История Тома Джонса, найденыша 24 страница

Почтенный лейтенант немедленно уважил просьбу Джонса и, сев у его постели, рассказал всю сцену, разыгравшуюся внизу, заявив в заключение, что хочет примерно наказать часового.

Тогда Джонс признался ему в том, что произошло на самом деле, и горячо просил не наказывать бедного солдата, «который, я в этом уверен, — сказал он, — так же не виноват в побеге прапорщика, как и в попытке обмануть вас небылицей».

После некоторого колебания лейтенант отвечал:

— Да, раз вы оправдали его в одной части обвинения, то невозможно доказать другого, потому что не он один стоял на часах. Но мне очень хочется наказать мошенника за трусость. Впрочем, кто знает, какое действие способны оказать на человека страхи подобного рода. А перед неприятелем он, правду сказать, всегда держался храбро. К тому же приятно видеть в солдате хотя бы такое проявление религиозности. Словом, я обещаю вам выпустить его на свободу, когда мы выступим в поход. Но чу! — забили сбор. Поцелуемся же еще раз, дорогой мой. Не расстраивайтесь и не торопитесь; помните христианскую заповедь терпения, и я ручаюсь, что вы скоро получите возможность достойным образом рассчитаться с вашим обидчиком.

С этими словами лейтенант ушел, а Джонс попытался заснуть.

Книга восьмая,
охватывающая почти два дня

Глава I
Отменно длинная глава касательно чудесного — гораздо длиннее всех наших вводных глав

Мы приступаем теперь к книге, в которой по ходу повествования нам придется излагать происшествия более странные и удивительные, чем всё, с чем мы встречались до сих пор, и потому в этой вводной или вступительной главе не лишним будет сказать кое-что о литературном жанре, известном под названием чудесного. Как в наших собственных интересах, так и для пользы других попробуем наметить этому жанру определенные границы; и в самом деле, в этом ощущается самая настоятельная потребность, поскольку критики[147] различного склада склонны впадать в самые противоположные крайности: в то время как одни, вместе с господином Дасье[148], готовы допускать, что вещи невозможные все-таки могут быть вероятными[149], другие настолько скептики в истории и поэзии, что отвергают возможность или вероятность вещей, если им самим не случалось наблюдать ничего похожего.

Итак, во-первых, мне кажется весьма разумным требовать от каждого писателя, чтобы он держался в границах возможного и постоянно помнил, что человек едва ли способен поверить таким вещам, совершить которые ему не под силу. Это убеждение и послужило, может быть, источником множества сказок о древних языческих богах (ибо большинство их поэтического происхождения). Поэт, желая дать волю своему прихотливому и буйному воображению, прибегал к существам, могущество которых не поддавалось измерению читателей, или, вернее, представлялось им безграничным, так как никакие чудеса в этой области их не поражали. Этот довод часто приводили в защиту чудес Гомера, довод, пожалуй, убедительный, — не потому, как склонен думать мистер Поп, что Улисс рассказывает кучу небылиц феакам[150] — народу, известному своей глупостью, но потому, что сам поэт писал для язычников, для которых поэтические басни были догматами веры. Что касается меня лично, то, признаюсь, сердце у меня сострадательное, и я жалею, что Полифем не ограничился молочной пищей и не сохранил своего глаза, и Улисс не больше меня был опечален, когда товарищи его были превращены в свиней Цирцеей, выказавшей, впрочем, потом столько уважения к человеческой плоти, что, надо полагать, она совершила это превращение отнюдь не ради того, чтобы добыть окорока. От всей души жалею я также, что Гомер не мог знать правила Горация о том, чтобы как можно реже выводить на сцену сверхъестественные силы. Тогда его боги не сходили бы на землю по разным пустякам и не вели бы себя часто так, что не только теряешь к ним всякое уважение, но и начинаешь даже их презирать и насмехаться над ними. Поведение это не могло не оскорблять благочестивых и здравомыслящих язычников и может быть оправдано только предположением, которое я порой почти готов разделить, а именно: что этот знаменитейший поэт умышленно выставлял в смешном виде суеверия своего века и своей страны.

Но я слишком долго задержался на теории, не могущей принести никакой пользы писателю-христианину: ведь если ему нельзя вводить в свои произведения небесные силы, составляющие предмет его веры, то было бы детской наивностью заимствовать из языческой мифологии божества, давно уже развенчанные. Лорд Шефтсбери замечает, что ничто не может быть безжизненнее обращений к музе современных поэтов; он мог бы прибавить, что ничего не может быть нелепее. Современному поэту гораздо приличнее обращаться с воззванием к какой-нибудь балладе, как, по мнению некоторых, делал Гомер, или, вместе с автором Гудибраса, к кружке пива, которая вдохновила, пожалуй, гораздо больше стихов и прозы, чем все воды Гипокрены[151] и Геликона[152].

Единственные сверхъестественные силы, позволительные для нас, современных писателей, — это духи покойников; но и к ним я советовал бы прибегать как можно умереннее. Подобно мышьяку и другим рискованным медицинским средствам, ими следует пользоваться с крайней осторожностью; и я советовал бы вовсе их не касаться в тех произведениях или тем авторам, для которых гомерический хохот читателя является большой обидой или оскорблением.

Что же касается эльфов, фей и прочей фантастики, то я намеренно о них умалчиваю, потому что жаль было бы замыкать в определенные границы чудесные вымыслы тех поэтов, для творчества которых рамки человеческой природы слишком тесны; их произведения надо рассматривать как новые миры, в которых они вправе распоряжаться, как им угодно.

Итак, за крайне редкими исключениями, высочайшим предметом для пера наших историков и поэтов является человек; и, описывая его действия, мы должны тщательно остерегаться, как бы не переступить пределы возможного для него.

Но и возможность сама по себе еще не является для нас оправданием; мы должны держаться также в рамках вероятного. Кажется, Аристотель сказал, — а если не Аристотель, то другой умный человек, авторитет которого будет иметь столько же веса, когда сделается столь же древним, — что для поэта, рассказывающего невероятные вещи, не может служить оправданием то, что рассказываемое происходило в действительности. Но если это правило верно в отношении поэзии, то на историка его распространять не следует: ведь он обязан передавать события так, как они происходили, будь они даже настолько необычайны, что их невозможно принять без большого доверия к истории. Таковы были неудачное нашествие Ксеркса, описанное Геродотом, или успешный поход Александра, рассказанный Аррианом[153], а в более близкое к нам время — победа, одержанная Генрихом V при Азенкуре, или победа Карла XII, короля шведского, под Нарвой. Все эти события, чем больше над ними размышляешь, тем более кажутся удивительными.

Подобные факты, поскольку они встречаются в ходе повествования и даже составляют существенную его часть, историк не только вправе передавать так, как они действительно случились, но ему было бы вовсе непростительно пропускать или изменять их. Но есть и другие факты, не столь существенные и необходимые, которые, как бы хорошо они ни были засвидетельствованы, можно тем не менее предать забвению в угоду скептицизму читателя. Такова, например, знаменитая история с духом Джорджа Вильерса[154]; вместо того чтобы вводить ее в такое серьезное сочинение, как «История революции»[155], ее лучше бы подарить доктору Дреленкуру[156]: она пришлась бы как раз у места в его «Рассуждении о смерти» наряду с историей о духе миссис Виль.

Правду сказать, если историк будет ограничиваться тем, что действительно происходило, и, несмотря ни на какие свидетельства, беспощадно отбрасывать все, что, по его твердому убеждению, ложно, он будет иногда впадать в чудесное, но его рассказ никогда не покажется невероятным. Он часто будет поражать читателя, но никогда не вызовет в нем той неприязненной недоверчивости, о которой говорит Гораций. Таким образом, лишь пускаясь в область вымысла, мы чаще всего погрешаем против этого правила и выходим за пределы вероятного, которых историк не покидает, пока не изменит самому себе и не начнет писать роман. В этом отношении, однако, историки, повествующие об общественных событиях, имеют преимущество над нами, бытописателями частной жизни. Доверие к историкам удерживается надолго благодаря общеизвестности излагаемых ими фактов; а официальные документы и согласные свидетельства многих авторов подтверждают истину слов их в отдаленных веках. Так, позднейшие поколения все верили в существование Траяна и Антонина, Нерона и Калигулы, и никто не сомневается, что эти герои добродетели и порока были некогда повелителями человечества.

Но мы, имеющие дело с частными лицами, шарящие в самых отдаленных закоулках и раскапывающие примеры добродетели и порока в разных трущобах и глухих углах, — мы находимся в более опасном положении. Так как нас не поддержат и не подтвердят излагаемых нами событий ни общеизвестность их, ни согласные свидетельства, ни документы, то мы должны держаться в границах не только возможного, но и вероятного, в особенности изображая возвышенные добродетели и благородство сердца. Низостям и глупости, как бы ни были они чудовищны, поверят скорее, — наши порочные нравы сильно этому способствуют.

Так, мы спокойно можем рассказать дело Фишера. В течение долгого времени обязанный куском хлеба щедрости мистера Дерби и получив однажды утром из его рук крупную сумму денег, человек этот не удовлетворился ею и, с целью завладеть всем содержимым письменного стола своего друга, спрятался в канцелярии Темпла, из которой был ход в квартиру мистера Дерби. Оттуда он несколько часов подслушивал, как мистер Дерби веселился с друзьями, — у него был званый вечер, на который получил приглашение и Фишер. В течение этого времени в груди Фишера ни разу не шевельнулось чувство признательности, которое удержало бы его от задуманного дела, и когда благодетель его выпустил своих гостей через канцелярию, Фишер вышел из угла, в котором скрывался, и, тихонько прокравшись за своим другом в его комнату, всадил ему в голову пулю из пистолета. Этому все охотно будут верить и тогда, когда кости Фишера сгниют так же, как сгнило его сердце. Пожалуй, не вызовет сомнений даже и то, что негодяй, явившись через два дня с молодыми дамами в театр на представление «Гамлета», с невозмутимым лицом выслушал восклицание одной из спутниц, не подозревавшей, что убийца так близко: «Боже мой, если бы сейчас тут был человек, убивший мистера Дерби!» — свидетельствуя, таким образом, о большей черствости своей совести, чем у самого Нерона, о котором Светоний говорит, что вскоре после смерти матери сознание виновности начало нестерпимо мучить его; долгое время никакие приветствия солдат, сената и народа не могли ослабить пыток его совести.

Но если, с другой стороны[157], я скажу читателю, что знал человека, который благодаря проницательности своего ума приобрел большое состояние способом, до него еще никем не применявшимся; что он сделал это приобретение, нисколько не поступаясь своей честностью, и не только никого не обидел и не притеснил, но даже доставил огромные выгоды торговле и значительно увеличил поступления в государственную казну; что одну часть дохода от этого состояния он употребил на произведения искусства, в которых высокое достоинство сочеталось с благородной простотой, а другую — на благотворение людям, единственной рекомендацией которых были их заслуги или их нужда, — доказав, таким образом, наличие у него тонкого вкуса и доброго сердца; что он неутомимо разыскивал бедняков, с достоинством переносящих свои невзгоды, деятельно старался облегчить их участь, а потом заботливо (может быть, даже слишком заботливо) скрывал свои благодеяния; что его дом, обстановка, сады, стол, гостеприимство и благотворительность — все свидетельствовало о благородстве души, из которой оно проистекало, все было богато и со вкусом, но без мишуры, без внешнего блеска; что он исполнял все свои обязанности с пунктуальнейшей точностью; что он был наибожнейшим христианином и лояльнейшим подданным своего государя, самым нежным супругом, добрым родственником, щедрым попечителем прихода, горячим и верным другом, занимательным и остроумным собеседником, снисходительным к слугам и гостеприимным хозяином, благотворителем бедных и доброжелательным ко всем людям; если ко всему этому я прибавлю еще эпитеты мудрого, храброго, изящного, вообще все хвалебные эпитеты, какие существуют на нашем языке, — то, наверное, я вправе буду сказать:

— Quis credet? Nemo, Hercule, nemo:

Vel duo, vel nemo[158].

И все-таки я знаю человека, наделенного всеми описанными качествами. Но единственный пример (а другого я не знаю) еще не оправдывает нас, если мы пишем для тысяч, никогда не слыхавших об этом человеке или о ком-либо подобном ему. Таких rаrae aves[159] следует предоставить авторам эпитафий или какому-либо поэту, который соизволит вплести редкое имя в двустишие или прицепить к рифме, небрежно и мимоходом, не оскорбляя читателя.

Наконец, изображаемые действия должны быть не только по силам человеку и согласны с его природой вообще, но еще и вязаться с характером лица, которое их совершает, ибо то, что может показаться в одном лишь странным и удивительным, в другом становится невероятным и даже невозможным.

Это последнее условие и есть то, что драматические критики называют выдержанностью характера; оно требует от автора очень верного суждения и безукоризненного знания человеческой природы.

Согласно превосходному замечанию одного отличного писателя, никакая страсть не в состоянии увлечь человека к действию, противоположному ее природе, как не может быстрый поток унести лодку против своего течения. Я же осмелюсь утверждать, что поступки человека, находящиеся в прямом противоречии с внушениями его природы, если не невозможны, то, во всяком случае, невероятны и будут казаться в полном смысле слова чудесными. Припишите лучшие дела императора Антонина Нерону или худшие злодеяния Нерона Антонину[160] — разве кто-нибудь этому поверит? Между тем, относя их по принадлежности, мы только дивимся им.

Современные авторы комедий почти все впадают в указанную нами ошибку: герои их обыкновенно в течение первых четырех действий — отъявленные мерзавцы, а героини — откровенные распутницы; но в пятом — первые становятся благороднейшими джентльменами, а последние — скромными и добродетельными женщинами; между тем автор часто вовсе не утруждает себя объяснением этого чудовищного превращения и этой несообразности. Да, для этого и не укажешь другой причины, кроме той, что пьеса подходит к развязке, точно негодяю столь же естественно раскаяться в последнем действии пьесы, как в последнем акте своей жизни, что мы обыкновенно наблюдаем на Тайберне[161] — месте, являющемся как нельзя более подходящей заключительной сценой для некоторых комедий, потому что герои их блещут обыкновенно талантами, которые не только приводят людей к виселице, но и позволяют им смотреть героями, когда петля уже надета на шею.

С этими немногими ограничениями, мне кажется, каждый писатель вправе вводить чудесное как ему вздумается; и даже чем больше он будет удивлять читателя, не переступая грани вероятного, тем больше привлечет он его внимание, тем больше пленит его. Как замечает один первоклассный гений в пятой главе Батоса [162], «великое искусство поэзии состоит в уменье смешивать правду с вымыслом, с целью сочетать воедино вероятное с удивительным».

Ибо хотя каждый хороший писатель заключает себя в границы вероятного, отсюда, однако, вовсе не следует, что изображаемые им характеры и события должны быть банальны, заурядны и пошлы — похожи на те, что встречаются на каждой улице, в каждом доме и в отделе ежедневной хроники каждой газеты. Ему не возбраняется показывать лица и вещи, о которых значительная часть его читателей, может быть, не имеет никакого понятия. Строго соблюдая вышеописанные правила, писатель выполнил свою обязанность и вправе требовать некоторого доверия со стороны читателя; и если последний этого доверия ему не оказывает, то он повинен в необоснованном скептицизме.

Заговорив о читательском недоверии, я вспомнил, как многочисленная публика, состоящая из писцов и приказчиков, в один голос осудила роль молодой знатной дамы в одной пьесе, найдя ее ненатуральной, а между тем роль эта вызвала полное одобрение со стороны многих дам из высшего общества, одна из которых, особа выдающегося ума, объявила, что видит в ней портрет половины ее знакомых.

Глава II,
в которой хозяйка гостиницы, посещает мистера Джонса

Простившись со своим другом лейтенантом, Джонс старался смежить глаза, но напрасно: ум его был слишком возбужден и встревожен, для того чтобы его мог убаюкать сон. Насладившись или, скорее, измучив себя мыслями о Софье, Джонс пролежал до самого утра и, наконец, потребовал чаю; по этому случаю хозяйка сама удостоила его своим посещением.

Тут она впервые его увидела или, по крайней мере, обратила на него внимание; услышав от лейтенанта, что Джонс, по всей вероятности, джентльмен из хорошего общества, она решила оказать ему всяческое уважение, ибо гостиница, которую она содержала, была одной из тех, где, говоря языком объявлений, джентльмены могут получить за деньги самый заботливый уход.

Приступив к приготовлению чая, она разрешилась следующей речью:

— Вот жалость-то! Такой красивый молодой джентльмен и ценит себя так мало, что связывается с солдатьем! Они, разумеется, тоже называют себя джентльменами, но, как говорил мой первый муж, не худо бы этим джентльменам помнить, что мы за них денежки платим. Да, тяжеленько нам, хозяевам гостиниц: и плати за них, да еще принимай и угощай. Двадцать человек у меня только что переночевало, не считая офицеров; но, по мне, уж лучше простые солдаты, чем офицеры: ведь этим франтам ничем не угодишь. А взглянули бы вы, сэр, на счет: сущие пустяки! Ей-богу, куда меньше хлопот с семейством какого-нибудь сквайра, с которого получишь за ночлег шиллингов сорок или пятьдесят, не считая за лошадей. А ведь каждый такой офицеришка считает себя не хуже сквайра с годовым доходом в пятьсот фунтов! Право, смешно смотреть, как солдаты увиваются вокруг них, приговаривая: «Ваше благородие, ваше благородие». Благодарю покорно за такое «благородие», вся цена ему — один шиллинг в день! А уж как ругаются между собой, слушать страшно! Нет, не жди добра от таких дурных людей! Вот и с вами один из них поступил так грубо. Я наперед знала, как хорошо остальные будут сторожить его: все это одна шайка; и если б даже ваша жизнь была в опасности, — слава богу, вы поправились! — то таким негодяям это было бы нипочем: выпустили бы убийцу. Господи, прости им! Вот уж ни за что на свете не взяла бы такого греха на душу. Но хоть вы, слава богу, и поправляетесь, на злодея все-таки найдется управа. Вы обратитесь к ходатаю Смолу: побожусь, что он его выживет из Англии, если только тот и сам не улепетнул; ведь такие молодцы сегодня здесь, а завтра — поминай как звали! Надеюсь, однако, вперед вы будете поумнее и вернетесь к своим; бьюсь об заклад, все они в горе, что вы от них ушли; а если б еще знали, что случилось, — не дай бог! Пусть уж лучше не знают… Полно, полно, мы понимаем, в чем дело! Что за беда — не одна, так другая: у такого пригожего молодца недостатка в девицах не будет. Будь я на вашем месте, так пусть хоть первая красавица была передо мной, ни за что не пошла бы в солдаты из-за нее… Да не краснейте так! (Джонс действительно покраснел.) А вы думали, сэр, что я ничего не знаю, ничего не слышала о мисс Софье?

— Как?! — воскликнул Джонс, вскакивая со своего места. — Вы знаете мою Софью?

— Знаю ли? Еще бы! — отвечала хозяйка. — Сколько раз ночевала она под этой кровлей.

— С теткой, не правда ли? — спросил Джонс.

— Ну да, вот именно, — сказала хозяйка. — Да, да, да, я прекрасно знаю старую даму. Какая, однако, красавица мисс Софья, вот уже что правда, то правда.

— Красавица! — воскликнул Джонс. — О, небо!

Подобна ангельской ее краса.

В ней все небесное воплощено:

Любезность, чистота, правдивость,

И радость вечная, и вечная любовь.

Мог ли я воображать, что вы знаете мою Софью?!

— Да вам хоть бы вполовину знать ее так, как я знаю, — сказала хозяйка. — Небось дорого бы дали, чтобы посидеть у ее постели? Ах, что за прелесть ее шейка! Так вот, эта красавица лежала в той самой постели, где вы сейчас лежите.

— Здесь?! — воскликнул Джонс. — Здесь лежала Софья?

— Да, да, здесь, — отвечала хозяйка, — на этой самой постели, где желаю, чтоб и сейчас она очутилась; да она и сама этого желала бы, уж будьте уверены, ведь она произносила при мне ваше имя.

— Неужели? Она произносила имя бедного Джонса? Нет, вы мне льстите, ни за что этому не поверю.

— Ей-богу, произносила, клянусь спасением своей души! Пусть дьявол возьмет меня, если я сказала хоть одно слово неправды! Собственными ушами слышала, как она называла мистера Джонса; учтиво и скромно, не буду лгать, только я ясно видела, что думает она куда больше, чем говорит.

— Дорогая хозяюшка! — воскликнул Джонс. — Если б вы знали, как я недостоин того, что она обо мне думает! Она — сама ласка, сама любезность, сама доброта! Зачем я, несчастный, на свет родился, чтоб быть причиной хоть минутной тревоги ее нежного сердца? Зачем надо мной тяготеет такое проклятие? Ведь я готов претерпеть все муки и все бедствия, какие только может придумать для человека самый злой демон, лишь бы только доставить ей какую-нибудь радость. Пытка не была бы для меня пыткой, если бы только я знал, что она счастлива.

— Вот, можете себе представить, — подхватила хозяйка, — я сама тоже ей говорила, что вы любите ее верной любовью.

— Но скажите, пожалуйста, сударыня, где и когда вы слышали обо мне? Ведь я никогда здесь не бывал и не помню, чтобы где-нибудь вас видел.

— Да и не можете помнить, — отвечала хозяйка, — ведь вы были совсем крошкой, когда я держала вас на коленях в доме сквайра.

— Как в доме сквайра? — удивился Джонс. — Так вы знаете и доброго, великодушного мистера Олверти?

— Ну, понятно знаю. Кто же в вашей стороне его не знает?

— Слух о его доброте разнесся, верно, и дальше, — отвечал Джонс, — но одно только небо знает его вполне — знает всю его благость, которая берет свое начало в небесах и ниспослана на землю в пример и подражание нам, грешным. Люди не способны понять его божественную доброту и недостойны ее, и меньше всех достоин ее я. Я, вознесенный им на такую высоту, бедняк низкого происхождения, взятый им к себе в дом, усыновленный им и воспитанный, как родное дитя, — я посмел своими безрассудствами прогневать его, я навлек на себя его немилость! Да, я наказан по заслугам и не буду настолько неблагодарен, чтобы считать это наказание несправедливым. Да, я заслужил, чтобы меня выгнали вон. Теперь, сударыня, я думаю, вы не будете порицать меня за то, что я пошел в солдаты, особенно при том богатстве, которое лежит у меня в кармане.

С этими словами он встряхнул своим кошельком, который показался хозяйке еще более тощим, чем был на самом деле.

Хозяйка, как говорится, упала с неба на землю при этом сообщении. Она холодно отвечала, что, конечно, каждый сам лучше видит, как ему поступить в том или ином положении.

— Но, чу! — воскликнула она. — Мне послышалось, будто кто-то зовет. Сейчас, сейчас! Дьявол бы побрал всю нашу челядь: глухари какие-то! Придется самой спуститься. Если хотите еще покушать, я вам пришлю служанку. Сейчас!

И с этими словами хозяйка, не простившись, вылетела вон из комнаты. Люди низкого звания очень скупы насчет почтения; правда, они охотно отпускают его даром особам знатным, но никогда этого не делают по отношению к равным себе, не будучи вполне уверены, что им хорошо заплатят за труды.

Глава III,
в которой хирург второй раз появляется на сцене

Чтобы читатель не впал в заблуждение, вообразив, будто хозяйка знала больше, чем ей было известно на самом деле, и не удивился, откуда она столько знает, мы должны, прежде чем идти дальше, сказать ему, что из разговора с лейтенантом она узнала, что причиной ссоры было имя Софьи; что касается остальных ее сведений, то проницательный читатель и сам догадается из предыдущей сцены, откуда она их почерпнула. Ко всем ее достоинствам примешивалось большое любопытство, и она никого не отпускала из дому, не разведав, сколько возможно, о его имени, семье и состоянии.

Как только она ушла, Джонс, позабыв осудить ее поведение, предался размышлениям на тему о том, что он лежит на той самой постели, где, как ему было сказано, лежала его дорогая Софья. Это пробудило в нем тысячу нежных и приятных мыслей, на которых мы остановились бы подольше, если бы не были убеждены, что только самая ничтожная часть наших читателей способна влюбиться, как наш герой. В этом состоянии застал его хирург, пришедший перевязать рану. Найдя пульс больного расстроенным и услышав, что он не спал, доктор объявил, что положение его очень опасно; он боялся лихорадки и хотел предупредить ее кровопусканием, но Джонс воспротивился, сказав, что не желает больше терять крови.

— Попрошу вас, доктор, только положить мне повязку, и поверьте, что через два-три дня я буду совершенно здоров.

— Хорошо, если мне удастся вылечить вас месяца через два, — отвечал доктор. — Ишь какой прыткий! Нет, от таких контузий скоро не поправляются. Позвольте вам заметить, сэр, что я не привык получать указания от своих пациентов и непременно должен пустить вам кровь, прежде чем делать перевязку.

Джонс, однако, ни за что не желал дать своего согласия, и доктор в конце концов уступил, сказав, однако, что не отвечает за последствия и надеется, что в случае осложнений Джонс не откажется подтвердить, какой он давал ему совет. Джонс обещал.

Доктор ушел в кухню и резко пожаловался хозяйке на непослушание больного, не позволившего пустить ему кровь, несмотря на лихорадку.

— Ну да, обжорную лихорадку, — сказала хозяйка. — Сегодня за завтраком он уписал два большущих куска хлеба с маслом.

— Очень вероятно, — отвечал хирург, — мне известны случаи аппетита во время лихорадки, и это легко объяснить: кислота, вызванная лихорадочной материей, может раздражить нервы грудобрюшной преграды и тем самым возбудить алчность, которую нелегко отличить от нормального аппетита, но пища не переваривается, не усваивается желудочным соком и вследствие этого разъедает отверстия сосудов и усиливает лихорадочные симптомы. Отсюда я заключаю, что положение джентльмена опасное, и если не пустить кровь, то, боюсь, он не выживет.

— Каждый должен рано или поздно умереть, — сказала хозяйка, — это не мое дело. Надеюсь, доктор, вы не заставите меня держать его, когда будете бросать кровь? Но вот что шепну вам на ушко: прежде чем приступить к операции, не худо бы подумать, кто будет вашим казначеем.

— Казначеем?! — воскликнул пораженный доктор. — Разве я имею дело не с джентльменом?

— Я сама так думала, — сказала хозяйка, — но, как говаривал мой первый муж, человек не всегда таков, каким с виду кажется. Он гол как сокол, уверяю вас. Вы, пожалуйста, не подавайте виду, что я вам это сказала, но я считаю, что люди деловые не должны скрывать друг от друга такие вещи.

— И этакий проходимец посмел давать мне указания! — с гневом воскликнул доктор. — Неужели я позволю издеваться над моим искусством субъекту, который не в состоянии заплатить мне?! Большое вам спасибо, что вы вовремя меня предупредили. Посмотрим теперь, даст он пустить себе кровь или нет!

Тут доктор побежал наверх, с шумом распахнул дверь и разбудил беднягу Джонса, которому наконец удалось сладко заснуть и увидеть во сне Софью.

— Дадите вы пустить себе кровь или нет? — в бешенстве закричал доктор.

— Я уже вам сказал, что не дам, — отвечал Джонс, — и искренне жалею, что вы не обратили внимания на мой ответ: ведь вы прервали самый сладкий сон в моей жизни.

— Вот так многие проспали свою жизнь, — сказал доктор. — Сон не всегда полезен, так же как и пища. Однако в последний раз спрашиваю вас: дадите вы пустить себе кровь?

— В последний раз отвечаю вам: не дам.

— В таком случае я умываю руки, — сказал доктор, — и прошу заплатить мне за труды. За два визита по пяти шиллингов, да по пяти шиллингов за две перевязки, да полкроны за пускание крови.

— Надеюсь, вы не оставите меня в этом положении? — сказал Джонс.

— Непременно оставлю, — отвечал доктор.

— В таком случае, — сказал Джонс, — вы обошлись со мной по-свински, и я не заплачу вам ни гроша.

— Прекрасно! — воскликнул доктор. — Слава богу, что дешево отделался. И дернула же хозяйку нелегкая послать меня к такому проходимцу!

С этими словами доктор выбежал из комнаты, а его пациент, повернувшись на другой бок, скоро снова заснул; но упоительный сон, к несчастью, больше ему не приснился.

Глава IV,
в которой выводится один из забавнейших цирюльников, какие увековечены в истории, не исключая багдадского цирюльника[163] и цирюльника в «Дон Кихоте»

Часы пробили пять, когда Джонс проснулся; он чувствовал себя настолько освеженным и подкрепленным семичасовым сном, что решил встать и одеться; с этой целью он раскрыл свой чемодан и достал чистое белье и костюм; но прежде чем одеться, накинул халат и спустился в кухню спросить чего-нибудь, что успокоило бы поднявшуюся в желудке тревогу.

Встретив хозяйку, он вежливо с ней поздоровался и спросил, нет ли чего-нибудь пообедать.









double arrow
Сейчас читают про: