Несколько слов по поводу книги «Война и мир» 25 страница

М. Д. Афросимова и Денисов – вот исключительно лица, которым невольно и необдуманно я дал имена, близко подходящие к двум особенно характерным и милым действительным лицам тогдашнего общества. Это была моя ошибка, вытекшая из особенной характерности этих двух лиц, но ошибка моя в этом отношении ограничилась одною постановкою этих двух лиц; и читатели, вероятно, согласятся, что ничего похожего с действительностью не происходило с этими лицами. Все же остальные лица совершенно вымышленные и не имеют даже для меня определенных первообразов в предании или действительности.

5) Разногласие мое в описании исторических событий с рассказами историков. Оно не случайное, а неизбежное. Историк и художник, описывая историческую эпоху, имеют два совершенно различные предмета. Как историк будет неправ, ежели он будет пытаться представить историческое лицо во всей его цельности, во всей сложности отношений ко всем сторонам жизни, так и художник не исполнит своего дела, представляя лицо всегда в его значении историческом. Кутузов не всегда с зрительной трубкой, указывая на врагов, ехал на белой лошади. Растопчин не всегда с факелом зажигал вороновский дом* (он даже никогда этого не делал), и императрица Мария Федоровна не всегда стояла в горностаевой мантии, опершись рукой на свод законов: а такими их представляет себе народное воображение.

Для историка, в смысле содействия, оказанного лицом какой‑нибудь одной цели, есть герои; для художника, в смысле соответственности этого лица всем сторонам жизни, не может и не должно быть героев, а должны быть люди.

Историк обязан иногда, пригибая истину, подводить все действия исторического лица под одну идею, которую он вложил в это лицо. Художник, напротив, в самой одиночности этой идеи видит несообразность с своей задачей и старается только понять и показать не известного деятеля, а человека.

В описании самых событий различие еще резче и существеннее.

Историк имеет дело до результатов события, художник – до самого факта события. Историк, описывая сражение, говорит: левый фланг такого‑то войска был двинут против деревни такой‑то, сбил неприятеля, но принужден был отступить; тогда пущенная в атаку кавалерия опрокинула… и т. д. Историк не может говорить иначе. А между тем для художника слова эти не имеют никакого смысла и даже не затрогивают самого события. Художник, из своей ли опытности или по письмам, запискам и рассказам, выводит свое представление о совершившемся событии, и весьма часто (в примере сражения) вывод о деятельности таких‑то и таких‑то войск, который позволяет себе делать историк, оказывается противуположным выводу художника. Различие добытых результатов объясняется и теми источниками, из которых и тот и другой черпают свои сведения. Для историка (продолжаем пример сражения) главный источник есть донесения частных начальников и главнокомандующего. Художник из таких источников ничего почерпнуть не может, они для него ничего не говорят, ничего не объясняют. Мало того, художник отворачивается от них, находя в них необходимую ложь. Нечего говорить уже о том, что при каждом сражении оба неприятеля почти всегда описывают сражение совершенно противуположно один другому; в каждом описании сражения есть необходимость лжи, вытекающая из потребности в нескольких словах описывать действия тысячей людей, раскинутых на нескольких верстах, находящихся в самом сильном нравственном раздражении под влиянием страха, позора и смерти.

В описаниях сражений пишется обыкновенно, что такие‑то войска были направлены в атаку на такой‑то пункт и потом велено отступать и т. д., как бы предполагая, что та самая дисциплина, которая покоряет десятки тысяч людей воле одного на плацу, будет иметь то же действие там, где идет дело жизни и смерти. Всякий, кто был на войне, знает, насколько это несправедливо;[140] а между тем на этом предположении основаны реляции, и на них военные описания. Объездите все войска тотчас после сражения, даже на другой, третий день, до тех пор, пока не написаны реляции, и спрашивайте у всех солдат, у старших и низших начальников о том, как было дело; вам будут рассказывать то, что испытали и видели все эти люди, и в вас образуется величественное, сложное, до бесконечности разнообразное и тяжелое, неясное впечатление; и ни от кого, еще менее от главнокомандующего, вы не узнаете, как было все дело. Но через два‑три дня начинают подавать реляции, говоруны начинают рассказывать, как было то, чего они не видали; наконец, составляется общее донесение, и по этому донесению составляется общее мнение армии. Каждому облегчительно променять свои сомнения и вопросы на это лживое, но ясное и всегда лестное представление. Через месяц и два расспрашивайте человека, участвовавшего в сражении, – уж вы не чувствуете в его рассказе того сырого жизненного материала, который был прежде, а он рассказывает по реляции. Так рассказывали мне про Бородинское сражение многие живые, умные участники этого дела. Все рассказывали одно и то же, и все по неверному описанию Михайловского‑Данилевского, по Глинке* и др.; даже подробности, которые рассказывали они, несмотря на то, что рассказчики находились на расстоянии нескольких верст друг от друга, одни и те же.

После потери Севастополя начальник артиллерии Крыжановский прислал мне донесение артиллерийских офицеров со всех бастионов и просил, чтобы я составил из этих более чем 20‑ти донесений – одно. Я жалею, что не списал этих донесений. Это был лучший образец той наивной, необходимой военной лжи, из которой составляются описания. Я полагаю, что многие из тех товарищей моих, которые составляли тогда эти донесения, прочтя эти строки, посмеются воспоминанию о том, как они, по приказанию начальства, писали то, чего не могли знать. Все, испытавшие войну, знают, как способны русские делать свое дело на войне и как мало способны к тому, чтобы его описывать с необходимой в этом деле хвастливой ложью. Все знают, что в наших армиях должность эту, составления реляций и донесений, исполняют большей частью наши инородцы.

Все это я говорю к тому, чтобы показать неизбежность лжи в военных описаниях, служащих материалом для военных историков, и потому показать неизбежность частых несогласий художника с историком в понимании исторических событий. Но, кроме неизбежности неправды изложения исторических событий, у историков той эпохи, которая занимала меня, я встречал (вероятно, вследствие привычки группировать события, выражать их кратко и соображаться с трагическим тоном событий) особенный склад выспренной речи, в которой часто ложь и извращение переходят не только на события, но и на понимание значения события. Часто, изучая два главные исторические произведения этой эпохи, Тьера и Михайловского‑Данилевского, я приходил в недоумение, каким образом могли быть печатаемы и читаемы эти книги. Не говоря уже об изложении одних и тех же событий самым серьезным, значительным тоном, с ссылками на материалы и диаметрально‑противуположно один другому, я встречал в этих историках такие описания, что не знаешь, смеяться ли, или плакать, когда вспомнишь, что обе эти книги единственные памятники той эпохи и имеют миллионы читателей. Приведу только один пример из книги знаменитого историка Тьера. Рассказав, как Наполеон привез с собой фальшивых ассигнаций, он говорит: «Relevant l'emploi de ces moyens par un acte de bienfaisance digne de lui et de l'armée française, il fit distribuer des secours aux incendiés. Mais les vivres étant trop précieux pour être donnés longtemps à des étrangers, la plupart ennemis, Napoléon aima mieux leur fournir de l'argent, et il leur fit distribuer des roubles papier»[141].

Это место поражает* отдельно своей оглушающей, нельзя сказать безнравственностью, но просто бессмысленностью; но во всей книге оно не поражает, так как вполне соответствует общему выспреннему, и торжественному и не имеющему никакого прямого смысла тону речи.

Итак, задача художника и историка совершенно различна, и разногласие с историком в описании событий и лиц в моей книге – не должно поражать читателя.

Но художник не должен забывать, что представление об исторических лицах и событиях, составившееся в народе, основано не на фантазии, а на исторических документах, насколько могли их сгруппировать историки; а потому, иначе понимая и представляя эти лица и события, художник должен руководствоваться, как и историк, историческими материалами. Везде, где в моем романе говорят и действуют исторические лица, я не выдумывал, а пользовался материалами, из которых у меня во времямоей работы образовалась целая библиотека книг*, заглавия которых я не нахожу надобности выписывать здесь, но на которые всегда могу сослаться.

6) Наконец, шестое и важнейшее для меня соображение касается того малого значения, которое, по моим понятиям, имеют так называемые великие люди в исторических событиях.

Изучая эпоху столь трагическую, столь богатую громадностью событий и столь близкую к нам, о которой живо столько разнороднейших преданий, я пришел к очевидности того, что нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий. Сказать (что кажется всем весьма простым), что причины событий 12‑го года состоят в завоевательном духе Наполеона и в патриотической твердости императора Александра Павловича, так же бессмысленно, как сказать, что причины падения Римской империи заключаются в том, что такой‑то варвар повел свои народы на запад, а такой‑то римский император дурно управлял государством, или что огромная срываемая гора упала оттого, что последний работник ударил лопатой.

Такое событие, где миллионы людей убивали друг друга и убили половину миллиона, не может иметь причиной волю одного человека: как один человек не мог один подкопать гору, так не может один человек заставить умирать 500 тысяч. Но какие же причины? Одни историки говорят, что причиной был завоевательный дух французов, патриотизм России. Другие говорят о демократическом элементе, который разносили полчища Наполеона, и о необходимости России вступить в связь с Европою и т. п. Но как же миллионы людей стали убивать друг друга, кто это велел им? Кажется, ясно для каждого, что от этого никому не могло быть лучше, а всем хуже; зачем же они это делали? Можно сделать и делают бесчисленное количество ретроспективных умозаключений о причинах этого бессмысленного события; но огромное количество этих объяснений и совпадение всех их к одной цели только доказывает то, что причин этих бесчисленное множество и что ни одну из них нельзя назвать причиной.

Зачем миллионы людей убивали друг друга, тогда как с сотворения мира известно, что это и физически и нравственно дурно?

Затем, что это так неизбежно было нужно, что, исполняя это, люди исполняли тот стихийный, зоологический закон, который исполняют пчелы, истребляя друг друга к осени, по которому самцы животных истребляют друг друга. Другого ответа нельзя дать на этот страшный вопрос.

Эта истина не только очевидна, но так прирождена каждому человеку, что ее не стоило бы доказывать, ежели бы не было другого чувства и сознания в человеке, которое убеждает его, что он свободен во всякий момент, когда он совершает какое‑нибудь действие.

Рассматривая историю с общей точки зрения, мы, несомненно, убеждены в предвечном законе, по которому совершаются события. Глядя с точки зрения личной, мы убеждены в противном.

Человек, который убивает другого, Наполеон, который отдает приказание к переходу через Неман, вы и я, подавая прошение об определении на службу, поднимая и опуская руку, мы все, несомненно, убеждены, что каждый поступок наш имеет основанием разумные причины и наш произвол и что от нас зависело поступить так или иначе, и это убеждение до такой степени присуще и дорого каждому из нас, что, несмотря на доводы истории и статистики преступлений, убеждающих нас в непроизвольности действий других людей, мы распространяем сознание нашей свободы на все наши поступки.

Противоречие кажется неразрешимым: совершая поступок, я убежден, что я совершаю его по своему произволу; рассматривая этот поступок в смысле его участия в общей жизни человечества (в его историческом значении), я убеждаюсь, что поступок этот был предопределен и неизбежен. В чем заключается ошибка?

Психологические наблюдения о способности человека ретроспективно подделывать мгновенно под совершившийся факт целый ряд мнимо свободных умозаключений (это я намерен изложить в другом месте более подробно) подтверждает предположение о том, что сознание свободы человека при совершении известного рода поступков ошибочно. Но те же психологические наблюдения доказывают, что есть другой род поступков, в которых сознание свободы не ретроспективно, а мгновенно и несомненно. Я, несомненно, могу, что бы ни говорили материалисты, совершить действие или воздержаться от него, как скоро действие это касается одного меня. Я, несомненно, по одной моей воле сейчас поднял и опустил руку. Я сейчас могу перестать писать. Вы сейчас можете перестать читать. Несомненно, по одной моей воле и вне всех препятствий я сейчас мыслью перенесся в Америку или к любому математическому вопросу. Я могу, испытывая свою свободу, поднять и с силой опустить свою руку в воздухе. Я сделал это. Но подле меня стоит ребенок, я поднимаю над ним руку и с той же силой хочу опустить на ребенка. Я не могу этого сделать. На этого ребенка бросается собака, я не могу не поднять руку на собаку. Я стою во фронте и не могу не следовать за движениями полка. Я не могу в сражении не идти с своим полком в атаку и не бежать, когда все бегут вокруг меня. Я не могу, когда я стою на суде защитником обвиняемого, перестать говорить или знать то, что я буду говорить. Я не могу не мигнуть глазом против направленного в глаз удара.

Итак, есть два рода поступков. Одни зависящие, другие не зависящие от моей воли. И ошибка, производящая противоречие, происходит только оттого, что сознание свободы, законно сопутствующее всякому поступку, относящемуся до моего я, до самой высшей отвлеченности моего существования, я неправильно переношу на мои поступки, совершаемые в совокупности с другими людьми и зависящие от совпадения других произволов с моим. Определить границу области свободы и зависимости весьма трудно, и определение этой границы составляет существенную и единственную задачу психологии: но, наблюдая за условиями проявления нашей наибольшей свободы и наибольшей зависимости, нельзя не видеть, что чем отвлеченнее и потому чем менее наша деятельность связана с деятельностями других людей, тем она свободнее, и наоборот, чем больше деятельность наша связана с другими людьми, тем она несвободнее.

Самая сильная, неразрываемая, тяжелая и постоянная связь с другими людьми есть так называемая власть над другими людьми, которая в своем истинном значении есть только наибольшая зависимость от них.

Ошибочно или нет, но, вполне убедившись в этом в продолжение моей работы, я, естественно, описывая исторические события 1807‑го и особенно 1812 года, в котором наиболее выпукло выступает этот закон предопределения[142], я не мог приписывать значения деятельности тех людей, которым казалось, что они управляют событиями но которые менее всех других участников событий вносили в него свободную человеческую деятельность. Деятельность этих людей была занимательна для меня только в смысле иллюстрации того закона предопределения, который, по моему убеждению, управляет историею, и того психологического закона, который заставляет человека, исполняющего самый несвободный поступок, подделывать в своем воображении целый ряд ретроспективных умозаключений, имеющих целью доказать ему самому его свободу.

 

Комментарии

 

«Война и мир» – одно из высших достижений художественного гения Толстого. Книга потребовала от писателя громадных усилий. В 1869 году в черновиках «Эпилога» Толстой вспоминал то «мучительное и радостное упорство и волнение», с какими работал «в продолжение семи лет» (с 1863 года) над своим произведением[143]. Это были годы «непрестанного, – по его же словам, – и исключительного труда при наилучших условиях жизни» («Несколько слов по поводу книги «Война и мир»»).

Но в действительности работа началась значительно раньше. В 1856 году Толстой принялся за роман о декабристе, возвращающемся из ссылки в Россию. К началу 1861 года Толстой уже читал Тургеневу первые главы романа, и они ему «понравились», как сообщал он в одном из писем к А. И. Герцену[144].

Работа над «Декабристами» продолжалась, по свидетельству С. А. Толстой и по воспоминаниям ее сестры Т. А. Берс (Кузминской), даже в 1863 году, то есть в тот самый год, с которого обычно начинают отсчет нового творческого времени – создания «Войны и мира».

 

Разделы 1–4 и 9 написаны H. M. Фортунатовым, разделы 5–8 и постраничный комментарий – Г. В. Красновым.

 

1

 

Контуры нового романа, связанного в сознании автора с первоначальной идеей задуманного произведения о декабристе, постепенно становились все более четкими. Толстой так объяснял логику своей работы: «В 1856 году я начал писать повесть с известным направлением, героем которой должен был быть декабрист возвращающийся с семейством в Россию. Невольно от настоящего я перешел к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя, и оставил начатое. Но и в 1825 году герой мой был уже возмужалым, семейным человеком. Чтобы понять его, мне нужно было перенестись к его молодости, и молодость его совпадала с славной для России эпохой 1812 года… Но и в третий раз я оставил начатое… Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений… Задача моя состоит, – заключает Толстой, – в описании жизни и столкновений некоторых лиц в период времени от 1805 до 1856 года» (т. 13, с. 54, 56).

Писатель собирался закончить тем, с чего он когда‑то начал свою работу. «Война и мир», таким образом, при всем своем величественном размахе, – лишь часть грандиозного и не вполне осуществленного замысла, охватывавшего несколько важнейших эпох русской жизни.

Характерно, что в тот момент, когда начало романа окончательно определилось и речь шла лишь о поиске сцен, которые бы открывали повествование, Толстой вновь вернулся к своему старому замыслу, устанавливая непосредственную связь между героем «Декабристов» и будущей «Войны и мира»: «Тем, кто знали князя Петра Кириловича Б. в начале царствования Александра II, в 1850‑х годах, когда Петр Кирилыч был возвращен из Сибири белым как лунь стариком, трудно бы было вообразить себе его беззаботным, бестолковым и сумасбродным юношей, каким он был в начале царствования Александра I, вскоре после приезда своего из‑за границы, где он по желанию отца оканчивал свое воспитание» (т. 13, с. 184). Так открывалась рукопись, озаглавленная: «С 1805 по 1814 год. Роман графа Л. Н. Толстого. 1805‑й год. Часть I».

И в истоках замысла, и на ранних стадиях работы будущее произведение рисовалось автору как широкое эпическое полотно[145]. Создавая своих «полувымышленных» и «вымышленных» героев, Толстой писал историю народа, искал пути художественного постижения «характера русского народа» (т. 13, с. 54), как скажет он, вспоминая по горячим следам первые шаги в работе над романом и набрасывая черновик «Предисловия» к его главам, готовым к печати в конце 1864 года.

Писатель был полон надежд на скорое завершение своего труда. Но роман не был закончен ни в 1866 году, ни к осени следующего года. Весь 1868 и 1869 годы продолжалась работа над ним. Между тем с 1867 года началось печатание романа. Он еще не получил названия «Война и мир», – а у читателей в руках уже оказались первые две его части, впоследствии подвергшиеся суровой авторской правке[146].

От раннего варианта заглавия («Три поры») пришлось отказаться: действие, начатое здесь с событий 1812 года, постепенно в процессе авторской работы ушло в предысторию великой исторической эпохи. «Тысяча восемьсот пятый год» – название лишь начала романа, но не всего произведения. В 1866 году возникает еще одно заглавие: «Все хорошо, что хорошо кончатся», фиксировавшее благополучный исход сюжетных перипетий произведения. И лишь в конце 1867 года появилось наконец вписанное рукой автора (см. т. 61, с. 163) заглавие «Война и мир»[147].

Первый опыт создания эпического произведения оказался и самым трудным для автора. Не случайно «Война и мир» – единственный из романов Толстого, где он шел путем «подмалевок» и «проб», используя текст, отправленный в печать и уже ставший достоянием широкого круга читателей. Так, «Тысяча восемьсот пятый год», существенно переработанный автором, с многочисленными поправками, купюрами, был использован в качестве наборной рукописи при подготовке первого издания романа.

Только в декабре 1869 года вышел в свет последний том «Войны и мира». Со времени возникновения замысла повести о декабристе прошло тринадцать лет. Работа над романом была завершена.

Одновременно в 1868–1869 годах вышло второе издание «Войны и мира», с незначительной стилистической правкой автора. Но, готовя роман в 1873 году для третьего издания, Толстой внес в текст существенные изменения. Многое ему показалось «лишним» (т. 62, с. 17), ряд «военных, исторических и философских рассуждений» он решил вынести за пределы романа, и они оказались исключены или выделены в приложение, озаглавленное «Статьи о кампании 1812 года».

Уже в первых откликах на роман высказывались сомнения в целесообразности использования в нем французского языка. В статье «Несколько слов по поводу книги «Война и мир» Толстой писал, что это не авторский «каприз», а сознательно использованный художественный прием и что те, кому кажется смешным, что Наполеон говорит в романе «то по‑русски, то по‑французски», напоминают ему незадачливого ценителя живописи который, глядя на портрет, видит не свет и тени, искусно наложенные художником, а «черное пятно под носом». Однако при подготовке третьего издания «Войны и мира» Толстой не без колебаний («Уничтожение французского, – признавался он, иногда мне было жалко», т. 62, с. 34) перевел французский текст на русский язык. Наконец, в новом издании первоначальные шесть томов были сведены в четыре. В 1886 году текст «Войны и мира», уже в пятом издании, в последний раз при жизни автора испытал еще одно изменение: он был восстановлен по изданию 1868–1869 годов, то есть с вновь введенными историко‑философскими фрагментами и французским текстом, но с сохранением деления на четыре тома. В основу всех посмертных изданий (вплоть до юбилейного) был положен именно этот текст[148].

 

2

 

Сохранившиеся рукописи «Войны и мира» дают возможность исследовать творческую лабораторию писателя в период создания романа, начиная с ранних конспектов и планов и кончая моментом «последнего чекана». Публикация в значительном объеме рукописей «Войны и мира», предпринятая советскими текстологами[149], дала ясное представление о титанических усилиях, которых стоило писателю его великое творение. Однако эти же материалы – правдивейшая летопись его труда – разрушили некоторые легенды, связанные с работой Толстого над романом, например, версию о том, что Толстой семь раз переписывал «Войну и мир». Объем выполненной им работы в годы создания романа огромен, но он никогда не переписывал текст, а писал по «перебеленному» тексту, то есть по копии, предварительно снятой с автографа или с уже не раз переработанной и не раз скопированной рукописи. (С. А. Толстой, основному переписчику романа, принадлежит также заслуга сохранения черновиков «Войны и мира».) Одни фрагменты требовали нескольких копий, другие – меньших усилий, третьи, что было редко, появлялись в самый последний момент уже в гранках или даже в них подвергались серьезной правке. Толстой твердо выдерживал правило, усвоенное им еще в работе над «Детством»: «Надо навсегда отбросить мысль писать без поправок» (т. 46, с. 144). «Надо, главное, не торопиться писать, не скучать поправлять, переделывать десять, двадцать раз одно и то же» (т. 64, с. 40).

Известно, какого напряженного труда стоила Толстому черновая «предварительная работа глубокой пахоты… поля» под новое произведение. «Обдумать миллионы возможных сочетаний для того, чтобы выбрать из них 1/1 000 000, ужасно трудно», – признавался он позднее А. А. Фету (т. 61, с. 240). В процессе этой работы набрасывалось множество сжатых характеристик героев, тщательно обдумывался сюжет. Определилась даже твердая система «рубрик», по которым складывалось представление о том или ином персонаже «Войны и мира»: «имущественное» (положение), «общественное», «любовное», «поэтическое», «умственное», «семейственное».

Но вот планы, кажется, окончательно обдуманы, герои начинают проявлять себя непосредственно в действии, в столкновениях друг с другом, появляются развернутые описания сцен, эпизодов, глав – и все, чему было отдано столько усилий, рушится на глазах у автора, и он уже мало считается с предварительно набросанными конспектами и планами, следя за логикой складывающихся в его сознании характеров. На ранних стадиях работы обращает на себя внимание и другая, несколько неожиданная, но очень специфическая особенность черновиков – обилие портретных зарисовок с тщательно выписанными мельчайшими деталями внешнего облика героев.

Вот один из таких ранних черновых портретных набросков (будущий Андрей Болконский):

«Молодой человек был невелик ростом, худощав, но он был очень красив и имел крошечные ноги и руки, необыкновенной нежности и белизны, которые, казалось, ничего не умели и не хотели делать, как только поправлять обручальное кольцо на безымянном пальце и приглаживать волосок к волоску причесанные волосы и потирать одна другую. Молодой человек и в том обществе, в котором он жил, поражал необыкновенной отчетливостью и педантической чистотой своей особы. По тому, как он был выбрит, напомажен, причесан, какой белизной блестели его мелкие зубы, как вычищены были его с иголочки сапоги и платье и какой приятный, легкий запах душистого распространялся вокруг него, видно было, что заботы о своей особе не мало занимали его времени…» (т. 13, с. 175).

Это лишь начало портретной зарисовки героя, и то, что в законченном произведении может уложиться в пределах краткой фразы, занимает несколько страниц рукописного текста. Для Толстого, стремящегося к исчерпывающе ясному представлению о герое, портретные наброски в рукописях «Войны и мира» – один из важнейших моментов на пути к тому, чтобы образ ожил в сознании автора «со всей невыразимой сложностью всего живого». Это был тот процесс, о котором Гоголь говорил: «Угадывать человека я мог только тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности»[150].

О том, насколько сложен был у Толстого процесс создания образа, свидетельствует история появления в романе одного из центральных лиц – князя Андрея Болконского, рассказанная самим Толстым.

«В Аустерлицком сражении… – вспоминал Толстой, – мне нужно было, чтобы был убит блестящий молодой человек; в дальнейшем ходе моего романа мне нужно было только старика Болконского с дочерью; но так как неловко описывать ничем не связанное с романом лицо, я решил сделать блестящего молодого человека сыном старого Болконского. Потом он меня заинтересовал, для него представлялась роль в дальнейшем ходе романа, и я его помиловал, только сильно ранив его вместо смерти» (т. 61, с. 80). Но рассказ этот еще не исчерпывает всей истории создания образа. Для самого Толстого князь Андрей даже в мае 1865 года, когда он писал это письмо, во многом оставался неясен. В одном из конспектов князь Андрей превращался в «кутилу русопята», в других черновиках подробно разрабатывалась тема ссоры отца и сына по поводу женитьбы князя Андрея на «ничтожной дочери помещика», в третьих он вызывал на дуэль Ипполита Курагина, назойливо преследовавшего «маленькую княгиню». Главное же затруднение состояло в том, что характер героя был лишен развития, игры света и теней, создавалось представление о неизменно холодном, чопорном, заносчивом щеголе‑аристократе, над привычками которого подсмеивались окружающие. Даже опубликовав «Тысяча восемьсот пятый год», Толстой писал А. А. Фету, что князь Андрей «однообразен, скучен и только un homme comme il faut» и что характер героя «стоит и не движется» (т. 61, с. 149). Лишь к осени 1866 года, когда заканчивалась работа над первой редакцией романа, образ князя Андрея окончательно определился и прежняя трактовка героя оказалась отброшенной. Цепь авторских поисков замкнулась. Однако какой долгий путь был пройден автором! Вернувшись к тексту «Тысяча восемьсот пятого года» в 1867 году, при подготовке первого издания романа, Толстой постепенно стирает черты презрительной небрежности, холодности, развязности и лени, отличавшие прежде князя Андрея. Автор уже иначе видит своего героя… Но ведь это один только персонаж, а их в романе более пятисот.

Нередко случалось так, что в процессе работы некоторые из них оказывались переосмысленными, как это было, например, с Ипполитом Курагиным (в ранних черновиках Иван Курагин), в котором по первоначальному замыслу не было и тени тех черт физического и умственного вырождения, какими окажется позднее наделен этот герой – типичный представитель «придворных лакеев и идиотов».

Далек от окончательного варианта образ Пьера Безухова, то же самое следует сказать об Анне Павловне Шерер, княгине Друбецкой, вызывавших в начале работы над романом очевидную симпатию автора. Даже Наташа Ростова в первых черновых вариантах порой мало чем напоминает ту «волшебницу», какая появится со временем на страницах романа. В многочисленных набросках, с бесконечными авторскими поправками, перед нами и вырисовывается этот кропотливый, упорный, напряженный труд величайшего художника мировой литературы.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: