Атаман Зимовейской станицы

 

Иван во всем разделял мысли старого Тимофея, как разделяло их множество «верховых» казаков.

Когда круг в Черкасске решил не допускать в станичные дела новых пришельцев, Иван у себя в станице принял в этот год еще десятка два новых казаков, пробравшихся от Воронежа.

– Отколь, Иван, к тебе прибыли казаки? – строго спросил Корнила, вызвав его к себе в войсковую избу.

– А ты что, боярский сыск взялся править за беглыми? – дерзко ответил Иван.

– Весь род у вас баламутный! – гневно воскликнул Корнила и возмущенно вскочил с кресла. – Батька твой Тимофей всех полошил, старый, а ныне ты Дон мутишь тоже не плоше батьки?! В остатный раз тебе говорю: хочешь в мире жить с войсковой старшиною – не лезь на рожон. Что круг решил, то закон!

– Заелись вы, значные! – не сдался Иван. – Человечьей души в вас не стало. «Закон, закон»! А куда людям деться, когда с них шкуру с живых снимают?!

– Русь велика, и мы с тобой хлебом всех не накормим, Иван, – мягче сказал Корнила. – Давай без свары рассудим. На сей раз я тебе сполна дам хлебное жалованье на всех, а больше ты баловать и своеволить не смей! – Корнила погрозил Ивану Тимофеевичу жилистым пальцем. – Тимофея, любя, терпел со всем его своевольством. А ты молод стоять на пути атаману всего Войска. А станешь еще колобродить – и задавлю!

Иван поправил шапку, словно попробовал, крепко ль сидит она на голове, и упрямо надвинул ее на самые брови.

– Корнило Яковлевич, не грози, не то нас казачество будет с тобой рассужать! – не поддаваясь мягкости атамана, жестко ответил он в сознании своей правоты.

Корнила вспылил:

– Ты что же, мятеж поднимать?!

– Эко слово боярское молвил: «мятеж»! – усмехнулся Иван. – Кабы думал ты о казацкой вольности, берег бы Дон, кто бы вставал на тебя мятежом?! Бояре давят казачество по Днепру и по Дону. Одно нам спасенье: всех казаков от Буга до Яика слить в едином казацком братстве. Державу казацкую учинить.

– От русского государя, что ль, отложиться хошь, оголтелый? – воскликнул Корнила. – Дурак ты, я вижу! Грозишь мне казацким судом?! Ай, страшусь! Ай, боюсь! Да хочешь, твои слова я скажу на кругу – и тебя, как изменщика, схватят… Во будет «держава», когда тебя закуют в кайдалы да повесят!.. Ведь мы государям московским цалуем крест, и ты цаловал… Куды ж ты воротишь?!

Иван смутился. Он понял, что в самом деле сболтнул лишнее.

Корнила увидел свою победу и вдруг уже ласково, по‑отечески засмеялся.

– Горяч, Иван! Ну, вечером приходи пображничать. Угощу венгерским. И хлебное жалованье на сей раз получишь сполна на всех. А стариковскую ухватку кума Тимоша ты брось: не те времена.

И когда Иван на другой день собрался выехать из Черкасска, Корнила Ходнев послал ему на дорогу бочонок венгерского.

«А все же Корнила не зря мне дарит дары; знать, меня страшится! – возвращаясь из Черкасска, раздумывал про себя Иван. – Али, может, боится нас всех, верховых казаков, да нового, пришлого люда?»

И дома Иван ничего не сказал, каков был у него разговор в войсковой избе, а просто роздал сполна всем хлебное жалованье, на удивленье другим станицам, где не дали хлеба на вновь прибылых.

Так полетела по Дону слава о зимовейском атамане, заступнике голытьбы…

Пришельцы один по одному потянулись из разных станиц в Зимовейскую, надеясь, что не в этом, так в будущем году станут здесь полноправными казаками.

Большие толпы оборванного, голодного люда скапливались тут, приходя с воронежской и царицынской стороны. Уже не стало места в казацких домах, и пришельцы начали ставить себе ивовые шалаши за околицей. Ватагами бродили они в окрестностях и по улицам, неизменно встречая поклонами и приветом Ивана. Несколько раз они засылали к Ивану своих посланцев, прося у него заступничества перед войсковою старшиной. Оборванные и голодные, с жалким видом, бродяги шатались под окнами по станицам, выпрашивая хлеба. Иные, выклянчив старые сети или сплетя из ивы пузатые верши, ловили в Дону рыбу. Рвали в степях какие‑то травы и варили из них похлебку. Наделали луков и стрел, чтобы бить в камышах и по степям дикую птицу.

К осени, когда в шалашах уже трудно стало укрыться от холода и дождей, бродяги начали рыть за Зимовейской станицей землянки – «бурдюги», как называли их на Дону. В станице пришельцев звали «бурдюжными» казаками. Когда же зимою замерз Дон и нельзя стало ловить рыбу, бурдюжные начали сходиться в небольшие ватажки, набегать на богатое донское Понизовье и разорять дворы домовитых казаков, тащить у них хлеб и отгонять скот.

Корнила прислал вестового к Ивану сказать, что если он не уймет бесчинцев, то войсковая изба вышлет на Зимовейскую станицу казацкое войско.

Иван призвал к себе атамана бурдюжных, беглого посадского астраханца Федора Шелудяка.

– Слышь, Федька, уйми своих, нам с Понизовьем не воевать за вас.

– А что же нам, с голоду сдохнуть? Мы вас, верховых, не шарпаем – ни овечки не взяли, а у пузатых в низовьях какой грех добыть себе хлебца?! – дерзко ответил Федор.

– На Дону без шарпальства. Верхи, низа – одно войско казачье, – сказал Иван. – За донскою чертой я вам не помеха. Сказывают, в воронежских да в тамбовских лесах медведей полно. Шли бы туды лесовать, – намекнул Иван.

Федор хитро поглядел на станичного атамана.

– Ружьишка нет, зелья, свинцу, – сказал он. – С пустыми руками ведь как лесовать!..

– Ружьишка сдобудешь у казаков. Не новое дело!

И набеги на Понизовье Дона вслед за тем прекратились. Зато из Москвы от царя пришло в войсковую избу письмо с требованием к Корниле унять воровских казаков, которые грабят дворян и купцов в Воронежском и Тамбовском уездах.

Корнила ответил, что «те воровские людишки – беглые крестьянишки, гулящие люди, стрельцы, а не казаки, и Войско Донское в их грабежах и татьбе неповинно».

Жизнь в бурдюгах за Зимовейской станицей кипела. Бурдюжные целыми ватажками выезжали с Дона и ватажками возвращались с добычей, делили «дуван», и тут начинался торг: они вывозили в станицы сукна, кожи, дворянское платье, сбрую, оружие, мясо и сало, меняли добро на хлеб, несколько дней пировали, шумели, вино разливалось в бурдюжном стане рекой, зазывали к себе и станичных на пьяные, озорные пирушки и вновь уезжали в набеги за рубежи казацких земель…

К концу зимы из Воронежа встретила их стрелецкая высылка в целый приказ стрельцов с пушками. Бурдюжных забили назад на донские земли. Они привезли с собой множество раненых, но никакой добычей разжиться на этот раз не успели. В бурдюгах начался голод. Скоро пошел по станице слух, что в бурдюжном стане валит людей «горячка», больные бредят в жару и умирают. Вновь появились в станице под окнами отощалые люди, просившие подаяния. Однако им нечего было дать: к весне поприелся весь хлеб и сами станичные нетерпеливо ждали хлебного жалованья.

Степан вместе с братом Иваном ездили с кречетами на весеннюю тягу. Летели гуси. Птицы увлекли за собою охотников далеко в весеннюю степь. Обвешанные добычей братья выехали из степи к самому Дону и лежавшему возле берега бурдюжному стану. Они хотели объехать стороною табор пришельцев, но собравшаяся у берега на пригорке толпа бурдюжных заметила их.

– Давно не бывал, атаман! – закричали Ивану.

– Заезжай, посмотри на житьишко собачье!

Десятка в два человек они приблизились к братьям, которые тоже свернули навстречу им. Многие из бурдюжных были с железными заступами в руках.

– Чего‑то вы рыли? – спросил их Иван, в знак приветствия тронув шапку.

– Дома, последний покой людям строим! – хрипло сказал человек с красными слезящимися глазами, костлявый и тощий.

– Вишь, целое кладбище нахоронили! – кивнул второй могильщик на три десятка пригорков, оставшихся у них за спинами.

– А кормить бы нас хлебом – и были бы тоже казаки! – вставил третий. – Ведь сердце болит смотреть: вон сошел сейчас караван на низовья, вам хлеба повез от царя… А мы что – не люди?

Угрюмые, испитые, отерханные, мрачной толпой шагали молча остальные по сторонам всадников, направляясь к бурдюжному стану. Даже от самого вида их Степану сделалось не по себе. Ему было стыдно ехать рядом с ними с охотничьей потехи, усталому счастливой усталостью повседневно сытого человека, у которого есть дом и сад, жена, сыр, коровы, овечки и который получит из прошедшего на Черкасск каравана на свою долю хлеба, сукна и денег, а эти будут опять томиться в бурдюгах, ничего не зная о близких, покинутых там, в Московской земле, не имея ни доброй кровли над головою, ни одежи, ни хлеба…

– Шли бы порознь в другие станицы, кормились бы кое‑как, – сказал им Иван. – А зимовейским одним как прокормить вас, такую орду?!

– К тебе шли. Ты праведней всех атаманов, людей блюдешь. Может, хлеба на нас исхлопочешь, как прошлый год.

Они подошли к бурдюжному городку, над которым летал пух. Весенняя тяга кормила и бурдюжных. Здесь тоже щипали гусей, уток. Увидев Ивана Тимофеевича, к нему сразу со всех сторон, от костров, шалашей и землянок, сошлись обитатели стана.

– Не добыть на вас хлеба, братцы. Я с осени вам говорил: не надейтесь, – сказал Иван. – Идите в другие станицы.

– Гонишь нас от себя, хозяин?! – вызывающе и озлобленно выкрикнул кто‑то из‑под самых копыт Ивановой лошади.

Иван взглянул вниз. Из дыры, подобной лисьей норе, вырытой под корнями дерева, глядело на него молодое рябое лицо, закопченное и вымазанное глиной.

– Чего ты орешь? – спокойно спросил Иван.

– Чем гнать нас назад, в неволю к боярину, велел бы нас лучше тут в ямах засыпать!.. Мы сами ляжем. Зови с лопатами казаков, – продолжал со злобой рябой из своей норы.

– Дура! – с обидой за брата остановил эти крики Стенька. – Заткнул бы глотку, коли умом не взял!

– И то – дура! – напали на рябого бурдюжные. – Ты дядьку Ивана зря клеплешь: он прошлый год скольким дал хлеба!

– Сбесились вы, дьяволы! Царь не дает – а мне где взять хлеба?! – отрезал Иван. – Сами видали вы, что прошел на Черкасск караван из Москвы. Черкасск и делить его станет, я, что ли! Ну с чем ко мне лезете? С чем? Что я, сею аль хлебом торгую?!

– Нас и бог и царь обижают, и вы, казаки, не жалеете! Чего нас жалеть: мы – зверье! Под корнями живем. Топчи конем‑то меня по башке, топчи, на! – снова крикнул рябой, высунув голову из норы.

– А нуте вас, идолы! – отмахнулся Иван. – Разума, что ли, нет?! Говорю как в стену…

Он тронул коня, но высокий, тощий старик в лаптях, в одной руке с недощипанным гусем, крепко схватил атаманского коня под уздцы.

– Ты, свет Иван Тимофеевич, так‑то не езди от нас. Ведь нам во всем мире ни места, ни доли нет. Ты схлопочи, чтобы нас во казачество взяли. Гляди, мужики какие! С рогатиной на медведя любой сгодится… Не отступайся, моли за нас!.. Может, царская милость придет!.. – продолжал старик.

– Да я ведь молил, отец, – возразил Иван.

– А ты пуще моли, безотступно… Ить люди!..

Иван понукнул коня. Старик не держал больше повода, и оба брата пустились прочь от молчаливой, понуро расступившейся толпы.

Когда отъехали от бурдюжного стана, Иван разразился вдруг страшной бранью, какой Степан никогда еще от него не слыхал.

– Ты что? – спросил Стенька.

– А то, что подохнут все к черту!.. Чем их кормить? Что я, себя на куски порежу для них?!

Во главе десятка казаков Иван выехал сам в Черкасск. За ними, как ежегодно, пустились по Дону порожние насады, на которых привозили с низовьев жалованье в станицу.

Бурдюжные провожали Ивана по берегу. И опять, несмотря ни на что, словно не было их последнего разговора с Иваном, кричали напутственные пожелания доброй удачи, выкрикивали наказы.

Неделю спустя бурдюжные стали сходиться по нескольку человек к пристани и глядеть вниз по Дону. Их мучило нетерпенье узнать о решении своей судьбы. От успеха Ивана, от того, сумеет ли он получить на их долю хлеб, зависело – быть ли им дольше живыми. И хотя им Иван сказал, что не ждет успеха, они хотели еще на что‑то надеяться.

Среди зимовейских пошел шепоток:

– Глянь, бурдюжные возле буя все ходят, зыркают на низовья, как кот на сметану, ждут нашего хлеба.

– Чай, мыслят пошарпать…

– Отобьем! Куды им там с нами сладить!

– А не худо бы нам у пристани стать своим караулом: как навалятся да похватают, то поздно уж будет!

Казаки из станицы стали стекаться на берег Дона с оружием.

– На кого‑то собрались? – простодушно спросил атаман бурдюжных Федор Шелудяк. – Ай война? Не чутко ведь было…

– Слыхать, татары из степи прорвались набегом, – не глядя ему в глаза, пояснили станичные казаки.

На третий день ожидания хлеба казаки покатили к пристани пушку. Услышав об этом, бурдюжные тоже вышли к Дону, вооруженные самопалами, луками, пиками, саблями, у кого были ружья с огненным боем – тоже взяли с собой.

– Стой! Стой! Не лезь ближе – станем из пушек палить! – закричали им зимовейские казаки и дружно навалились, повертывая пушку в сторону подходивших бурдюжных.

– Пошто, станичники, ладите пушку на нас? Мы не ногайцы! – ответили из толпы пришельцев.

– А пошто вы с оружием на пристань?

– К вам в подмогу. Вы нас выручали в беде, сколь кусков из окошек давали. Коли на вас беда, нам и бог велел вас выручать, – сказал атаман бурдюжных.

– Идите себе подобру. Мы и сами беду одолеем. А станет невмочь – тогда вас позовем…

– Не доброе дело русскому человеку ждать, пока скличут в подмогу!

– А сказываю – идите к чертям! – закричал зимовейский пушкарь Седельников. – Не пойдете добром, запалю в вас пушечной дробью.

Размахивая дымящимся фитилем, он подскочил к пушке. Бурдюжные шарахнулись в сторону и побежали от берега в степь.

Но в это время над берегом Дона в степи показалось несколько всадников, мчавшихся с низовьев к станице.

– Наши скачут, Иван Тимофеич! – признали в толпе. – Поспешают!..

Иван соскочил с седла, молча кинул повод подбежавшим к нему казакам.

– Как съездил, Иван Тимофеевич?

– Как с хлебушком, атаман? – раздались вопросы из толпы казаков.

– Хлеб на всех сполна, братцы!

– А на нас, на бурдюжных? – несмело спросили в толпе.

– Сполна! – подтвердил Иван.

Он был сам удивлен и, больше того, озадачен тем, как легко войсковая изба дала ему хлеба на всех прибылых. Весь хлеб не вмещался в насады, захваченные казаками с верховьев, и Корнила еще разрешил захватить насады с низовьев.

– На всех? – изумленно переспрашивали казаки.

– И на нас? – по‑прежнему добивались бурдюжные.

– На всех, на всех! – весело подтверждал атаман.

Двое суток спустя в станице послышались протяжные выкрики бурлаков, тащивших с низовьев суда, груженные хлебом.

Тут же у пристани закипела раздача хлебного жалованья. Казаки получали хлеб на месте и прямо с насадов везли воза по домам.

– За хлебом! За хлебом! – раздался клич по бурдюжному стану, когда станичные получили свой хлеб и очередь дошла до разгрузки желанного и нежданного хлеба…

Всегда тотчас после получки царского жалованья в станицы наезжали торговцы всяческими товарами. Предлагали коней, обужу, одежу. Так же в этот раз наехали они в бурдюжный стан. Но не поладился торг. В трудные годы последних войн в Москве были выпущены новые, медные деньги вместо серебряных. Медными деньгами платили и царское жалованье казакам. Но на медные деньги никто ничего не хотел продавать. Не много знали толку бурдюжные в качестве сабель и боевой сбруи, которую им тащили, за это добро они не жалели бы денег, но продавцы упирались.

– На что мне медны рубли! У меня весь подбор на сбруе из медных блях. Таких рублев могу сотни три начеканить. Хошь хлеб на товары менять? – предлагали бурдюжным.

Но изголодавшимся людям полученного хлеба казалось так мало, что они не решались его отдавать ни за какие богатства.

Зимовейские обучали бурдюжных владеть саблей и пикой, сидеть по‑казацки в седле, объезжать татарских табунных коней.

Федор Шелудяк начал сбирать ватагу для набега на кочевавших за Волгой ногайцев. Кроме бурдюжного сброда, в ватагу пошло немало из станичной голытьбы. Кому не хватало оружия, коней или сбруи, выпрашивали их у более домовитого станичного казачества, договариваясь по возвращении из набега поделиться с хозяевами своею добычей. Ватага была почти готова к походу, когда из Черкасска кликнули клич к войсковому кругу.

Вестовые сказали, что войсковая старшина зовет на круг также и вновь прибылых казаков.

Из всех верховых с наибольшей охотой тронулись в путь на казачий круг новые пришельцы. Впервые в жизни хотели они испытать, что значит равное с прочими право на жизнь и на участие в решенье своей судьбы. Набег на ногайцев был отсрочен до возвращения с войскового круга.

Но перед тем как выехать на люди, надо было стать казаками по внешности, и бурдюжные поспешили сбросить свои лохмотья. Теперь им казалось важнее всего обзавестись казацким зипуном, саблей, высокой бараньей шапкой, конем да пикой, и они уже не жалели на это хлебного жалованья.

В радостном оживлении, с песнями, криками въехали гости с верховьев в черкасские стены и проскакали на площадь, к войсковой избе.

По установленному чину, на полную казаками широкую, шумную площадь вышел Корнила Ходнев и с помоста торжественно объявил, что польские паны вероломно напали опять на украинскую землю, пожогом и грабежами желая вернуть свое прежнее панство. От имени государя он призывал казаков на войну и предложил выбирать походного атамана.

Первые прорвались те, кому раньше не было дано право вмешиваться в казацкие споры и решать донские дела. Закричали вновь прибылые казаки:

– Ивана Тимофеевича Разина волим в походные атаманы!

– Иван Тимофеевич – славный казак! – поддержал Корнила. – Я мыслю, что вся войсковая старшина вместе со мной за него скажет доброе слово.

– Иван Тимофеевич с батькой еще хожалый. Ему не впервой бить панов! – согласился и войсковой есаул Самаренин.

– Ивана Разина! Дядьку Ивана!

– Иван Тимофеевича! – закричали со всех сторон.

И поход решился…

Выбранные на кругу верховые станицы под началом своего любимца Ивана Разина двинулись опять на войну.

Для голытьбы не было лучшего атамана, чем Иван Тимофеевич, а войсковая старшина вместе с Корнилой рада была отвязаться от беспокойной пришлой голытьбы и ее «баламутного» заступника.

После избрания Ивана Корнила сам поднес ему серебряный чекан, а есаулы вручили Ивану кармазинный алый кафтан, медный колонтарь со стальным нагрудником, саблю, в рукоятку которой был вправлен алмаз, новую шапку, витую плеть и подвели боевого коня под роскошною сбруей.

Молодой атаман Зимовейской станицы с достоинством принял высокую войсковую честь: не так много – за тридцать лет он стал атаманом Донского войска, выступавшего на войну. Избрание Ивана делало честь и всей Зимовейской станице, которая теперь ехала под войсковым знаменем, и впереди нее торжественно везли на высоком древке с серебряной пикой пышный атаманский бунчук – знак походной власти Ивана. Степан ехал в этот поход есаулом своей Зимовейской станицы. Он снисходительно и доброжелательно усмехался, поглядывая на безусую казацкую молодежь и на новоприборных пришельцев, которые в первый раз в жизни ехали на войну. Глядя на новых бойцов, Степан видел, что беглые мужики будут в битвах не хуже природных донских казаков, что хватит у них и отваги, и сметки, и сил, а уменье родится в самой войне. Ему предстояло вести людей в бой, и Степан присматривался к каждому казаку, угадывая, кто из них каков будет в битве.

Молодые скакали, как на охотничью соколиную потеху, в радостном возбуждении.

Многим из новых бойцов, недавних помещичьих крестьян и посадской голытьбы, было под сорок лет и более. Эти ехали на войну, как на пашню, – в степенном и деловитом благоговении перед величием и важностью дела, которое собираются делать, собрав все силы, терпенье и мужество.

Старые донские казаки ворчали на то, что в прошлый поход не дали им добить до конца панов, потому и приходится нынче покинуть дома и хозяйство, снова идти по чужим землям в драку.

Эти мысли и чувства были Степану ближе других. Он тоже сжился с мирным домом и без особого вдохновенья покидал теперь Дон и свою семью. Сын Гришутка подрос, бегал по двору и занимал отца, который любил с ним возиться и называл его не иначе, как казаком и атаманом.

– Жалко мне тебя и атамана Гришутку покинуть, – говорил Степан перед разлукой Алене. – Да что тут поделаешь – опять своеволят паны! Мыслю, Алеша, и года не минет, как мы их расколотим и ворочусь к вам домой!

 

Первая рана

 

Год был уже на исходе, а Степан Тимофеевич так и не слал вестей.

Алена Никитична, оставшись одна, без мужа и брата, без стариков, только с сыном, чувствовала себя сиротливо и одиноко. Нередко замечали соседки, что глаза ее краснели и опухали от слез.

– Грешишь! – строго говорила ей большуха Аннушка, жена Ивана Тимофеевича. – Нешто можно так по живому слезой обливаться – беду накликаешь!

– Сиротно, скушно мне, Аннушка! – признавалась Алена. – Как вечер придет – не могу: кукушкой плакать готова!

– И все‑то казачки как?!

Алена молчала, но про себя разумела, что не так сиротливо Анюте: двое больших детей у нее, две работницы, конюх, да холостой деверек Фролка живет с ними вместе. Войдешь к ним в курень – шуму, смеху! А тут как на кладбище… Гриша заснет – тишина. Слова ни с кем не молвишь…

Алена Никитична не любила часто ходить к Анюте, чтоб не тревожить Фролку, который каждый раз, как встречался с ней, загорался смущением.

Когда впервые Степан привел в дом стриженую Алешку, Фролка был восьмилетним. С первых дней ее жизни в доме Иван со Стенькой и с ними Сергей ушли на войну. Между восьмилетним Фролкой и стриженою Алешкой повелась неразливная дружба.

Мечтательный и немного ленивый, Фролка с горячностью делал все, что бы она ему ни велела. Старики добродушно дразнили его женихом Алешки.

– Тили‑тили‑тилишок – наш Фролушка женишок, тили‑тили‑тесто – Ленушка невеста! – шутила Разиха.

Фролка и сам называл Алену своей невестой.

– Пойдешь за меня? – спросил он как‑то Алену, когда молодежь из станицы весело собиралась к венчанью в Царицын, несколько разукрашенных лентами троек уже гремело колокольчиками на улицах и все от стара до мала высыпали смотреть молодых.

– За кого ж мне идти за другого! – со смехом сказала она. – Сбирайся скорее, да едем со всеми к попу в Царицын!

– Нет, как вырасту, вот тогда, – прошептал ей Фролка без тени шутки.

– А как вырастешь, то и вовсе! – бойко смеялась Алешка.

Пришлый приемыш, она почти не знала подруг из казачек, особенно в первый год своей жизни в станице, стеснялась своей мальчишеской стриженой головы. В ту пору Фролка был самым первым ее товарищем.

Она росла, хорошела, взрослела.

Когда Степан возвратился с войны и внезапно все повернулось в доме на свадьбу Стеньки с Аленой, – перед самым весельем Фролка исчез из дому, и только дня через два нашли его рыбаки на острове за станицей. Он не хотел поздравить Степана с Аленой и поселился с тех пор у Ивана.

– Что‑то он нас невзлюбил! – удивился Степан.

– Ты у него невесту отбил, – усмехнулась мать.

Фрол приручался исподволь и долго. Он вдруг вытянулся нескладным верзилой, завел себе гусли, забирался на островок и просиживал целый день, напевая песни.

Уходя на войну, Степан наказывал Фролке в нужде не забыть Алену. И Фрол выполнял просьбу брата. Он привозил ей дров, приносил с Дона рыбы, занашивал с поля дичину, косил для скотины траву, но ни разу за год отсутствия брата не вошел к ней в избу…

Четырехлетний Гришка любил своего дядю Фролушку, почасту бегал во двор к Ивану. Сидя на куче бревен в углу под деревом, Фролка тешил племянника гуслями или рассказывал сказки.

Алена занималась хозяйством и знала: придет время – Фрол пересадит Гришатку прямо через плетень в густую траву.

И вдруг во дворе у Ивана послышались хлопоты, шум, наехали гости. Алена хотела взять Гришку домой, чтобы он не мешался у тетки, но Фрол сам вошел в ворота, принаряженный в новую рубаху, в праздничный синий чекмень с галунами.

– Ну‑ка, Никитична, без мешкоты приберись да и к нам. Войсковой атаман тебя кличет…

– Крестный?! – в каком‑то испуге спросила Алена.

– Да не бойся, он сказывал – с доброю вестью.

Но Алена встревожилась еще больше: с какой же он вестью? Откуда? На что ее может звать сам атаман?!

Она хватала убор за убором, разбрасывая по всему куреню свою женскую рухлядь, не зная, что лучше надеть, в чем показаться. Щеки ее пылали от волнения, она смешалась и поминутно теряла что‑нибудь такое, что через миг ей казалось самым необходимым и подходящим к случаю.

Аннушка в нетерпении к ней забежала.

– Да что ты, Алена! Ведь экий великий гость дожидает тебя, а ты мешкаешь, право! Содом натворила по всей избе, а сама негораздушкой экой осталась! Давай я тебе пособлю поскорее прибраться! – сердито сказала большуха.

Возле ворот Иванова двора два десятка заседланных коней кормились травою по улице. Усатый казак хлопотал, насыпая в торбы овес. В горнице слышались веселые и слегка хмельные голоса казаков.

– Здравствуйте! – робко поклонилась от порога Алена.

– Здорова бувай. Так вот какова у Стеньки казачка! То‑то он, бисов сын, крестному на показ не привез. Бережлив казак! – приветливо усмехнулся Корнила.

– От Стеньки меня никому не схитить, Корнила Яковлевич, – отозвалась Алена и пуще смутилась собственной смелости.

– Шустра на язык! Сергею сестренка? – спросил Корнила.

– Сестра.

– Шустра сестра! – подхватил атаман и сам засмеялся складному слову. – Скучаешь, красавица, по Степану?

– Все слезы льет, – выдала ее Аннушка.

– Казачке лить слезы в разлуке – глаза проплачешь.

– Тебе бы пойти за купца, все бы в лавочке возле тебя отирался! – поддразнил один из войсковых есаулов, бывших в свите Корнилы.

– Вестей нет, честной атаман! – возразила Алена.

– А я и с вестями! – воскликнул Корнила и весело подмигнул. – Стенька наш большого воеводы жизнь спас в сече от вражеской хитрости. Удаль казацкую, сметку лихую в бою показал. Я ныне ездил на Москву по донским делам. Государево похвальное слово привез Степану да соболиное царское жалованье в почет. Приедет с войны – зайдет в войсковую избу и получит. Тебе‑то к лицу соболя придутся, казачка! – добавил Корнила. – И от меня ему будет гостинец за то, что не посрамил он донского казацкого звания.

Атаман недолго гостил в Зимовейской станице. Покормив коней, он со свитой тронулся дальше, в Черкасск.

Вся станица сбежалась на двор к Алене. Казачки глядели на нее так, будто она уже была разнаряжена в соболя. Уговаривали ее сварить пива, устроить праздник по поводу царской награды. Алена пыталась отговориться, но Аннушка строго сказала, что соседки примут отказ за спесивое нежелание знаться с ними.

– Хоть бы мой атаман получил государеву похвалу, то сварила бы пива на всю станицу. Обычай таков. Фролка песню сыграет, потешит гостей.

– Как Степан воротился бы – вот уж тогда… – заикнулась Алена.

Но атаманша уже не на шутку прикрикнула:

– Срамишь ты не только себя – всю родню!

Алена варила пиво, готовилась к празднику, созывала гостей, как вдруг чужой, незнакомый казак по‑хозяйски вошел во двор; не здороваясь, не спросясь, широко отворил ворота, и несколько всадников въехали в них, по‑татарски, на лубе, подвешенном между конями, везя Степана.

 

 

Раненый лежал в забытьи. В старый шрам в надбровье ударила панская пуля.

Это было как раз в том бою, за который царь прислал Разину свою похвалу.

Большой воевода всего русского войска, Юрий Олексич Долгорукий, боярин и князь, был ненавидим Степаном с той самой ночи, когда он подслушал разговор Долгорукого с думным дьяком. Но среди казаков воевода слыл мужественным и умным полководцем. Казаки уважали его за воинский дух.

В эту ночь Иван получил от лазутчиков важные вести о силе противника и тотчас заторопился послать с ними к воеводе Степана. Кругом стояли глухие леса. Для безопасности атаман приказал Степану взять с собой в провожатые два десятка казаков. Отряд пустился в ночную дорогу. Рассветный туман завел их в болото. Пока выбирались на шлях, наступило утро, и они услыхали пальбу: битва уже началась…

Выбравшись из лесу, Степан увидал из лощины вершинку холма, а на ней воеводу с толпою всадников. Поле боя лежало за холмом и не было видно Степану, зато он разглядел, как на противоположной опушке того же леса маячат в тылу Долгорукого польские уланы на своих долговязых конях. Степан вмиг понял опасный план поляков: зная обычай князя стоять во время битвы на возвышенности, они заранее, с вечера, угадали тот высокий холм, который выберет воевода, и послали своих улан в обход, чтобы в самом начале боя убить Долгорукого и обезглавить русское войско. Расстояние от казаков и от улан до вершины холма было почти одинаково, но, увлеченные ходом боя в долине, воевода и свита его не замечали ни тех, ни других.

Степан взмахнул саблей и бросился со своими наперерез уланам, которые с пригнутыми к бою копьями ринулись на воеводу. Казачьи кони летели, пластаясь над травами. Искоса Разин взглянул на вершину холма. Долгорукий по‑прежнему не видел опасности с тылу. Степан со своими двумя десятками казаков несся в сшибку на целую сотню вражеской конницы. А вдруг уланы сомнут казаков?..

– Воевода! Поляки! Поляки! Бежи к чертям! – закричал во всю мочь Степан и выстрелил из мушкета.

В тот же миг конь его грянулся грудью в бок головного коня уланской сотни. Донские коренастые конники смяли передних улан и расстроили их стремительный бег… Загремели выстрелы, Степан увидал, как два‑три казака, обронив свои сабли, повалились с седел. Его самого ударило по надбровью, но, падая, он успел разглядеть, что князь Долгорукий махнул плетью и вместе со свитой помчался с холма…

Теперь Степан, лежа в забытьи, временами чувствовал боль в надбровье и думал, как больно ударил его веслом есаульский Юрка.

«Ведь эдак же засветил, окаянный!» – мелькало в уме.

Сквозь приоткрытые веки увидел Степан свечку в сложенных на груди чьих‑то руках. «Батькины руки», – мелькнуло в его сознании. Над головой он увидел икону, лампаду… «Али сам я лежу, помираю и руки мои?.. Эк ведь въехал веслом, окаянный!.. А матка где же?..» – подумал Степан и снова закрыл глаза.

Как когда‑то Степан у изголовья умирающего отца, так теперь неподвижно и горестно сидела Алена Никитична у постели раненого мужа, слушая его вздохи и невнятный лепет, жадно заглядывая в его блуждающий и невидящий взор. Душа его, жизнь его, представлялась ей легкой пугливой бабочкой, которую она страшилась спугнуть даже самым малым движением. И когда после многих дней Степан впервые полуочнулся и она заметила сквозь его ресницы осмысленный блеск зрачка, в радостном волнении Алена старалась сдержать даже дыхание, и тревожное биение собственного сердца казалось ей слишком громким… Когда же он снова устало закрыл глаза и заснул, услышав, что дыхание его стало ровным, спокойным, как у всякого спящего человека, Алена выбежала во двор и, обливаясь слезами радости, кинулась целовать Гришатку…

– Здрав будет батька, сыночек! Жив будет наш батька! Сыночек ты мой! Чаяла, сиротами вчинились мы оба…

Услышав ее причитания, через плетень заглянула в тревоге золовка. Алена встретилась с ней взглядом, и столько в синих огнях ее глаз было счастья и жизненной полноты, что суровая Аннушка все поняла без слов и прослезилась сама.

– Слава богу! Иван‑то мой как бы по нем убивался. Ведь пуще детей родных любит Степанку, – сказала она.

«А как же его не любить‑то такого! – подумала про себя Алена. – Да есть ли милее на свете? Ведь сокол какой уродился! Сам государь ведь похвальное слово ему посылает – ведь вот он какой, изо всех казаков удался гораздый!»

Она угадала: с этого часа Степан стал поправляться. На другое утро, проснувшись, узнал он Алену и Гришатку, ласково улыбнулся им и выслушал Аленин рассказ о приезде Корнилы и о царской милости.

 

Московский беглец

 

Стояли жаркие дни. На всех посаженных Степаном деревцах спели яблоки. Через открытые окна в горницу, где лежал Степан, из‑под застрехи доносилась до его слуха веселая болтовня ласточек. Лежать в горнице было трудно и жарко.

– Ты мне встать пособил бы, Фрол, – попросился Степан. – Невмоготу мне лежать.

– Смотри, голова‑то больна. Напечет – хуже станет! – предостерег младший брат.

И, едва переступая заплетающимися, непослушными ногами, Степан добрался до скамьи под самой густой яблонькой. Но сидеть он еще не смог, и Фролка принес для него на подстилку овчинную шубу.

В этот день собственное костлявое тело казалось Степану громоздким и неуклюжим. Исхудалые бока быстро «отлеживались» и зудели, все время хотелось повернуться. Но радовал свежий ветерок, приносивший со степи медвяные запахи трав, радовал запах земной влаги, и нежно ласкали слух едва приметные звуки летнего полудня – гуденье пчелы, шорох жучка, шелест листьев над головою.

На другое утро уже легче было подняться и можно было сидеть, привалясь к стволу яблони. И не прошло недели, как Степан Тимофеевич без чьей‑либо помощи вошел в стряпную, где возилась Алена.

Она в испуге всплеснула руками. Степан рассмеялся.

– Чего ты! Кваску захотелось, – пояснил он.

– Ты бы окликнул. Гришатку послал бы. Садись‑ко, садись…

– Ну‑у… я сам… захотел… испытать… силу, – тяжело дыша, радостно улыбнулся Степан.

Он сам теперь выходил во двор, сам выбирал себе место, садился в тени уже разросшихся яблонь, смотрел на купающихся в пыли, отъевшихся возле конюшни голубей, слушал их сытое, знойное воркованье, оглядывал помутневшую от жары синеву горизонта, следил за чайками, реявшими над Доном в густом душном воздухе, вдыхал разогретый запах конюшни.

Отвыкший было от отца, Гришка снова освоился с ним и карабкался к нему на колени.

– Слезь ты с колен, батьке тяжко, бессовестный! – крикнула Гришке Алена.

Но на другое утро она услышала со двора громкий смех и ребячий визг. Алена вышла и увидела, как Степан высоко подкидывает сына над головою и, счастливый, довольно хохочет, а Гришка повизгивает от страха.

– Какой же ты, малый, казак, коль страшишься? Птахи в небе, глянь, выше летят, не страшатся! – уговаривал сына Степан. – Ну, ну, рви сверху яблочко, вишь – покраснело.

Июльские грозовые дожди взрастили в степях вторую траву, еще богаче, чем первая, и казаки снова собирались косить. Мимо сада проехали поутру косари. Снимали шапки, кланяясь есаулу, желали здоровья.

– С нами косить! – тепло шутя, подзадоривали его.

Фрол деловито в углу под навесом отбил косу, вскинул ее на плечо и поехал в степь. Он не вернулся и к ночи, оставшись в степи на ночлег.

Раным‑рано утром, пока Алена гоняла в стадо коров, Степан спустился с крыльца и почувствовал на открытой груди прохладу влажного ветра. Он радостно усмехнулся ощущенью силы, играющей в мышцах, взял в сенцах седло и уздечку, взнуздал коня, захватил косу и выехал из ворот…

… Степан косил в ряд с Фролкой, полной грудью, жадно вдыхая горький запах трав, падавших под широкими взмахами.

Трава поднялась выше пояса. Каждый взмах косы валил целую копну… Солнце палило. Скошенная с утра трава к полудню уже сухо звенела под ногами. Можно было, не шевеля ее, сразу сгребать.

Степан утомился, но размеренность движений увлекала дальше вперед по ряду. Руки сами ходили взмахами, и было почти невозможно остановиться. После долгой неподвижности работа казалась особенно сладкой и радостной, казалось – ею не насытишься никогда. Она охватывала все существо, отрывала от всяких мыслей. Все чувства и воля уходили в ловкость и силу взмаха. Зеленые стебли с синими, красными, желтыми и белыми пятнышками цветов, мерной волной опадающие под взмахами острого лезвия, стояли в глазах, и даже если во время отдыха прикроешь глаза, они продолжали такими же волнами падать и перед мысленным взором, только вместо размеренного, звенящего шороха косы доносились другие звуки – крик ястреба в небе, стрекот кузнечиков и где‑то в станице далекий собачий лай… И вот уже снова окончен отдых. Руки и плечи сначала медленно, как бы ищучи утерянную размеренность, приходят в движение, потом все чаще и чаще взмахивают косовьем. И вот уже снова не оторвешься, не остановишься, словно сросся с косой, и не понять – руки ли ею владеют, она ли руками…

Когда из травы вскочил человек, Степан не мог ничего понять – кто, что? – и только несколько мгновений спустя разразился неистовой бранью:

– Чертов пень! Всей широкой степи тебе мало, нашел где задрыхнуть!.. Еще бы разочка четыре махнул – и резнул бы по мясу… Али ты не видел, что косьба полосой прошла рядом?!

– Ить то‑то, что не видал! – словно оправдываясь в содеянном непростительном проступке, забормотал едва спасшийся от косы человек.

– Счастлив твой бог, казак! Стенька те резанул бы, то наполы пересек бы, как травку! – сказал Фрол.

– Казак?! – удивленно переспросил незнакомец. – Так, стало быть, что же, я на донской земле ныне?

– Проснись! Не очухался, дядя? – ответил Фролка. – Хлебни водицы из Дона!

– Братцы мои! Голубчики! Казачки! – восторженно забормотал незнакомец. – Привел бог спастись от боярской напасти! Дайте, братцы, я вас обниму!..

Беглец причитал тоненьким, бабьим голосом. Он казался почти испуганным тем, что добрался туда, куда сам стремился, – в казацкие земли… То растерянно тер он ладонью и пальцами по сухим, потрескавшимся губам, то тянул себя за свалявшийся клок рыжеватой окладистой бороды, по которой текли слезы.

– Нда‑а! Во‑он ка‑ак! – бормотал он, нескладно топчась на месте.

И Степан глядел на него в нетерпении и какой‑то даже досаде.

Видно было по облику, что человек бежал долгие дни, хоронясь от людей по лесам, в полях и болотах, обтрепался, изголодался, устал…

– Что же, Фролка, видно, нам незадача ныне косить. Накормить казака придется, – сказал Степан.

По пути в станицу беглец рассказал, как две недели подряд, таясь от людей, шел он ночами, а днем забирался куда‑нибудь спать. Две недели он не видал куска хлеба, страшась просить подаяния в деревнях.

Он ел жадно. Голодный звериный блеск загорелся в его глазах, когда увидал он богатства, наставленные Аленой на стол в честь выздоровления мужа.

– Не слыхали у вас на Дону, что в Москве сотворилось? Вот буча так буча! – оживленный едой и кружкой густого темного пива, рассказывал за столом беглец. – Как в «соляном»[12], раскачалась Москва: весь народ пришел к государю челом бить на сильных изменщиков – на бояр да больших купцов…

– С чего же оно занялось? – спросил Степан.

– Да сам посуди: истощался народ в нуждишке – ни пить, ни есть. Сколь раз челобитные подавали: мол, старый и малый мрут подзаборною смертью, на медные деньги товаров никто не везет.

– Пропади они пропадом к черту! – воскликнул Степан.

– Лихоманка возьми, кто их выдумал! – не вытерпела, вмешалась даже Алена.

– Злодейское и изменное дело! – согласился рассказчик. – У нас на Москве раз в полсотню все вздорожало. Хлеба не купишь, ан тут еще и указ: подавай пятину! Взять хоть в моей семейке: нас пятеро кое‑как живы, а коли пятину отдать – одному из пяти на кладбище… Кому? Хошь жребий кидай! Нашелся в Москве грамотей, исписал письмо, чтобы всем миром встать на изменных бояр и на богатого гостя Василия Шорина. Мы то письмо всю ночь по Москве носили, воском лепили на росстанях к столбам. А утром сошелся народ, и пошли с тем письмом толпой к государю… Он в ту пору случился в вотчине у себя, от Москвы недалече…

– В Коломенском кречетами тешился, что ли? – перебил Степан.

– Ты, стало, бывал в Москве? В Коломенском был государь, у себя во дворце, стоял у обедни, – подтвердил беглец. – Пришли мы туда. Он из церкви к нам вышел. Народу – тьма! Тут тебе и посадский люд, и холопы, стрельцы, солдаты ажно с начальными со своими. Тут и подьячие, и пушкари, и крестьяне… Даже попа я в толпе с народом видел. Лучка Житкой, посадский мужик, государю письмо дал: читай, мол, своими очами всю правду!

– Взял? Сам? Бояре не отняли? – нетерпеливо спросил Степан.

Беглец посмотрел на него с насмешкой.

– Взял сам, не отнял никто. Он читает. Народ шумит: «Отдавай, государь, мол, изменных бояр на расправу! Не дашь, то мы сами возьмем! Читай перед миром вслух имяны изменщиков!» Площадно тоже иные бранились…

– Обиду какую народ учинил государю! – вздохнула Алена.

– Мы мыслили: станет серчать, закричит. А он посмотрел на всех, опечалился да тихим обычаем, ласково говорит: «Ведаю, дескать, нужду вашу, добрые люди. Ан без суда выдавать бояр не обычай. Вот как обедню отслушаю, помолюсь, то в Москву приеду и сам учиню во всем сыск и указ». Сказал, да и в церковь хотел воротиться. Федотка‑квасник с одной стороны, а Лучка – с другой хвать за полы! Постой, мол, куды же? Народ ведь недаром шел! Мы в Москву подадимся, а ты не приедешь! Ты дай укрепленье! И я тоже так, как они, кричу: «Дай укрепленье!» Царь повернул назад. «Вот рука, говорит, в укрепленье царского слова!» Ближе всех я стоял к нему и ударил с ним по рукам за весь мир. Хошь – верь, хошь – не верь… Вот рука моя… – Беглец обнажил по локоть свою крепкую, жилистую руку, будто хотел, чтобы все получше ее разглядели. – Пусть отсохнет совсем, коль соврал! – истово заключил он. – Вот с сею рукой рукобитием царь повитался и обещал, что во всем исполнит по правде… – Беглец, задумавшись, замолчал.

– Чего же ты убежал из Москвы, коли так?! – удивился Степан.

– Глядел я тогда на него, и такая во мне любовь разгорелась… «Ангел, мыслю, ты кроткий! Да как я, плеснюк ничтожный, дерзнул твоей царской десницы коснуться, как не сгорела моя ручища! Ведь эка продерзость! Где, мыслю я, стану замаливать грех, что царю, государю всея Руси, православному батюшке нашему не поверил на слове, за пуговицу схватил, грубое слово в светлый лик его крикнул? Сколько ведь подданных у него на Руси! Кабы все таковы поганцы чистые были, как я, то не стало бы доли на свете хуже царевой!» Срам опалил мое сердце. Готов я был в ноги ему повалиться. А он очами взглянул на всех кротко. «Довольны теперь? – говорит. – Ну, идите с богом. Приеду – во всем разберусь». Да вдруг на глазах изменился с лица: куды кроткий взгляд! С церковна крыльца вперился, гляжу, за ограду, глаза разгорелись, румянец ударил в лицо, и ноздри раздулись. И я оглянулся назад. Смотрю – за оградой стрельцы да солдаты с Москвы подоспели с бояры… Куды царское слово, куды рукобитье! Как ведьма взыграл да как визгнет: «Бей! Руби! Заводчиков изловить живыми!.. Под пытку!..» С паперти церкви царские стольники, стряпчие, всяки дворяне – жильцы, дети боярские кинулись, как собаки, на нас. На меня налетел окаянный какой‑то, успел я ножом его в грудь. Сзади стрельцы на народ навалились… Они – нас, мы – их! Да какое ружье у народа? Одни ножи. Разломали ограду, колье схватили вместо рожнов да пик… К реке оттеснили народ. Сколь утопло! Потом трое суток ловили по всем дорогам, дубинами били да в реку кидали; кому секли головы, а иных у дорог понавешали… А кнутьем!.. А в ссылку сколько пошлют!..

Беглец замолчал и закрыл ладонями свое широкое, исхудалое, бородастое лицо. Молчали и все остальные.

– Ну, живи. Поживешь и тут, – прервал молчанье Степан.

– Тут поживу… – повторил беглец. – За что же мне тут жить? Я там, в Москве, родился. Там дом, там семейка… Тут поживу… Ведь обида! Оби‑ида мне сердце гложет. На что же мне царь свою руку дал?! Покуда на Дон пробирался, я шкуру – не душу спасал. Душа замерла да молчала, а ныне вопит она, плачет!.. Я с кем рукобитьем витался, того во всю свою жизнь не обманывал, нет! А ведь он – государь! Да как же ему не срамно на престоле сидеть?! Ведь люди видали, как он обманул весь народ… Отрубил бы я ныне поганую руку, которую он рукобитьем своим избесчестил!

Степан был подавлен всем слышанным. Как ни побранивали среди казаков Москву, бояр и дворян и приказных ябед, почти никогда никто не касался охульным словом царя. Степан помнил облик его, молодого, веселого юноши, который скакал тогда на птичью травлю. Если бы одеть его казаком, то не посрамил бы он, верно, в скачке и казачьего звания. Бывал царь и на войне. Правда, Степан не слыхал, чтобы царь Алексей сам участвовал в битвах. Так ведь оно и не царское дело – махать саблей и подставлять свою государеву голову под ляшские пули…

Мысль о царе все же всегда была как о чем‑то достойном любви и преклонения, словно перед святыней.

И вот теперь все полетело, будто сметенное ветром. Вся жизнь получала теперь какую‑то новую, вовсе иную цену. Раньше Степан разуверился в царских боярах. После подслушанного им ночного разговора Долгорукого с Алмазом Ивановым он не стал бы спасать боярина, доведись ему видеть, как тот упал с моста в речку. На войне – тут иное: он защищал воеводу, который ведет все войско. Без воеводы и войску побитому быть.

А теперь Степан не хотел получать соболиного жалованья, присланного царем. Алену спросить: после того как она услыхала о том, что стряслось в Москве, любы ли станут ей царские соболя?

От радости, что Степан поправляется и снова с ней дома, Алена Никитична расцвела, как в первый год замужества. Длинные ресницы ее были опущены, и то и дело вскидывала она их и ясными глазами взглядывала в лицо мужа, радостно про себя улыбалась все время, и две улыбчивые ямочки нежно светились с ее щек, словно на лице ее играли солнечные «зайчики». Походка ее стала еще более величавой и плавной, и Степану казалось, что голос Алены стал еще нежнее, чем был в то время, когда он любил слушать ее колыбайки над засыпающим в зыбке грудным Гришаткой.

Нет, Степану в те дни совсем не хотелось и самому спешить на войну. Родная станица, дом, отягощенный плодами сад, забавный подрастающий казачонок Гришатка, а больше всего расцветшая красавица, статная и налитая любовью к мужу, теплом и радостью его возвращения к жизни, Алена Никитична – держали в плену его сердце. Нелегко было оторваться от них и снова ехать в чужие края, в походы и битвы, но оправившийся от раны казак должен был ехать в Черкасск, в войсковую избу. Таков был порядок…

 

Войсковая честь

 

Стольник Иван Евдокимов много раз бывал на Дону от приказа Посольских дел. Он знал обычаи казаков, знал все их раздоры, споры, соперничество и старые счеты меж ними. Потому думный дьяк Алмаз Иванов предпочитал именно его в качестве посланца Москвы по всем казацким делам.

После поездок Евдокимова на Дон Алмаз Иванов и стольник не раз говорили о том, что растет опасная трещина между верховьями Дона и понизовскими казаками.

– Я бы, Алмаз Иваныч, иных казаков из верховых станиц к атаманским делам поближе подвинул – не по знатности да богатству, а по уму, по казацкой отваге, чтобы унять верховых крикунов; глядели бы верховые: и наши, мол, есть во старшинстве!

Алмаз согласился со стольником, и, по приезде в Москву Корнилы, ему намекнули об этом в приказе Посольских дел. Умный и хитрый донской атаман тотчас понял затею. Он сам ощущал, что рознь к добру не ведет и может когда‑нибудь разразиться грозою над Доном. Корнила одобрил выдумку. Евдокимов попробовал подсказать, что не плохо было бы посадить в войсковую Ивана Разина. Но при этом имени Корнила вскочил и побагровел.

– Невместно то, господа! Что невместно – невместно! Иван таков человек, что в Черкасске сядет и тотчас весь Дон повернет кверху дном. Иван во своей Зимовейской чихнет, а черкасская голытьба ему здравья желает. Он так намутит, что в пять лет не уляжется… Моложе, покладистее найдем атамана, чтобы старших слушал и честью гордился… Куда нам спешить? Подумаем и приберем!

Вести с войны говорили о том, что Иван становился все больше любим походными казаками, и когда доведется ему живым возвратиться с войны, то нелегко будет с ним тягаться черкасской старшине.

И, возвращаясь в Черкасск из Москвы, войсковой атаман поразмыслил и понял, что от Ивана ему не уйти. Верховья Дона и вся голытьба, если ей предоставить волю, сами выберут в войсковую только Ивана.

«А пальца в рот не клади ему – руку откусит. Лишь допусти его рядом с тобою стать – подтолкнет плечом, и пропал Корней!.. Не будет он смирно сидеть, ему ширь нужна, власть нужна, воля! Он весь Дон подомнет, как медведь, и пикнуть никто не посмеет… А как ни верти, никого не поставишь иного: против него не родился таков‑то второй. Нет, по мне, лучше свара со всем верховьем, чем самому своею рукой посадить сомутителя в войсковую, – сказал про себя атаман. – Упрям, своеволен, мечтаньям податлив, что вбил в башку, то дубиной не выбьешь! Со старшими дерзок, отважен и некорыстлив! Такого ничем не возьмешь – ни ласкою не заласкаешь, ни почестью, ни богатством, ни лестью… Во походные атаманы я сам его подпихнул, а ныне ему подыматься выше, да выше‑то некуда, кроме как в атамана Корнилино место… А он и полезет… хоть сам поезжай на войну с ним тягаться… Ку‑уда‑а! Ведь ему сорока пяти нет! В нем сила!»

И в дни таких невеселых раздумий Корнилы из Зимовейской станицы, оправившись после раны, в войсковую избу явился Степан.

– Отпускай назад к брату, крестный! Здоров я по‑старому, еще лучше! – удало похвалился он, в самом деле весь налитой силой и бодростью.

«Стенька! Да как же я раньше не вздумал?! – мгновенно мелькнуло в уме атамана. – Вот кого посадить во старшинство, и брат на него не встанет!»

Атаман радушнее и приветливей, чем всегда, поднялся навстречу.

– Коренным донцам, вишь, и раны на пользу, – обнимая Степана, ласково пошутил Корнила, – его что ни пуще колотят – он крепче да крепче! И не ведаешь ты, как я рад тебя видеть, Стенько! Страшился я за тебя: мол, неужто такой‑то преславный казак пропадет?!

Радость Корнилы была искрення. Он увидал в Степане спасение от опасной схватки с Иваном. Горячий, прямой, без тени лукавства; приблизь его, обласкай, заставь полюбить себя крепче – и он за тебя всю душу нечистому даром отдаст, в пекло полезет! Уж он не изменит, не покривит. Верное и надежное сердце в Степане.

– Не время мне пропадать, еще повоюю! – лихо воскликнул Степан. – Пиши во походку станицу!

– Не пущу, Стенько, не пущу‑у! Намахаться‑то саблей поспеешь! Погости у меня в Черкасске, давно не бывал со крестным! – радушно и весело по‑старинному уговаривал атаман. – Ведь я и гостинцев тебе задолжался!..

Степан остался гостить.

Корнила велел ему после обедни заказать попу благодарственный молебен за исцеление от раны. На молебне в церкви остался сам войсковой атаман, и никто из черкасской знати не вышел прежде него – вся старшина, целая сотня алых кафтанов, стояла впереди остальных молящихся казаков, чтобы хвалить создателя за спасение Стеньки от смерти. После молебна, приложась ко кресту, Корнила у всех на глазах обнял Стеньку, поцеловал и вытер слезу, скользнувшую на усы.

И все кармазинники вслед за Корнилой двинулись к Степану, обступили его толпой, каждый во свой черед трясли за руку, обнимали, говорили похвальные и ласковые слова да тут же из церкви, окружив его, повели в войсковую. А где толпа кармазинных кафтанов, уж там и простой народ; сошлось сотни три казаков… И Корнила не стал никого звать в войсковую: вся знать осталась тут, у крыльца, а иные столпились на самом крыльце войсковой, окружив Степана. Народу еще прибывало, словно на круг, хотя круга никто не звал и молчал войсковой набат; но так уже ведется: где сошлось два десятка людей, там и прохожие приставать начинают, а как сотня людей набралась, то уж прочие из домов выбегают, бросают дела, узнать, что случилось…

Степан стоял на крыльце войсковой избы. Его расспрашивали о том, как он спас воеводу. И вся тысяча казаков теснилась к крыльцу, чтобы слышать беседу. Кто был во знакомцах Степана, протискивались к нему обниматься, аж плечи и руки заныли…

Степан не заметил, как сам атаман ушел в войсковую вместе с писарем и есаулами, и вот они вышли торжественным выходом под войсковым бунчуком, и Корнила, как на кругу, скинул шапку, поклонился по чину всем и вдруг не по чину – особо ему, Степану… Куда деваться?! Степан смутился…

– Здравствуй, Степан Тимофеев, сын Разин, славный казак! – произнес атаман. – Радостно всем донским казакам, что господь исцелил тебя от твоей честной раны, упас от смерти. Радостно Войску Донскому приветить тебя, удалой атаман. Государь всея Руси, его величество царь Алексей Михайлович, буди он здрав, честь всему Войску, всем нам, казакам, за тебя оказал, прислал он нам, Войску, свое похвалительное слово за твой славный подвиг, Степан Тимофеевич! И нам, Войску, радостна царская похвала, и ты нам в гордость… Да государь указал нам, Войску, всем против тебя быть отечеству и престолу верностью, сметкой в битвах и казацкою удалью. Да за то государь тебя похваляет и жалует сорока собольми…

И тут два молодых нарядных казака вышли вперед, неся на руках царский дар, соболиное жалованье, и поклонились Степану…

Степан поклонился в ответ, взял соболя и не знал, куда их девать, только чувствовал, что лицо его обдало жаром; хотел сказать что‑то в ответ, однако же только пробормотал невнятное, что и сам не понял… Но Корнила, подняв руку, остановил гул одобрительных и приветственных голосов, раздававшихся из толпы.

– Да еще за ту радость, что за тебя получили мы государеву похвалу, атаманы Великого Войска Донского и вся войсковая старшина жалуют тебя конем и со сбруей! – сказал Корнила, и двое других молодых казаков, из старшинских детей, вывели пред крыльцо серебристой масти коня под седлом с серебряными стременами.

Степан сошел с крыльца, принял повод коня и чувствовал, что щеки его, и уши, и шея все еще горят, будто от хмеля.

Вся толпа загудела гулом одобрения – хвалили коня, привечали Степана… Но атаман еще раз поднял руку и всех успокоил. Он отдал свой брусь есаулам и сам сошел на ступеньку вниз.

– А мне, Стенько, радостно, что ты крестник мой, и горько мне за кума Тимофея, что не дожил старый Тимош, тоже славный наш атаман, удалой полковник, полюбоваться, подивоваться на сына, – душевно сказал Корнила. – И от себя, в батьки Тимоша место, дарю я тебя кармазином на алый кафтан, саблей да шапкой!

И с этими словами атамана пасынок Корнилы Петруха вынес из войсковой избы Корнилин подарок Степану…

Корнила сошел со ступеней и снова обнялся с крестником, и тут опять стали все подходить, и Степан опомнился от шума объятий и поцелуев только в доме Корнилы за пирогом и чаркой вина…

– Пуще хмеля мне голову закружили шумом! – с радостным, возбужденным смехом сказал он Корниле.

– Ничего, приобыкнешь! – бодряще откликнулся атаман.

Степан сидел от него по правую руку, ближе всех есаулов. Крестный сам наливал ему чарку, сам потчевал…

«Да что ж я такого соделал?! Ну, доведись, спас бы я какого‑нибудь полковника или стрелецкого голову таким же налетом, никто и не вздумал бы похвалить!» – размышлял Степан, подымая чарку за чаркой во здравие государя, и во здравие Великого Войска Донского, за атамана Корнилу Яковлича, за походные донские станицы, и за их атамана Ивана Тимофеевича, и опять за него самого – за Степана, славного и отважного казака…

Словно бы весь Черкасск жаловал, чтил и любил Степана. Он уже не спрашивал больше себя – почему. Знать‑то он стоит того, чтобы его и любили и почитали… И каждый день попадал он к кому‑нибудь на пирушку, на пляски глядел, сам плясал.

– Гуляй, крестник, чего же тебе не гулять! Кармазинный кафтан тебе личит! – смеясь, говорил Корнила. – Сказывают, вдовки в беседу на ночку тебя заманили?

Степан смутился. И вправду стряслось, что ночью шагнул он ошибкою через чужой плетень и попал на каких‑то веселых женок. Сам хмелен, женки тоже хмельны, гусляр, казаки молодые, дым коромыслом… Загулял и ко крестному в дом ночевать не пришел.

– Не беда, молодое дело! Ведь с кем не бывало греха! – добродушно сказал атаман. – Честно повоевал и повеселился во славу!

И в гурьбе черкасской старшины через несколько дней Степан скакал по степям, с кречетом на рукавице… И ловля давалась ему, и черкасские казачки сверкали глазами на удальца, и всюду в домах уступали Степану почетное место… Но иногда вечерами, когда отгудит плясовыми бубнами день и хмель поуляжется в голове, сядет Степан и в молчаливой задумчивости уставится в пол меж колен, и почудится ему, что что‑то неладно в его жизни…

– О чем думка, Стенька? – осторожно и с отеческой теплотою в голосе однажды спросил атаман в такой час.

– Война ведь, батька, а я тут…

– Один ты тут, что ли? Вон сколько казаков во Черкасске и по станицам… Вот станем станицы слать в подкрепление – крикнем тебя атаманом. Хочешь?.. Еще государю послужишь!..

И Степан не стерпел:

– Государю?!

Он все, как попу на духу, рассказал Корниле, рассказал про московского беглеца, как витался он за руку с государем за весь мир, за всех московских бедных людей, а царь – ведь подумать: сам царь! – вдруг нарушил свое рукобитье… Не то что ему служить, – Степан сказал прямо, что тошно ему было даже и принимать соболиное царское жалованье и царскую похвалу…

Корнила качнул головою и снисходительно засмеялся.

– Право, дите еще ты, Степан! Какое же тут рукобитье, когда наступили на глотку?! Да как тут не вдариться по рукам?! И государь – человек!.. Неслыханный грех совершиться бы мог на Руси!.. А соболя в дар казачке своей пошли. Соболя тебе в славу и ратную удаль. Каков же казак своей удалью не гордится? Ох, много еще, Степан, тебе надо постигнуть!

«Вот как просто‑то рассудил! – удивился Степан. – И то ведь сказать: престрашное дело могло получиться… Помыслить – и то грех! Ведь государь себя должен блюсти для державы». И, примиренный этими мыслями, окруженный почестями и ласковою заботой Корнилы, он оставался в доме у атамана.

Степан выезжал в окрестные станицы, гостил, а когда воротился в Черкасск, Корнила был занят. Он сидел по каким‑то тайным делам с посланцем Москвы дворянином.

– Когда же походны станицы готовить? – спросил Степан, на ходу столкнувшись с Корнилой.

– Как время придет, так скажу! – оборвал, как чужого, Корнила, словно даже досадуя, что Степан задержал его столь короткой беседой.

«На черта мне нужно твое хлебосольство?! – с обидой подумал Степан. – Али я навязался к тебе на шею? Сам удержал, не пустил на войну. Вот плюну на весь Черкасск да один и уеду к Ивану!..»

Он зашел во светличку, которую занимал у Корнилы в доме, и стал уже собирать свой пожиток к отъезду, когда прибежал Петруха, Корнилин пасынок, и сказал, что Корнила велел приходить ему в тайный круг…

– В тайный?! Да как же… – с некоторой даже растерянностью пробормотал Степан.

– Эх, ты‑ы! – сплюнув сквозь зубы, сказал Петруха. – Зовут – и иди. Чего‑то ты будто девка краснеешься! В тайный так в тайный! А чем ты не атаман?!

Тайный круг оказался собранием всего лишь десятка самых ближних Корниле значных низовиков. Они сидели даже не в войсковой избе, а просто в столовой горнице у Корнилы.

«Вот‑то из тайных тайный!» – подумал Степан, все же с какой‑то робостью переступив порог комнаты и сразу встретившись взглядом со стольником Евдокимовым, необычайно рослым и большеносым, которого он видал на кругу в Черкасске оба раза перед отправкою на войну.

«Знать‑то, сызнова ратные вести», – мелькнуло в уме Степана.

Месяц назад смущение Степана было бы больше. Теперь же всех этих людей, кроме московского стольника, он успел видеть близко, успел посидеть с каждым из них за столом и стукнуться чаркой, и тотчас, отдав положенный по‑казацки поклон, почувствовал себя тут спокойно и твердо.

«В тайный так в тайный! А чем я не атаман!» – повторил он словами Петрухи.

– Вот и Степан, сын Разин, брат походного атамана Ивана, а мой крестник, – сказал Корнила, обращаясь к московскому гостю.

Стольник молча кивнул длинным носом.

– Великую честь оказала тебе донская старшина, Степан, – торжественно произнес Корнила. – Прежде служил ты саблей, а ныне призвали мы тебя в тайный круг, чтобы велеть тебе служить разумом Войску. Поедешь ты во посольство к зюнгорскому[13] хану или, как бишь его, тайше с послом всего Войска Еремою Клином. Кланяйся кругу за честь!

– Кланяюсь атаманам на жалованье. Каков будет Войска указ – послужу на совесть, – сказал Степан.

– Покуда иди. А кончим сидеть по кругу – я покличу, – сказал Корнила.

Степан еще раз поклонился и вышел, при выходе нечаянно стукнув по уху дверью Петруху Ходнева, который подслушивал.

– Тю ты! Посо‑ол! – потирая ухо, прошептал атаманский пасынок. – А ты было оробел, что кличут! Небось заспесивишься ныне!

– Холодной воды приложи, а то вспухнет, – сказал Степан вместо ответа.

После тайного круга Корнила призвал Степана.

– Вот вишь ты! А все нас верховья бранят, что своих во старшинстве садим. Вырос в верховьях добрый казак, Иван, – в походные атаманы обрали. Вырос того же семени добрый казак, Степан, – тайным послом учинили, и все почитаем, все любим!..

– Чего же я стану в посольстве делать?

– Покуда смотри посольски дела, приучайся. Клин во посольствах хожалый – научит. А надо будет – советом поможешь Клину. Хоть он и умен, а две головы всегда лучше.

И Корнила поведал, в чем смысл степного посольства. Несмотря на то что шли переговоры о заключении мира, Польша искала союза с Азовом и Крымом против России. Об этом прознали лазутчики Войска в Крыму. От тех же лазутчиков до Черкасской войсковой избы дошли слухи, что хан указал к весне сбирать ратных людей в соседних с Доном ногайских улусах. Получив от Корнилы вести, Москва решила предупредить лукавство панов и ратные сборы Крыма.

– Калмыки с ногайцами век бы грызлись, да смелости не хватает самим, – пояснял Степану Корнила. – Прошлый год, по вестям, ногайцы у них отогнали несметно коней и овец с пастухами вместе. Пусть калмыцкий хан посылает своих нечистых помститься – ногайцев пограбить, а мы ему пособим. Вот и не смогут ногайцы пойти панам на подмогу!

Царь не хотел посылать в степные кочевья своих послов, чтобы не было лишнего шума. Но именно ради степного посольства теперь и приехал в Черкасск стольник Иван Евдокимов.

Стольник вместе с Корнилой призвали к себе Ерему и Степана. Учили их, что обещать калмыцкому тайше от имени государя и чего добиваться от него.

– Там будет гостить в ту же пору черкесский князь Каспулат. Сестра его замужем за ханом калмыков. Тот князь Каспулат вам поможет кой‑чем, – сказал дворянин, даже в тайной беседе понизив голос до шепота.

Дворянин показал им дары, которые царь посылал калмыцкому тайше, учил, как их подносить.

Степан, приглядевшись поближе к стольнику, увидел, что дворянин не так плох, как говорили всегда на Дону о дворянах. Иногда он казался совсем простым, любил посмеяться и выпить, порассказать о посольских делах. Иное в посольских делах казалось Степану бесчестным, но дворянин уверял, что любое бесчестье обращается в честь, если оно идет на пользу державе…

Казак из крещеных татар Иван Пинчейка учил Степана и Клина обычаям кочевников, словам приветствия и дружбы, названиям самых простых обиходных вещей. Он тоже ехал в посольстве.

– Ну, добрый путь! – на прощанье сказал Степану Корнила. – Вступил ты на атаманскую дорогу. А в большом атаманстве, Степан, и хитрость, и кривда, и разум, и силы, и жесточь, и зоркий глаз, и слух острый, и сердце широкое надобны. Войску правдой служи да учись – и взрастешь в атаманы!

И вот в сопровождении толмача и двух десятков казаков Степан и старый Ерема Клин выехали с целым караваном даров в калмыцкие степи.

Даже толмач Пинчейка, бывалый в степях, толком не знал


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: