Суперпоющий, синтетико-речевой, цветной стереоскопический 11 страница

 

Закрыв глаза, с восторженно-сияющим лицом, Дикарь тихо декламировал в пространство:

 

Краса бесценная и неземная,

 

Все факелы собою затмевая,

Она горит у ночи на щеке,

Как бриллиант в серьге у эфиопки[51]

 

 

Золотой Т-образный язычок блестел у Ленайны на груди. Архипеснослов игриво взялся за эту застежечку, игриво дернул, потянул.

 

— Я, наверно… — прервала долгое свое молчание Ленайна. — Я, пожалуй, приму грамма два сомы.

 

Бернард к этому времени уже крепко спал и улыбался своим райским снам. Улыбался, радостно улыбался. Но неумолимо каждые тридцать секунд минутная стрелка электрочасов над его постелью совершала прыжочек вперед, чуть слышно щелкнув. Щелк, щелк, щелк, щелк… И настало утро. Бернард вернулся в пространство и время — к своим горестям. В полном унынии отправился он на службу, в Воспитательный центр. Недели опьянения кончились; Бернард очутился в прежней житейской оболочке; и, упавшему на землю с поднебесной высоты, ему как никогда тяжело было влачить эту постылую оболочку.

К Бернарду, подавленному и протрезвевшему, Дикарь неожиданно отнесся с сочувствием.

 

— Теперь ты снова похож на того, каким был в Мальнаисе, — сказал он, когда Бернард


поведал ему о печальном финале вечера. — Помнишь наш первый разговор? На пустыре у нас.

 

Ты теперь опять такой.

— Да, потому что я опять несчастен.

— По мне лучше уж несчастье, чем твое фальшивое, лживое счастье прошлых недель.

 

— Ты б уж молчал, — горько сказал Бернард. — Ведь сам же меня подкосил. Отказался сойти к гостям и всех их превратил в моих врагов.

 

Бернард сознавал, что слова его несправедливы до абсурда; он признавал в душе — и даже признал вслух — правоту Дикаря, возражавшего, что грош цена приятелям, которые, чуть что, превращаются во врагов и гонителей. Но сознавая и признавая все это, дорожа поддержкой, сочувствием друга и оставаясь искренне к нему привязанным, Бернард упрямо все же затаил на Дикаря обиду и обдумывал, как бы расквитаться с ним. На архипеснослова питать обиду бесполезно; отомстить Главному укупорщику или помощнику Предопределителя у Бернарда не было возможности. Дикарь же в качестве жертвы обладал тем огромным преимуществом, что был в пределах досягаемости. Одно из главных назначений друга — подвергаться (в смягченной

 

и символической форме) тем карам, что мы хотели бы, да не можем обрушить на врагов. Второй жертвой-другом у Бернарда был Гельмгольц. Когда, потерпев крушение, он пришел

 

к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую в дни успеха решил прервать, Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры. Бернард был тронут и в то же время унижен этим великодушием, этой сердечной щедростью, тем более необычайной (и оттого вдвойне унизительной), что объяснялась она отнюдь не воздействием сомы. Простил и забыл Гельмгольц трезвый и будничный, а не Гельмгольц, одурманенный таблеткой. Бернард, разумеется, был благодарен (дружба с Гельмгольцем теперь — утешение огромное) и, разумеется, досадовал (а приятно будет как-нибудь наказать друга за его великодушие и благородство).

 

В их первую же встречу Бернард излил перед другом свои печали и услышал слова ободрения. Лишь спустя несколько дней он узнал, к своему удивлению — и стыду тоже, — что не один теперь в беде. Гельмгольц сам оказался в конфликте с Властью.

 

— Из-за своего стишка, — объяснил Гельмгольц. — Я читаю третьекурсникам спецкурс по технологии чувств. Двенадцать лекций, из них седьмая — о стихах. Точнее, «О применении стихов в нравственной пропаганде и рекламе». Я всегда обильно ее иллюстрирую конкретными примерами. В этот раз пришла мне мысль попотчевать студентов стишком, только что сочиненным. Мысль сумасшедшая, конечно, но уж очень захотелось. — Гельмгольц засмеялся. — К тому же, — прибавил он более серьезным тоном, — хотелось проверить себя как специалиста: смогу ли я внушить то чувство, какое испытывал сам, когда писал. Господи Форде! — засмеялся он опять. — Какой поднялся шум! Шеф вызвал меня к себе и пригрозил немедленно уволить. Отныне я взят на заметку.

— А о чем твой стишок? — спросил Бернард.

— О ночной уединенности. Бернард поднял брови.

 

— Если хочешь, прочту. — И Гельмгольц начал:

 

Кончено заседание.

 

В Сити — полночный час. Палочки барабанные Немы. Оркестр угас.

 

Сор уснул на панели.


Спешка прекращена.

 

Там, где толпы кишели,

Радуется тишина.

 

Радуется и плачет,

 

Шепотом или навзрыд.

Что она хочет и значит?

Голосом чьим говорит?

 

Вместо одной из многих

 

Сюзанн, Марианн, Услад

(У каждой плечи и ноги

И аппетитный зад), —

 

Со мной разговор затевает,

 

Все громче свое запевает

Химера? абсурд? пустота? —

 

И ею ночь городская Гуще, плотней занята,

 

Чем всеми теми многими,

 

С кем спариваемся мы. И кажемся мы убогими Жителями тьмы.

 

 

Я привел им это в качестве примера, а они донесли шефу.

 

— Что ж удивляться, — сказал Бернард. — Стишок этот идет вразрез со всем, что они с детства усвоили во сне. Вспомни, им, по крайней мере, четверть миллиона раз повторили в той или иной форме, что уединение вредно.

 

— Знаю. Но мне хотелось проверить действие стиха на слушателях.

— Ну, вот и проверил.

В ответ Гельмгольц только рассмеялся.

 

— У меня такое ощущение, — сказал он, помолчав, — словно брезжит передо мной что-то,

 

о чем стоит писать. Словно начинает уже находить применение бездействовавшая во мне сила — та скрытая, особенная сила. Что-то во мне пробуждается.

 

«Попал в беду, а рад и светел», — подумал Бернард.

Гельмгольц с Дикарем сдружились сразу же. Такая тесная завязалась у них дружба, что Бернарда даже кольнула в сердце ревность. За все эти недели ему не удалось так сблизиться с Дикарем, как Гельмгольцу с первого же дня. Глядя на них, слушая их разговоры, Бернард иногда жалел сердито, что свел их вместе. Этого чувства он стыдился и пытался его подавить то сомой, то усилием воли. Но волевые усилия мало помогали, а сому непрерывно ведь не будешь глотать. И гнусная зависть, ревность мучили снова и снова.

В третье свое посещенье Дикаря Гельмгольц прочел ему злополучный стишок.

— Ну, как впечатление? — спросил он, кончив.

Дикарь покрутил головой.

 

— Вот послушай-ка лучше, — сказал он и, отомкнув ящик, вынув заветную замызганную


книгу, раскрыл ее и стал читать:

 

Птица звучного запева,

 

Звонкий заревой трубач

Воструби, воспой, восплачь

С веток Фениксова древа…[52]

 

 

Гельмгольц слушал с растущим волнением. Уже с первых строк он встрепенулся; улыбнулся от удовольствия, услышав «ухающая сова»; от строки «Хищнокрылые созданья» щекам вдруг стало жарко, а при словах «Скорбной музыкою смерти» он побледнел, вдоль спины дернуло не испытанным еще ознобом. Дикарь читал дальше:

 

Стало Самости тревожно,

 

Что смешались «я» и «ты»;

Разделяющей черты

Уж увидеть невозможно,

Разум приведен в тупик

Этим розного слияньем

 

 

— «Слиться нас господь зовет», — перебил Бернард, хохотнув ехидно. — Хоть пой эту абракадабру на сходках единения. — Он мстил обоим — Дикарю и Гельмгольцу.

 

В течение последующих двух-трех встреч он часто повторял свои издевочки. Месть несложная и чрезвычайно действенная, ибо и Гельмгольца, и Дикаря ранило до глубины души это осквернение, растаптыванье хрусталя поэзии. Наконец Гельмгольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот перебьет Джона снова. Но как ни странно, а прервал в следующий раз чтение сам Гельмгольц, и еще более грубым образом.

 

Дикарь читал «Ромео и Джульетту» — с дрожью, с пылом страсти, ибо в Ромео видел самого себя, а в Джульетте — Ленайну. Сцену их первой встречи Гельмгольц прослушал с недоуменным интересом. Сцена в саду восхитила его своей поэзией; однако чувства влюбленных вызвали улыбку. Так взвинтить себя из-за взаимопользования — смешновато как-то. Но, если взвесить каждую словесную деталь, что за превосходный образец инженерии чувств!

 

— Перед стариканом Шекспиром, — признал Гельмгольц, — лучшие наши специалисты — ничто.

 

Дикарь торжествующе улыбнулся и продолжил чтение. Все шло гладко до той последней сцены третьего акта, где супруги Капулетти понуждают дочь выйти замуж за Париса. На протяжении всей сцены Гельмгольц поерзывал; когда же, прочувственно передавая мольбу Джульетты, Дикарь прочел:

 

Все мое горе видят небеса

 

Ужели нету жалости у неба?

О, не гони меня, родная мать!

Отсрочку дай на месяц, на неделю;

 

А если нет, то брачную постель Стелите мне в могильном мраке склепа, Где погребен Тибальт.[53]


Тут уж Гельмгольц безудержно расхохотался: отец и мать (непотребщина в квадрате!) тащат, толкают дочку к взаимопользованию с неприятным ей мужчиной! А дочь, идиотка этакая, утаивает, что взаимопользуется с другим, кого (в данный момент, во всяком случае) предпочитает! Дурацки непристойная ситуация, в высшей степени комичная. До сих пор Гельмгольцу еще удавалось героическим усилием подавлять разбиравший его смех; но «родная мать» (страдальчески, трепетно произнес это Дикарь) и упоминание о мертвом Тибальте, лежащем во мраке склепа — очевидно, без кремации, так что весь фосфор пропадает зря, — мать с Тибальтом доконали Гельмгольца. Он хохотал и хохотал, уже и слезы текли по лицу, и все не мог остановиться; а Дикарь глядел на него поверх страницы, бледнея оскорбленно, и наконец с возмущением захлопнул книгу, встал и запер ее в стол — спрятал бисер от свиней.

 

— И однако, — сказал Гельмгольц отдышавшись, извинясь и несколько смягчив Дикаря, —

 

я вполне сознаю, что подобные нелепые, безумные коллизии необходимы драматургу; ни о чем другом нельзя написать по-настоящему захватывающе. Ведь почему этот старикан был таким замечательным технологом чувств? Потому что писал о множестве вещей мучительных, бредовых, которые волновали его. А так и надо — быть до боли взволнованным, задетым за живое; иначе не изобретешь действительно хороших, всепроникающих фраз. Но «отец»! Но «мать»! — Он покачал головой. — Уж тут, извини, сдержать смех немыслимо. Да и кого из нас взволнует то, попользуется парень девушкой или нет? (Дикаря покоробило, но Гельмгольц, потупившийся в раздумье, ничего не заметил). — Нет, — подытожил он со вздохом, — сейчас такое не годится. Требуется иной род безумия и насилия. Но какой именно? Что именно? Где его искать? — Он помолчал; затем, мотнув головой, сказал, наконец: — Не знаю. Не знаю.









Глава тринадцатая

 

В красном сумраке эмбрионария замаячил Генри Фостер.

 

— В ощущалку вечером махнем? Ленайна молча покачала головой.

 

— А с кем ты сегодня? — Ему интересно было знать, кто из его знакомых с кем

 

взаимопользуется. — С Бенито?

 

Она опять качнула головой.

Генри заметил усталость в этих багряных глазах, бледность под ало-волчаночной глазурью, грусть в уголках неулыбающегося малинового рта.

 

— Нездоровится тебе, что ли? — спросил он слегка обеспокоенно (а вдруг у нее одна из немногочисленных еще оставшихся заразных болезней?).

 

Но снова Ленайна покачала головой.

— Все-таки зайди к врачу, — сказал Генри. — «Прихворну хотя бы чуть, сразу к доктору лечу», — бодро процитировал он гипнопедическую поговорку, для вящей убедительности хлопнув Ленайну по плечу. — Возможно, тебе требуется псевдобеременность. Или усиленная доза ЗБС. Иногда, знаешь, обычной бывает недоста…

— Ох, замолчи ты ради Форда, — вырвалось у Лепайны. И она повернулась к бутылям на конвейерной ленте, от которых отвлек ее Генри.

 

Вот именно, ЗБС ей нужен, заменитель бурной страсти! Она рассмеялась бы Генри в лицо, да только боялась расплакаться. Как будто мало у нее своей БС! С тяжелым вздохом набрала она

 

в шприц раствора.

— Джон, — шепнула она тоскующе, — Джон…

 

«Господи Форде, — спохватилась она, — сделала я уже этому зародышу укол или не сделала? Совершенно не помню. Еще вторично впрысну, чего доброго». Решив не рисковать этим, она занялась следующей бутылью. (Через двадцать два года восемь месяцев и четыре дня молодой, подающий надежды альфа-минусовик, управленческий работник в Мванза Мванза, умрет от сонной болезни — это будет первый случай за полстолетия с лишним). Вздыхая, Ленайна продолжала действовать иглой.

 

— Но это абсурд — так себя изводить, — возмущалась Фанни в раздевальне час спустя. — Просто абсурд, — повторила она. — И притом из-за чего? Из-за мужчины, одного какого-то мужчины.

— Но я именно его хочу.

— Как будто не существуют на свете миллионы других.

— Но их я не хочу.

— А ты прежде попробуй, потом говори.

— Я пробовала.

— Ну, скольких ты перепробовала? — Фанни пожала насмешливо плечиком — Одного, двух?

 

— Несколько десятков. Но эффекта никакого.

— Пробуй не покладая рук, — назидательно сказала Фанни. Но было видно, что в ней уже поколебалась вера в этот рецепт. — Без усердия ничего нельзя достичь.

 

— Усердие усердием, но я…

— Выбрось его из мыслей.

— Не могу.

— А ты сому принимай.


 

— Принимаю.

 

— Ну и продолжай принимать.

— Но в промежутках он не перестает мне нравиться. И не перестанет никогда.

— Что ж, если так, — сказала Фанни решительно, — тогда просто-напросто пойди и возьми его. Все равно, хочет он или не хочет.

 

— Но если бы ты знала, какой он ужасающий чудак!

— Тем более необходима с ним твердость.

— Легко тебе говорить.

— Знать ничего не знай. Действуй. — Голос у Фанни звучал теперь фанфарно, словно у лекторши из ФСЖМ,[54] проводящей вечернюю беседу с двенадцатилетними бетаминусовичками. — Да, действуй, и безотлагательно. Сейчас.

 

— Боязно мне, — сказала Ленайна.

— Прими сперва таблетку сомы — и все дела. Ну, я пошла мыться. — Подхватив мохнатую простыню, Фанни зашагала к кабинкам.

 

В дверь позвонили, и Дикарь вскочил и бросился открывать, он решил наконец сказать Гельмгольцу, что любит Ленайну, и теперь ему уж не терпелось.

 

— Я предчувствовал, что ты придешь, — воскликнул он, распахивая дверь.

На пороге, в белом, ацетатного атласа матросском костюме и в круглой белой шапочке, кокетливо сдвинутой на левое ухо, стояла Ленайна.

 

Дикарь так и ахнул, точно его ударили с размаха.

Полграмма сомы оказалось Ленайне достаточно, что бы позабыть колебанья и страхи.

 

— Здравствуй, Джон, — сказала она с улыбкой и прошла в комнату.

Машинально закрыл он дверь и пошел следом. Ленайна села. Наступило длинное молчание.

 

— Ты вроде бы не рад мне, Джон, — сказала наконец Ленайна.

— Не рад? — В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней на колени, благоговейно поцеловал ей руку. — Не рад? О, если бы вы только знали, — прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. — О восхитительнейшая Ленайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. — (Она улыбнулась, обдав его нежностью). — О, вы так совершенны (приоткрыв губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны (ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее (еще ближе). — Дикарь внезапно поднялся с колен — Вот почему, — сказал он, отворачивая лицо, — я хотел сперва совершить что-нибудь… Показать то есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть показать, что не совсем уж… Свершить что-нибудь.

— А зачем это необходимо… — начала и не кончила Ленайна. В голосе ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе, ближе, а вдруг дуралей партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует полграмма сомы.

 

— В Мальпаисе, — путано бормотал Дикарь, — надо принести шкуру горного льва, кугуара. Когда сватаешься то есть. Или волчью.

 

— В Англии нет львов, — сказала Ленайна почти резко.

— Да если б и были, — неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым возмущением, — то их бы с вертопланов, наверное, стреляли, газом бы травили. Не так бы я сражался со львом, Ленайна. — Расправив плечи, расхрабрившись, он повернулся к Ленайне и увидел на лице у нее досаду и непонимание. — Я что угодно совершу, — продолжал он в замешательстве, все больше путаясь. — Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы бы мел.


 

— Но на это существуют пылесосы, — сказала недоуменно Ленайна. — Мести полы нет необходимости.

 

— Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.

 

— Но раз у нас есть пылесосы…

— Не в том же дело.

— И есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, — продолжала Ленайна, — то зачем это тебе, ну зачем?

 

— Зачем? Но для вас, Ленайна. Чтобы показать вам, что я…

— И какое отношение имеют пылесосы ко львам?..

— Показать, как сильно…

— Или львы к нашей встрече?.. — Она раздражалась все больше.

— …как вы мне дороги, Ленайна, — выговорил он с мукой в голосе.

Волна радости затопила Ленайну, волна румянца залила ей щеки.

— Ты признаешься мне в любви, Джон?

— Но мне еще не полагалось признаваться, — вскричал Джон, чуть ли не ломая себе руки. — Прежде следовало… Слушайте, Ленайна, в Мальпаисе влюбленные вступают в брак.

— Во что вступают? — Ленайна опять уже начинала сердиться: что это он мелет?

— Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.

— Что за бредовая мысль! — Ленайна не шутя была шокирована.

— «Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик быстрей, чем он ветшает».[55]

 

— Что такое?

— И Шекспир ведь учит: «Не развяжи девичьего узла до совершения святых обрядов во всей торжественной их полноте…»[56]

 

— Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова. Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. — Она рывком встала и, словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает смысл его слов, схватила Джона за руку. — Отвечай мне прямо — нравлюсь я тебе или не нравлюсь?

Пауза; чуть слышно он произнес:

— Я люблю вас сильней всего на свете.

— Тогда почему же молчал, не говорил! — воскликнула она. И так выведена была Ленайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу. — Городишь чепуху об узлах, пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти недели.

 

Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.

— Если бы ты мне так не нравился, — проговорила она, — я бы страшно на тебя разозлилась.

 

И вдруг обвила его шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не вспомниться стереоскопически зримые

 

и осязаемые объятия в «Трех неделях на вертоплане». Воркование блондинки и мычанье негра. Ужас, мерзость… он попытался высвободиться, но Ленайна обняла еще тесней.

 

— Почему ты молчал? — прошептала она, откинув голову и взглянув на него. В глазах ее был ласковый укор.

 

«Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера, — загремел голос поэзии и совести, — ничто не соблазнит меня на блуд и не расплавит моей чести в похоть».[57] «Ни за что, ни за что», — решил Джон мысленно.

 

— Глупенький, — шептала Ленайна. — Я так тебя хотела. А раз и ты хотел меня, то почему


 

же?..

 

— Но, Ленайна, — начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от него, и он подумал на минуту, что Ленайна поняла его без слов. Но она расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на спинку стула.

 

— Ленайна, — повторил он, предчувствуя недоброе.

 

Она подняла руку к горлу, дернула молнию, распахнув сверху донизу свою белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.

— Ленайна, что вы делаете!

Жжик, жжик! — прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка, подарок архипеснослова.

 

«Ибо эти соски, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин…» [58] Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих, гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг, пробивает, буравит решимость. «Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие обеты. Будь воздержанней, не то…»

 

Жжик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко, разрезанное надвое. Сбрасывающее движенье рук, затем ног — правой, левой — и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой круглой шапочке набекрень Ленайна пошла к Джону.

 

— Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! — Она распахнула руки.

Но, вместо того чтобы ответить: «Милая!» — и принять ее в объятия, Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и напирающего зверя. Четыре попятных шага, и он уперся в стену.

 

— Любимый! — сказала Ленайна и, положив Джону руки на плечи, прижалась к нему.

 

— Обними же меня, — приказала она. — Крепче жми меня, мой кролик. — У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в барабаны. — Целуй, — она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот, — целуй до истомы. Ах, любовь острее…

 

Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не разжимая хватки.

 

— Ай, мне больно, мне… ой! — Она вдруг замолчала. Страх заставил забыть о боли — открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое, бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом, сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала:

 

— Но что с тобой, Джон?

 

Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но жуткий, послышался скрежет его зубов.

— Да что с тобой? — вскричала она.

И словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс.

— Блудница! Шлюха! Наглая блудница!

— Ой, не на-а-адо! — Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.

— Шлюха!

— Прошу-у те-бя-а-а.

— Шлюха мерзкая!

— Лучше полгра-а-амма, чем…

Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах, упала.

— Беги, — крикнул он, грозно высясь над нею. — Прочь с глаз моих, не то убью. — Он

 

сжал кулаки.

Ленайна заслонилась рукой.

— Умоляю тебя, Джон…

 

— Беги. Скорее!


 

Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она вскочила на ноги и, пригибаясь, прикрывая голову, бросилась в ванную.

Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.

— Ай! — сделала скачок Ленайна.

 

Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.

 

А за стенкой Дикарь мерил шагами комнату под стучащие в ушах барабаны, в такт колдовским словам: «Пичугой малой, золоченой мушкой — и теми откровенно правит похоть, — сумасводяще гремели слова. — Разнузданней хоря во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины — кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса — все дьяволово. Там ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу! Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета — очистить воображение».[59]

 

— Джон! — донесся робеюще-вкрадчивый голосок из ванной. — Джон!

«О сорная трава, как ты прекрасна, и ароматна так, что млеет сердце. На то ль предназначали эту книгу, чтобы великолепные листы носили на себе клеймо „блудница“? Смрад затыкает ноздри небесам…»[60]

 

Но в ноздрях у Джона еще благоухали духи Ленайны, белела пудра на его куртке, там, где касалось ее бархатистое тело. «Блудница наглая, блудница наглая, — неумолимо стучало в сознании. — Блудница…»

 

— Джон, мне бы одежду мою.

Он поднял с пола брючки клеш, комби, матроску.

— Открой! — сказал он, толкая ногой дверь.

— Нет уж, — испуганно и строптиво ответил голосок.

— А как же передать?

— В отдушину над дверью.

Он протянул туда одежки и снова зашагал смятенно взад вперед по комнате. «Блудница наглая, блудница наглая. Как зудит в них жирнозадый бес любострастия…»[61]

 

— Джон…

Он не ответил. «Жирнозадый бес».

— Джон…

— Что нужно? — угрюмо спросил он.

— Мне бы еще мой мальтузианский пояс.

Сидя в ванной, Ленайна слушала затем, как он вышагивает за стеной. Сколько еще будет длиться это шаганье? Вот так и ждать, пока ему заблагорассудится уйти? Или, повременив, дав его безумию утихнуть, решиться на бросок из ванной к выходу?

 

Эти ее тревожные раздумья прервал телефонный звонок, раздавшийся в комнате. Шаги прекратились. Голос Джона повел диалог с тишиной.

 

— Алло.

— Да.

— Да, если не присвоил сам себя.

— Говорю же вам — да. Мистер Дикарь вас слушает.

— Что? Кто заболел? Конечно, интересует.


 

— Больна серьезно? В тяжелом? Сейчас же буду у нее.

— Не дома у себя? А где же она теперь?

— О боже! Дайте адрес!

— Парк-Лейн, дом три? Три? Спасибо.

Стукнула трубка. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Тишина. В самом деле ушел?

 

С бесконечными предосторожностями приоткрыла она дверь на полсантиметра; глянула в щелочку — там пусто; осмелев, открыла дверь пошире и выставила голову; вышла наконец на цыпочках из ванной; с колотящимся сердцем постояла несколько секунд, прислушиваясь; бросилась к наружной двери, открыла, выскользнула, затворила, кинулась бегом. Только в лифте, уносящем ее вниз, почувствовала она себя в безопасности.








Глава четырнадцатая

 

Умиральница на Парк-Лейн представляла собой дом-башню, облицованный лимонного цвета плиткой. Когда Дикарь выходил из вертакси, с крыши взлетела вереница ярко раскрашенных воздушных катафалков и понеслась над парком на запад, к Слаускому крематорию. Восседающая у входа в лифт вахтерша дала ему нужные сведения, и он спустился на восемнадцатый этаж, где лежала Линда в палате 81 (одной из палат скоротечного угасания, как пояснила вахтерша).

 

В большой этой палате, яркой от солнца и от желтой краски, стояло двадцать кроватей, все занятые. Линда умирала отнюдь не в одиночестве и со всеми современными удобствами. В воздухе не умолкая звучали веселые синтетические мелодии. У каждой скоротечницы в ногах постели помещался телевизор, непрерывно, с утра до ночи, включенный. Каждые четверть часа аромат, преобладавший в запаховой гамме, автоматически сменялся новым.

— Мы стремимся, — любезно стала объяснять медсестра, которая встретила Дикаря на пороге палаты, — мы стремимся создать здесь вполне приятную атмосферу, — нечто среднее, так сказать, между первоклассным отелем и ощущальным кинодворцом.

 

— Где она? — перебил Дикарь, не слушая.

— Вы, я вижу, торопитесь, — обиженно заметила сестра.

— Неужели нет надежды? — спросил он.

— Вы хотите сказать — надежды на выздоровление? Он кивнул.

 

— Разумеется, нет ни малейшей. Когда уж направляют к нам, то…

На бледном лице Дикаря выразилось такое горе, что она остановилась, изумленная.

 

— Но что с вами? — спросила сестра. Она не привыкла к подобным эмоциям у посетителей. (Да и посетителей такого рода бывало здесь немного; да и зачем бы им сюда являться?) — Вам что, нездоровится?


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: