеварительную суперэстетику двух существ, взаимно пожирающих друг друга. Это безумный день, исполненный мистической, аммиачной радости.

Мне хотелось, чтобы мои иллюстрации к Данте получились словно легкие следы сырости на божественном сыре. Вот откуда эти пестрые разводы, напоминающие крылья бабочки.

Мистика — это сыр; Христос тоже из сыра, даже более того, это целые горы сыра! Не у поминал.ли святой Августин, что в библии Христосу говорили «montus coagulatus, montus fermentatus», а это следует понимать как настоящую гору сыра1 И это сказал не Дали, а святой Августин — Дали лишь повторил сказанное.

Еще с самых истоков бессмертной Греции греки из тоски пространства и времени, психологических божеств и возвышенных трагических волнений человеческой души создали весь мифологический антропоморфизм. Продолжая потомственную линию греков, Дали лишь тогда доволен собой, когда ему удается из тоски пространства и времени и квантованных волнений души делать сыр! И сыр мистический, божественный!(Выставка в музее Галлиера проходила с 19 по 31 мая и привлекла внушительную толпу зрителей. По этому случаю в честь Дали был издан каталог, в подготовке которого принимали участие Клови Эро, Рене‑Ерон де Вильфосс, Марсель Брион, Раймон Конья, Жан‑Марк Кампань, Жан Бардьо, Бруно Фруассар, Пьер Гежан, Клод Роже‑Маркс, Ж.‑Р. Креспель, Жан‑Катлан, Гастон Бонер, Андре Парино, Поль Карьер.)

 

СЕНТЯБРЬ

 

 

1‑е

 

Спустя двадцать лет после того, как был написан эпилог моей «Тайной жизни», волосы мои по‑прежнему черны, ногам все еще неведом унизительный стигмат хотя бы одного мозоля, а наметившийся было живот снова выправился, обретя после операции аппендицита почти те же очертания, которые были у него в юности. Дожидаясь веры, которая есть милость господня, я стал героем. Нет, ошибаюсь — сразу двумя героями! По Фрейду, герой‑это тот, кто восстал против отца и родительской власти и в конце концов смог одержать победу в этой борьбе. Именно так случилось у меня с отцом, который очень меня любил. Но у него было так мало возможностей любить меня, пока он был жив, что теперь, когда он на небесах, он оказался на вершине другой, достойной Корнеля трагедии: он может быть счастлив лишь в том случае, если я стану героем именно из‑за него. Та же самая ситуация сложилась у меня и с Пикассо, ведь он для меня второй духовный отец. Восстав против его авторитета и все так же по‑корнелевски одерживая победу, я обеспечил Пикассо радость, которой он может наслаждаться, пока живет на свете. Если уж суждено быть героем, то лучше стать героем два раза, чем ни одного. Точно так же со времен своего эпилога я не развелся, как это сделали все остальные, а, напротив, снова женился на своей же собственной жене, на сей раз в лоне апостольской римской католической церкви, тотчас же после того, как первый поэт Франции(Поль Элюар) который одновременно был и первым мужем Галы, своею смертью сделал это возможным. Мой тайный брак был заключен в Обители Пресвятой девы с Ангелами и наполнил меня исступленным волнением, превзошедшим все возможные границы, ибо теперь я знаю, что не существует на земле сосуда, который был бы способен вместить драгоценные эликсиры моей неутолимой жажды торжественных церемоний, ритуалов, священного.

Через четверть часа после своей повторной женитьбы я весь, телом и душою, оказался во власти нового каприза: это было пронзительное, как острая зубная боль, неистовое желание снова, еще раз жениться на Гале. Когда в сумерках я возвращался в Порт‑Льигат, на море был прилив, а на берегу я увидел сидящего епископа (мне часто в жизни случается встречать в подобные моменты епископов). Я поцеловал ему перстень, потом поцеловал его с двойной признательностью после того, как он пояснил мне, что мой повторный брак можно совершить еще раз благодаря существованию коптского ритуала, одного из самых длительных, сложных и изнурительных ритуалов на свете. Он сообщил, что это бы не добавило ничего нового к священным католическим таинствам, но вместе с тем ничего бы их и не лишило. Это как раз для тебя, Дали, для тебя, Диоскур! После того как ты завладел уже столькими яйцами на блюде без блюда, тебе только этого в жизни и не хватало: двойное ничто — несуществующий дубль,которое бы ничего не значило, не будь оно священным.

Вот почему в этот момент моей жизни мне необходимо было изобрести грандиозный далианский праздник. И я устрою его в один прекрасный день, этот свой грандиозный праздник. Пока же Жорж Матье, удостоив меня своей аристократически учтивой откровенностью, написал:

"Если упадок придворных празднеств во Франции начался при правлении Валуа, изгнавших оттуда толпы простого люда, то ускорился он благодаря итальянскому влиянию, превратившему праздники в зрелища мифологического или аллегорического толка, единственной целью которых стало отныне пускать пыль в глаза, потрясая пышным великолепием и «хорошим вкусом». Идущие от этих корней нынешние великосветские празднества — будь то балы Артура Лопеса или Шарля де Бейстегуи, маркиза Куэваса или маркиза д'Арканжэс — не более чем археологические «репризы».

Жить — это прежде всего участвовать. Со времен Дионисия Ареопагита никто на Западе — ни Леонардо да Винчи, ни Парацельс, ни Гете, ни Ницше — не имел лучшего взаимопонимания с космосом, чем Дали. Приобщить человека к процессам творчества, дать пищу жизни общественной и космической — такова роль художника, и, безусловно, самая важная заслуга итальянских князей эпохи Возрождения в том, что они понимали эту очевидную истину и поручали организацию своих праздников Винчи или Брунеллески.

Одаренный поразительнейшим воображением, наделенный склонностью к блеску и пышности, к театральности и великолепию, а также к игре и всему священному, Дали приводит в замешательство поверхностные умы, ибо за ярким светом скрывает истины, а диалектике совпадений предпочитает диалектику аналогий. Тем, кто дает себе труд доискиваться до эзотерического, сокрытого от глаз смысла его поступков, он предстает как скромнейший и очаровательнейший волшебник, пока наконец их не озарит мысль, что он даже более значителен как космический гений, чем как художник".

На столь любезные признания я ответил сочинением «Гордость Бала Гордости», где изложены мои самые общие мысли о том, каким должен быть праздник в наши дни, ставя перед собою цель благоразумно и весьма заранее умиротворить тех своих друзей, которых я на него не приглашу.

"В наше время праздники станут лирическим апофеозом кибернетики — горделивой, рогоносной и униженной, — ибо одна лишь кибернетика сможет обеспечить святую преемственность живой традиции праздника. И ведь в самом деле, в альгидный час Возрождения праздник почти мгновенно воплощал доведенные до пароксизма экзистенциальные удовольствия всех моральных информационных структур: снобизм, шпионаж и контршпионаж, макиавеллизм, литургии, эстетическое рогоношение, гастрономическое иезуитство, недуги феодализма и лилипутизма, состязания между изнеженными кретинами…

Сегодня только одна кибернетика с теми сверхъестественными возможностями, которые открывают теория информации, сможет, используя новые статистические сюжеты, в одно мгновение нацепить рога на всех участников празднества и на всех снобов вообще — ведь, как говаривал граф Этьенн де Бомон: «Праздники дают в первую очередь для тех, кого не приглашают».

Скатологическое помрачение священного, которое должно быть самой что ни на есть точечной кульминационной запятой всякого уважающего себя праздника, будет, точно так же как и в прошлом, представлено ритуальным жертвоприношением архетипа.

Точно так же, как во времена Леонардо вспарывали живот дракону, из ран которого вырастали геральдические лилии, сегодня следует потрошить самые совершенные кибернетические машины — самые сложные, самые дорогостоящие, самые разорительные для общества. Они будут принесены в жертву единственно с целью доставить удовольствие и хорошенько поразвлечь владык, чем одновременно будут наставлены рога и общественной миссии этих чудовищных машин, чья поразительная мгновенная информационная мощь послужит лишь тому, чтобы вызвать мимолетный, великосветский и не слишком‑то интеллектуальный оргазм у всех тех, кто придет сжигать себя в ледяном пламени рогоносных бриллиантовых огней этого сверхкибернетического празднества.

Не следует забывать, что эти информационные оргии надобно обильно оросить кровью и шумом сильных доз оперных представлений, конкретной иррациональности, конкретнейшей музыки и абстрактных декораций в стиле Матье и Милларе, наподобие тех ставших уже знаменитыми праздников, где Дали хочет осуществить диапазон музыкально‑лирических шумов за счет истязания, кастрации и умерщвления 558 свиней на звуковом фоне 300 мотоциклов с включенными двигателями, не забывая при этом отдать дань уважения таким ретроспективным приемам, как процессия органов, заполненных привязанными к клавиатуре кошками, дабы их раздраженное мяуканье смешивалось с божественной музыкой Падре Витториа, что практиковал в свое время еще Филипп II Испанский.

Новые кибернетические празднества бесполезной информации — мне придется пока воздержаться от описания их с теми подробностями, которые составляют предмет моей гордости, — будут возникать спонтанно по мере того, как будут восстановлены традиционные монархии, вызывая тем самым к жизни испанское объединение в Европе.

Короли, принцы и всякие придворные будут из кожи вон лезть, стараясь как можно лучше устроить эти пышные празднества и прекрасно при этом сознавая, что ведь праздники дают вовсе не для того, чтобы развлечься самим, а единственно из желания ублажить гордость своих подданных".

Снова, в который раз, остаюсь верным своим планам без блюда своего эпилога, упрямо отказываясь отправиться в Китай или предпринять какое бы то ни было путешествие на какой бы то ни было Ближний или Дальний Восток. Два места, которые мне не хочется переставать видеть всякий раз, когда я возвращаюсь в Нью‑Йорк — что с математической регулярностью случается раз в год — это неизменно вход в парижское метро, навязчивое олицетворение всей духовной пищи Новой Эры — Маркса, Фрейда, Гитлера, Пруста, Пикассо, Эйнштейна, Макса Планка, Галы, Дали, и это все, все, все; другим таким местом стал для меня совершенно ничем не примечательный Перпиньянский вокзал, где — по причинам, которые мне еще не до конца понятны, — мозг и душа Дали нашли для себя возвышеннейшую пищу для размышлений. Именно эти самые мысли, навеянные Перпиньянским вокзалом, породили строки:

 

В поисках «кванта действия»

Живопись, живокисть, живописать…

В поисках «кванта действия»

Сколько же жизни он живонапишет

Живопись, живокисть, живописать.

 

Мне необходимо было найти в живописи этот самый «квант действия», который управляет нынче микрофизическими структурами материи, и найти это можно было, только призвав на помощь мою способность провоцировать — а ведь я, как известно, непревзойденный провокатор — всевозможные случайные происшествия, которые могли ускользнуть от эстетического и даже анимистического контроля, дабы. иметь возможность сообщаться с космосом… живопись, живокисть, живописать… космопись, космокисть, космописать. Я начал с помоек, нечистот, сточных вод… живопись, живокисть, живописать… Сточнопись, сточнокисть, сточнописать… Я выразил грязь дна и ненасытную суть осьминогов морских глубин. С живыми осьминогами я был по‑осьминожьи ненасытен. Изображал я и морских ежей, все время впрыскивая им адреналин, дабы сделать болев судорожной их мучительную агонию, и при этом норовя воткнуть между пятью зубами этого аристотелевского рта трубку, на покрытый парафином поверхности которой могли бы запечатлеться их малейшие вибрации. Я извлекал пользу из падающего с неба во время грозы дождя из маленьких жаб, дабы они сами, вспарывая себе животы, запечатлевали лягушачьи кружева донкихотовского одеянья. Я перемешивал обнаженных женщин с изображениями пропитанных влагой тел, превращенных в ожившее тряпье, прибавляя ко всему этому свежеоскопленных боровов и мотоциклы с невыключенными двигателями и бросая все это в помойные мешки, предназначенные для всевозможных отбросов. Я заставлял взрывать живых лебедей, начиненных гранатою, дабы зафиксировать стробоскопически в мельчайших подробностях, как будут разрываться внутренности их почти еще живой физиологии.

Помню, однажды я весьма спешно поднялся в оливковую рощу, где проводил обычно все эти эксперименты, однако на сей раз у меня не было при себе ни водяного пулемета, ни живого носорога, который был мне нужен, чтобы снять отпечатки, ни даже хоть какого‑нибудь полудохлого осьминога — словом, хоть в данном случае речь и не шла об аудиенции с Людовиком XIV, «мне почти что.пришлось ждать». Но Гали была тут как тут. Она протянула мне кисть, которую только что где‑то отыскала:

— Попробуй‑ка — может, с этим получится!

Я попробовал. — И случилось чудо! Весь двадцатилетний опыт вдруг воплотился в нескольких неповторимых, архангельских мазках! Получилось то, о чем всю свою жизнь я лишь смутно догадывался. «Квант действия» живописи… живокист и… живоописания… таился в небрежном героическом мазке Дона Диего Веласкеса де Сильва, и пока Дали писал… живопись, живокисть живописала… мне вдруг послышался голос Веласкеса, и кисть его, пролетая мимо, сказала: «Что с тобой, малыш, ты не поранился?»… а живопись, живокисть живописала.

В полнейшем антиреалистическом хаосе, в момент апогея «Action Painting» — какая же сила у этого Веласкеса! Триста лет спустя он кажется единственным великим художником в истории. И тогда Гала, с горделивой скромностью, с которой лишь ее народ способен чествовать победившего героя, проговорила:

— Конечно, но ведь и ты ему здорово помог! Я посмотрел на нее, хотя после всего этого мне вовсе не надо было смотреть на нее, чтобы знать, что со своей шевелюрой и моими усами, после пушистого орешка, космической обезьяны и плетеной корзинки с черникой она больше всего похожа на Майский ливень Веласкеса, с которым я мог бы заниматься любовью.

Живопись — это любимый образ, который входит в тебя через глаза и вытекает с кончика кисти,и то же самое любовь!

Шафарринада, шафарринада, шафарринада, шафарринада, шафарринада — вот новая сперма, от которой родятся все будущие художники мира, ибо «шафарринады» Веласкеса имеют вселенский характер.

 

 

1961‑й год

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: