Последние месяцы в Париже

 

На похороны моего отца пришли все мои друзья, и в этой печальной обстановке произошло мое первое свидание с ними после разлуки в несколько месяцев и после выхода в свет первого номера «Мира искусства». На следующий же день после погребения я отправился к Сереже, продолжавшему жить в доме № 45 на Литейном проспекте, однако теперь это уже не была его личная квартира, а редакция нашего журнала. Тут я познакомился со всем редакционным бытом. Дима меня посвятил во всю кухню, каким образом пополняется портфель редакции, где и как «Мир искусства» печатается, как происходит корректура, как изготовляются специально для журнала фотографии и т. д. Из всего этого я понял, что он взял на себя всю грязную и наиболее скучную, но сколь необходимую часть работы – и это для того, чтобы кузен Сережа мог вполне развернуться и свободно проявлять свои творческие силы. Мне все это немало импонировало, а то, что уже во втором номере должны были пойти мои милые «Смолянки» Левицкого из Петергофского дворца, показалось мне залогом того, что в будущем наш журнал будет знакомить русское общество (а там и Европу) со всем тем, что у нас имеется самого прекрасного.

Однако во второе мое посещение редакции, на следующий день, когда все наиболее жгучие темы были исчерпаны и когда я уже счел себя каким‑то членом редакционного комитета и только стремился скорее взяться за работу (на первых порах хотя бы только в качестве заграничного корреспондента), между мной и друзьями произошла серьезная размолвка. На мой вопрос, когда они думают поместить присланную мною из Парижа статью о жанровой живописи, я из разных недоговорок и хитрений понял, что они вообще помещать ее не намерены. Против ее помещения были не только Дима и под его влиянием Сережа, но и все прочие, т. е. Нувель, Бакст и Нурок. Выходило, что я не сумел угадать основной дух журнала и что моя статья могла бы прозвучать в нем как нежелательный диссонанс.

Теперь после стольких лет я и сам нахожу, что, в сущности, они были правы, что моя статья была просто преждевременной и до известной степени нетактичной. Журнал выступал как поборник чистого искусства, а своими врагами он считал в первую голову всесильных в те дни, официально признанных передвижников (Академия художеств после своей недавней реформы была передана передвижникам с типичным жанристом Вл. Маковским во главе), – между тем, моя статья могла сойти за превозношение как раз того, чему себя посвящали наиболее характерные и видные представители общества Передвижных выставок. Другое дело, если бы посредством ряда статей мы постепенно подготовили бы почву, приучили наших читателей к нашей широкоохватывающей свободе, допускавшей сосуществование на Парнасе всего, что только отмечено печатью даровитости, что содержит в себе живую искру. Без такой подготовки моя статья должна была вызвать недоумение среди единомышленников и полное недоразумение во всем художественном мире. Все это, повторяю, я впоследствии отлично понял, но тогда я был главным образом возмущен фактом, что мои товарищи (а в некотором отношении ученики) дерзают перечить моим директивам, вместо того, чтоб с благодарностью принять мой вклад. Я даже не пробовал спорить, а потребовал, чтоб статья была бы мне возвращена, причем я тут же про себя решил, что участвовать в журнале не стану. Свою досаду я скрыл и продолжал бывать чуть ли не каждый вечер у Сережи, но, вернувшись к себе в Париж, я оттуда написал письмо, в котором, не объявляя форменной войны и продолжая считать своих друзей за таковых, предупреждал, что они в дальнейшем на мое сотрудничество не должны рассчитывать.

На деле, как и можно было ожидать, все обернулось иначе. Не ожидая момента своего возвращения на родину, я при первой же попытке Сережи и Димы разъяснить недоразумение протянул им руку и даже стал посылать им заметки и статьи для журнала. С лета же 1899 г., которое я провел в Финляндии, я всецело впрягся в общую работу и стал одним из самых активных участников «Мира искусства». Кое‑что мне и тогда продолжало не нравиться, но теперь я уже был одним из хозяев общего дела, и мало‑помалу мне удалось внести в него все те исправления, которые я считал необходимыми.

Итак, эта размолвка с друзьями была кратковременной и не имела дурных последствий. Напротив, моя размолвка с двумя княгинями оказалась окончательной, но об этом я уже вкратце рассказал.

Доставшуюся после размолвки с княгиней Тенишевой независимость я использовал с каким‑то упоением. Это сказалось и на моем художественном творчестве, в том, что я сразу затеял массу картин, а также и в том, что я для этих своих замыслов с удвоенным интересом и усердием стал собирать материалы, покупая всякую всячину у торговцев эстампами. Решив, что пора возвращаться домой, мне хотелось запастись всем тем, что мне еще мог дать Париж, – я сомневался, чтоб мне в скором будущем удалось бы снова оказаться в этом чудесном городе и еще менее, чтоб я мог в нем пожить.

В те же последние парижские месяцы мне довелось вернуться и к некоторым русским темам и настроениям. Это явилось как бы предвкушением того, что меня ожидало на родине. В Париже появился московский издатель Кончаловский (отец известного художника), и он заказал нам (мне, Сомову и Лансере) часть иллюстраций к затеянному им популярному изданию Пушкина. К стыду своему, я сейчас не могу вспомнить, что должен был сделать Сомов («Графа Нулина»?) и даже исполнил ли он что‑либо, мне же с Женей достались «Дубровский» и «Пиковая Дама». Для первой из этих повестей я сделал заставку, изображающую возвращение Дубровского в отцовскую усадьбу, а Женин рисунок изображает нападение в лесу на свадебную карету; для «Пиковой» же «дамы» я нарисовал заставку, представляющую графа Сен‑Жермена среди игральных карт и сцену смерти старухи графини. Задача этих иллюстраций была не из трудных, но все же она заставила меня с усердием заняться изучением при помощи графических материалов русских нравов пушкинской эпохи, и с этой целью я перерыл в Кабинете эстампов все, что имелось там русского. Оказалось не так уж мало. Тут я впервые познакомился с гравюрками Гейслера (и не в тусклых воспроизведениях, а в самих оригиналах, раскрашенных от руки), в совершенном же восхищении я был от (тоже раскрашенных) акватинт Аткинсона в его капитальном труде, посвященном России и русским нравам, и от литографированных видов Петербурга Галактионова, А. Брюллова и т. д. И как раз оказалось, что некоторыми из этих сокровищ я могу и сам обладать. У Пруте и у одного букиниста по соседству с Национальной Библиотекой нашлись те же, столь меня пленившие листы, и стоили они не разорительно дорого.

Однако среди этих собранных в два с половиной года сокровищ почти совершенно отсутствовали – оригинальные рисунки. О, если бы я уже тогда налег на последовательное собирание их в Париже, какими драгоценностями я бы мог обзавестись! Но эта область казалась мне недоступной; посещая лавку Пруте, я даже не заглядывал в картоны, в которых рисунки хранились в удивительном количестве. Тогда еще собирание рисунков не приобретало характер моды. Тогда еще немецкие и американские скупщики не увозили их целыми пудами.

Мои учащенные посещения Кабинета эстампов производились иногда в компании с Анной Карловной, с Женей и с Костей. Было так приятно тут же делиться своими восторгами и открытиями. С некоторых же пор к нам стала присоединяться и приехавшая погостить в Париж премилая девушка и высокодаровитая художница – Анна Петровна Остроумова. Костя знал ее еще с Академии и очень ценил ее талант, но и нам с Женей Анна Петровна, эта маленькая, довольно миловидная, немного кривенькая (последствия тяжелого заболевания скарлатиной) особа была, по крайней мере с виду, знакома, так как это она копировала в ту зиму, когда и мы оба занимались копиями в Эрмитаже «Девочку с метлой» Рембрандта. Однако тогда мы только обменивались легкими поклонами, а заговаривать друг с другом не пробовали. Впрочем, и в Париже наше знакомство не сразу наладилось, и в этом был виноват чудак Сомов, который решил, что надо Анну Петровну держать от нас подальше. Объяснял же он это тем, что мы‑де недостаточно ласково приняли другую его приятельницу – художницу Званцеву и что поэтому он не желает подвергать подобной же обиде и Остроумову. Возможно, что мы и впрямь довольно холодно приняли госпожу Званцеву и что она не пришлась нам ко двору. Напротив, с А. П. Остроумовой мы сошлись сразу, как только Сомов, наконец, сдался на наши просьбы и нас с ней познакомил. Завязавшаяся тогда дружба продлилась затем до самых тех пор, когда обстоятельства революционного времени нас разлучили со всеми теми, кто остался жить в России, тогда как мы предпочли покинуть родину.

О нашей встрече и о первых шагах знакомства Анна Петровна правдиво и красочно повествует в своих прелестных воспоминаниях. Мне только кажется, что она не упоминает в них одной довольно забавной подробности. Жила она тогда в Париже со своей подругой в каком‑то довольно неприглядном домишке где‑то в тупике Мэн. Обе девушки вели вдвоем хозяйство, как могли вести барышни, до тех пор никогда к этому делу не прикасавшиеся, да и мало к нему расположенные; и вот Сомов (вообще вовсе не отличавшийся галантностью) предложил им свои услуги и с таким усердием стал исполнять добровольно принятые на себя обязанности (по уборке комнат, по закупке пищи, по мытью посуды), что дамы наградили его прозвищем «наш кухонный мужик». Тема, что Сомов состоит при них чем‑то вроде лакея, служила предлогом для всяких подшучиваний и дразнений. Надо при этом прибавить, что Костя не был влюблен ни в одну, ни в другую из этих особ, и они, в свою очередь, относились к нему совершенно по‑товарищески. Он вообще обладал склонностью дружить с дамами, а дамы, что называется, льнули к нему, охотно делая его своим конфидентом.

 

В Лондоне

 

Совсем к концу парижского пребывания наша компания разрослась, благодаря приезду Нурока и Нувеля. Мы, «старые» парижане, старались оказать радушный прием новоприбывшим; гурьбой человек в десять мы ходили на выставки, по музеям, иногда и угощались в ресторанах, причем, разумеется, было много смеха и всякого шутовства, – ведь и нашему старейшему – Нуроку – было немного за тридцать. Почти в полном этом составе мы осуществили и нашу мечту побывать в Лондоне. Нурок, проведший часть детства и отрочества в Англии, взялся быть нашим гидом, а когда мы уже оказались в Лондоне, то в помощь ему явился еще другой русский англичанин, господин Острогорский. Однако надо признаться, что гидирование их ограничилось помещением нас в отвратительном грязном пансионе и в ознакомлении нас с системой омнибусов. Они же свели нас в несколько театров. Попробовал я проникнуть к своему английскому свойственнику, к всемогущему театральному деятелю Джорджу Эдвардсу, но он меня (возможно, что по недоразумению) не принял, на что я чрезвычайно обиделся. Во всем же остальном, как то: в посещении и изучении музеев и других достопримечательностей, мы очень скоро эмансипировались от наших гидов и сумели, каждый по‑своему, вкусить прелести великобританской столицы.

Ощущение Англии началось с самого нашего прибытия в порт Southhampton, куда нас доставил из Дьеппа пароход после трехчасового плавания (этот более долгий путь был экономичнее) по совершенно спокойному Ла‑Маншу. Один вид прогуливающихся на портовых фортификациях необычайно франтоватых военных, их куцые красные мундиры и маленькие шапочки с ремнем по подбородку привели нас в тот своеобразный восторг, который испытываешь, когда видишь наяву реализацию давно знакомых изображений. Да и многое другое представилось нам точно таким, каким все английское представлялось нам при чтении английских книг и при разглядывании английских журналов, и это было необычайно приятно!

Тогда Англией правила еще древняя королева Виктория (та самая королева, которая уже не первый год царила в 1846 г., когда мой отец посетил Англию), и это во многом способствовало сохранению всевозможных общественных навыков, тех самых навыков, что старались нам привить и наши английские гувернантки. Мне же они были хорошо знакомы по всему бытовому укладу моего зятя и моей сестры. А то, что в этой Англии уже в те последние викторианские годы многое начинало меняться, следуя закону времени, на поверхностный взгляд трудно было заметить. Весь строй жизни казался все таким же, каким он был при Биконсфилде и при Гладстоне, нравы и обычаи такие же, как в дни Давида Копперфилда. Во многих кварталах Лондон все еще хранил тот облик, который он принял после пожара 1666 года: то был Лондон, в котором проживали Хогарт и Рейнолдс, Рескин и прерафаэлиты, Свифт, Филдинг и Шеридан, Диккенс, Теккерей и еще многие из тех, кто нам казался окруженным каким‑то ореолом особенного остроумия и превосходного вкуса. Тогда и мы разделяли очень распространенное (и вполне заслуженное) убеждение, что только в Англии можно мужчинам хорошо одеваться, и вот почему Костя Сомов уже на следующее утро после нашего прибытия полетел на Old Bond Street и накупил себе на несколько фунтов галстуков и носков… Сказать кстати, именно с этого путешествия мы заметили, что наш друг, бывший до того не меньшим неряхой, нежели я, начал со все растущим вниманием относиться к своему туалету, зорко следя за тем, что именно в Лондоне почитается за последнее повеление изящного вкуса.

Я назвал тот пансион, в котором нас (Костю, Валечку, Женю и меня) поселил Нурок, отвратительно грязным, и действительно, он был таким. Грязными были комнаты и соединявшая все четыре этажа лестница, но особенно поразило нас нечистоплотностью отхожее место, помещавшееся где‑то под чердаком и не имевшее водопровода![25] Таким же грязным был слуга; рубашка на нем была почти такого цвета, как его фрак, в свою очередь, посветлевший от жирных и других пятен. И все же, находясь под тем же гипнозом англомании, мы оценили даже свой бординг. Он до полной иллюзии напоминал нам некоторые диккенсоновские описания. Проживая в нем, мы сами себя могли вообразить какими‑то возрожденными пиквикианцами, попавшими в давно знакомое место. Совершенно же замечательна в своем диккенсоновском комизме была хозяйка – старая дева необычайного роста, сухая, как палка, в старомодном чепце, слащаво любезная, но при случае и свирепо строгая.

Не без умиления вспоминаю про наши пансионные вечерние симпозионы, на которые, кроме нас четырех, садилось еще человек шесть‑семь мужчин и дам. То были тоже своего рода ископаемые; никто из них не говорил ни на одном иностранном языке, что не мешало им делать попытки заводить с нами разговор и делать вид, что они понимают нас, когда мы отвечали им какой‑то смесью французского с немецким (по отсутствию практики, я тогда совсем разучился говорить по‑английски). Считая, что мы сказали что‑то ужасно смешное, они разражались хохотом, тогда как мы ничего особенно веселого не старались выразить. И кормили нас из рук вон плохо – совсем как в некоторых романах Диккенса; приходилось после такого голодного завтрака насыщаться тостами и пирожными в каком‑нибудь чайном заведении. Впрочем, отведав раз настоящей английской кухни в одном баре в центре города, мы стали изменять нашему домашнему угощению. За удивительно низкую цену мы получали колоссальный кусок ростбифа с отварным картофелем и превкусный пай, начиненный крыжовником или ревенем. После такого пиршества у нас исчезло мужество проглатывать какие‑то проблематические супы и что‑то похожее на подошву вместо жаркого. К тому же было так весело совсем по‑английски кушать, сидя на высоких стульях, с тарелкой, стоящей на узком цинковом прилавке. Приманкой служило нам (особенно мне) то, что в баре, в эти жаркие июньские дни, можно было выпивать сколько угодно того божественного имбирного пива, которым я упивался еще в детстве, когда специально по моей просьбе мама выписывала этот нектар от кушелевского пивовара мистера Неверсона.

Грязен и неаппетитен был наш бординг, зато его ситуация была отменна. Он стоял посреди квартала, именуемого Bloomsbury, недалеко от Британского музея, на улице Montague Place. Эта часть Лондона как‑то особенно переносит в эпоху Джорджей. Дома в этих Russel‑square, Russel‑place, Montague‑street и т. д. невысокие и все почти одинаковые, с совершенно плоскими, ничем не украшенными фасадами. Площади здесь имеют всегда посреди сад, но этот сад всегда закрыт на замок и проникнуть в него (кроме кошек) могут только те из жителей обступающих площадь домов, кто имеет ключ к этому замку. Движение на этих улицах квартала самое ограниченное, и не видно лавок и магазинов. В общем, это совершенно обособленный мирок, побывав в котором, хочется его снова посетить.

Верный принятому правилу, я и на сей раз воздержусь от того, чтоб рассказывать про все, что меня в Лондоне поразило в музеях, в Вестминстерском аббатстве, в соборе св. Павла и в других особо знаменитых местах; скажу только, что в Национальной галерее я от одного восхищения переходил к другому. Действительно, нигде в мире как будто нет такого изысканного подбора картин, как здесь. Грандиозные же и столь разнообразные сокровища British Museum меня ошеломили и подавили, но, откровенно говоря, скульптуры Парфенона произвели меньше впечатления – вероятно, потому, что я тогда, после своего юношеского увлечения античностью, переживал вообще известное охлаждение к этому предельно прекрасному, но столь от нас далекому искусству. Несравненно более я был потрясен тем, что сохранилось от триумфального памятника Мавзола и от всего египетского отдела. На этих скомканных признаниях я и остановлю свой отчет о чисто художественных впечатлениях, полученных в 1899 году в Лондоне, но о двух впечатлениях несколько иного или несколько смешанного порядка я не могу умолчать.

Как это ни странно для такого пацифиста, каким я себя считаю, одно из этих воспоминаний носит определенно милитаристический характер. Проходя как‑то утром по White Hall’y мимо казарм Horse Guards (перед которыми так эффектно в каменных будках восседают на своих прекрасных конях недвижимые, как статуи, конногвардейцы), нам вздумалось пройти через центральную арку этого здания. И вот, выйдя на обширную площадь, мы наткнулись на группу разношерстной публики, видимо, собравшуюся в ожидании чего‑то особенно замечательного. И действительно, то, что мы тогда случайно сподобились увидеть, превзошло в своей курьезности всякие ожидания…

За англичанами (особенно в те времена) утвердилась слава, что они составляют наименее воинствующую нацию. Хоть и владела Англия доброй половиной мира, хоть эти владения достались ей не только пронырливостью и коварством дипломатов, но и применением где нужно военной силы. Общее мнение на континенте было, что в Англии армия в счет не идет, да чуть ли и не существует вовсе – в сравнении с другими государствами. Этому поверхностному суждению способствовало то, что Англия упорно отказывалась вводить у себя уже введенную повсюду воинскую повинность, а на улицах английских городов редкостью было встретить солдата или офицера в форме. Тут же на площади за казармой Horse Guards, происходит чуть ли не каждый день одна из тех Марсовых потех, которые свидетельствуют о каком‑то культе военного дела; эта церемония была проделана с таким пиететом, с такой безукоризненной точностью, что не оставалось сомнения в чрезвычайной убежденности всех действующих лиц в том, что они исполняют какой‑то священный долг, что это ритуал не менее значительный, нежели те пышные и роскошные службы, посредством которых англиканская церковь и после расторжения с католичеством считает нужным выражать свое «государственное верование».

Changing Guards (смена караула и передача знамени) – так эта сложная церемония называется. Лондонцы с ней хорошо знакомы и ценят ее, что доказывает та масса публики, которая изо дня в день собирается полюбоваться на нее. Я удивлялся, почему же до сих пор я от людей, побывавших в Лондоне, или от самих англичан ничего о ней не слыхал. Пусть это не более, как некий анахронизм, обломок культуры, которая в главных своих чертах уже отмерла; этот парад все же сам по себе представляет как зрелище такой исключительный интерес, он служит таким удивительным связующим звеном между нынешним и минувшим, между нашей тусклой современностью и тем прошлым, когда люди умели облачать те или иные принципы в наглядные и душу подымающие формы, что уже это одно заслуживало бы большого внимания – особенно со стороны тех, кто лишь на короткое время посещает Лондон и все же желает в эти несколько дней увидать самое в нем замечательное. И мы, если бы случайно тогда не пришли на разводную площадку, то и покинули бы Лондон, не подозревая, что пропустили спектакль куда более своеобразный и красивый, нежели все, что мы видели в театрах и мюзик‑холлах. И чего же думал наш проводник Нурок, бравшийся все нам показать?

Началось с того, что откуда‑то слева появился под звуки шагающего оркестра с тамбур‑мажором во главе и в предшествии офицера на коне довольно значительный отряд гренадеров в их красивых куртках и огромных меховых шапках. Почти одновременно с другой стороны появился навстречу первому другой подобный же отряд, тоже с оркестром и, наконец, откуда‑то взялась еще горстка шотландцев в своих клетчатых юбочках и с полуголыми ногами; эта горстка шагала под заунывное дудение большущих волынок – horn‑pipes. Все три партии проделали под непрерывное громыхание бравой музыки несколько маршей и контрмаршей, после чего вся масса солдат слилась и выстроилась в один безупречный фронт, конные же и пешие офицеры подошли вплотную к казарме; причем пешие стали приблизительно шагах в тридцати один от другого. Из гауптвахты было вынесено знамя, и вот, когда часы забили на башне одиннадцать, произошла передача его под звуки «Боже, храни королеву». После этого музыка неожиданно заиграла арию из моцартовской «Свадьбы Фигаро», а офицеры, держа сабли наголо у самого носа, отправились церемониальным шагом, высоко вскидывая ноги, вперед через всю площадь, каждый к своей части.

Как известно, в воскресный день жизнь во всей Англии, не исключая Лондона, замирает, и особенно это строгое повеление полного отдыха соблюдалось в те давнишние дни. И как раз последний день нашего пребывания в Лондоне был воскресеньем. Случилось еще так, что для меня этот, обязательно скучный для всех, день обещал быть особенно скучным. Накануне мы всей компанией были в Ковент‑Гардене на спектакле «Тристан и Изольда» с участием обоих Решке и госпожи Мелба, и покинул я театр не только адски утомленный от слушания этой очень длинной оперы, но, кроме того, я по совершенно идиотскому поводу во время спектакля поссорился с Костей и до того на него обиделся, что не пожелал более с ним разговаривать. А тут еще ночью случилось у меня очередное желудочное заболевание, которое в условиях нашего бординга было особенно неприятно. Все это так меня расстроило, что я решил провести день, не выходя из дому, тогда как другие разбрелись кто куда.

О, сколь меланхоличны были часы этого утра, проведенные в моей неприглядной, грязноватой, чем‑то странным пахнущей комнате и в полном одиночестве при той мертвой тишине вокруг, которая воцаряется в Лондоне по воскресеньям и которая особенно тяжелой казалась в нашем квартале, где совсем прекратилось всякое движение. К довершению печали с половины дня эту тишину стали раздирать визгливые ноты шарманок или дикая трескотня механических роялей. Наконец я не выдержал и, вскочив с кровати, пустился в бегство, благо и желудок успокоился. Никакой определенной цели у меня не было, я шел куда глаза глядят и дошел таким образом до Strand’a. Там я застал иную картину. Правда, все лавки и магазины были наглухо закрыты, зато улица была полна всяких экипажей, среди коих лавировали кургузые, сплошь покрытые рекламами омнибусы. И тут оказалось, что провидение не зря заставило меня покинуть отель и пуститься в авантюру. Останься я в компании друзей, я бы провел последний день в Лондоне самый унылый, тогда как тут меня что‑то толкнуло обратить внимание на переполненные людьми «басы» и на те зазывы, которые выкрикивали стоявшие на задних площадках кондуктора. И как раз один такой громыхающий мастодонт, ковыляя, подъехал к самому тротуару, на котором я задержался. Мне в глаза бросилась приглашающая улыбка кондуктора, и у меня вдруг явилась решимость отведать той возможности, о которой кондуктор‑глашатай настойчиво вещал. Заметив мое колебание, он ловко подхватил меня, и не успел я опомниться, как уже взбирался по внешней винтовой лесенке, ведущей на империал. Сразу за мной поднялся и он, а когда я назвал своей конечной станцией Кью (это название я прочел среди других на передке), то кондуктор решительно отсоветовал мне ограничиться сравнительно близкой дистанцией и прямо повелел проследовать до конца – до Хэмптон‑Корта, где, по его словам, меня ожидала масса куда более интересных и невиданных вещей.

Если я все это так живо и точно запомнил, то это потому, что я остался навсегда благодарен провидению и посреднику его, омнибусному кондуктору. Дело в том, что полученные в тот день впечатления принадлежат к самым приятным среди столь многих мной испытанных. Начать с того, что с высоты своего империала я мог на все взирать, уподобляясь какому‑то вознесенному триумфатору, и это как‑то особенно веселило душу. А взирать было на что. Одни картины сменялись другими, а все вместе составляло нечто удивительно интересное и типичное. Вот в какой‑то узковатой улице (еще в пределах Лондона, но уже на отлете) получился минут на пять затор, заставивший нас задержаться. И как раз тут, у самых наших колес, происходила манифестация Армии Спасения. Люди в уродливых куцых мундирах и дамы в старомодных шляпках шли гурьбой, следуя за духовым оркестром, игравшим ужасную неразбериху, каждый инструмент во что горазд. Оратор, взобравшись на дроги, запряженные в одну лошадь, неистово выкрикивал приглашения жертвовать на благотворительные цели этой Армии Добра. Дамы в шляпочках визгливо и тоже без всякого лада пели что‑то вроде духовных песен, а несколько молодцов, подходя вплотную к домам, протягивали к окнам верхних этажей длиннейшие шесты с кошелями.

А вот уже наш бас громыхает по горбатому мосту Ричмонда, откуда открывается один из знаменитейших пейзажей Англии; пронеслась эта утопающая в густой зелени картина с блистающей на солнце рекой, а там замелькал Твикенхэм, видавший последние дни короля Луи Филиппа, и всякие старомодно нарядные коттеджи. Местность все расширялась, становясь более привольной, более деревенской и все более похожей на те классические английские декорации, среди которых в детских книжках Кеты Гриневей и Кальдекотта гуляют и возятся прелестно одетые девочки или же скачут в красных фраках ретивые охотники.

И вдруг полная перемена. Наш дилижанс (и вместе с ним сотни, если не тысячи других экипажей) оказался уже катящим по прямой аллее – столь длинной, что конец ее еле мерещился в послеобеденной дымке. По сторонам аллеи тесным рядом выстроились высокие, густые каштаны, усеянные мириадами цветов. Под деревьями шествовала густая масса пешего, по‑воскресному разряженного люда. Зрелище было куда более занимательным, нежели то гулянье, что происходит ежедневно на знаменитой Rotten‑Row в Гайд‑Парке. Впрочем, здесь, на аллее, ведущей к замку Хэмптон‑Корт, общий характер гулянья не носил определенного характера высшего общества. Здесь были представлены все слои общества. Какие великолепные джентльмены восседали на высоких козлах, считая своим долгом править четверкой породистых лошадей и имея за собой целую кучу гостей! Какие очаровательные, расфуфыренные мальчики и девочки сопровождали на коротеньких и лохматых поньках своих родителей, оседлавших великолепных породистых коней. Какое разнообразие повозок, начиная от скромнейших деревенских шарабанов, кончая восьмирессорными колясками с лакеями впереди и позади. И какой в этой кажущейся запутанности царил лад, какой порядок, какая вежливость! Ни криков, ни скандалов, ни брани. Ровно и спокойно катилась почти без остановок грандиозная лавина, а мое очарование росло с каждый поворотом колес.

Тут я пожалел, что со мной нет никого, с кем бы поделиться, и больше всего пожалел я, что со мной нет моей подруги жизни, у которой я всегда встречал в подобных случаях полный отклик. А дальнейшее только еще дополнило это мое одинокое пиршество. Все в самом замке Хэмптон‑Корт оказалось столь же неожиданным и замечательным, столь же потрафляющим моим вкусам. Хэмптон‑Корт с этого дня стал для меня таким же заманчивым местом, как Версаль, Петергоф или Царское Село. Здесь стоят, спаенные в одно целое, две грандиозных затеи былых времен: роскошный позднеготический замок фаворита Генриха VIII кардинала Wolsey и резиденция счастливого соперника короля‑Солнца – Вильгельма Оранского.

Когда же, поднявшись по грандиозной лестнице под мифологический плафон Торнхилла, я вступил в анфиладу парадных апартаментов, то к наслаждению историческому прибавилось и чисто художественное, чисто живописное. Сами эти комнаты далеко не так роскошны и эффектны, как версальские или наши царскосельские, зато по стенам их расположен целый первоклассный музей живописи. Какие тут редчайшие и прекраснейшие картины! Я стал было делать заметки в свой альбом, но когда я понял, что мне таким образом просто не успеть обойти всего, а на моих часах я увидал, что близится роковой час нашего отъезда из Лондона, то я пустился бежать и только вздыхал и горевал, что не хватает времени как следует изучить эти сокровища.

И, действительно, времени оставалось в обрез. Когда я доехал обратно до Лондона, то застал всю нашу компанию уже в сборе, ожидающей меня на улице и возмущенной моим запаздыванием. Непонятно, как я еще успел уложить свои вещи, бросая их как попало в два своих чемодана, на ходу расплачиваясь с хозяйкой и суя на чай мальчишке‑итальяшке. Увы, только на вокзале Victoria я нащупал в кармане злополучный lutch‑key – ключ от входной двери, который я получил из рук хозяйки с настойчивым наказом отнюдь его не увезти с собой, что я ей клятвенно и обещал.

В Southhampton мы прибывали уже в темноту и сразу с поезда погрузились на пароход. Сильный ветер рвал наши одежды, а на мой вопрос капитану, каково море, он ответил: «Море этой ночью неспокойно». Свирепствовала настоящая буря, но никаких неприятностей мы от этого не претерпели, так как сразу (по совету того же капитана) залегли на свои койки и проснулись только в Дьеппе. Чудесная авантюра кончилась.

 

ГЛАВА 32


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: