Ножки морского желудя

Взаимосвязь между кораллами и фламинго не так фантастична, как может показаться на первый взгляд. Дарвин давным-давно доказал, что существует связь между кошками и клевером. Полевые мыши уничтожают соты и гнезда шмелей, а от них зависит оплодотворение красного клевера. Мыши ежегодно уничтожают в Англии около двух третей шмелей. Чаще чем где-либо гнезда шмелей встречаются поблизости от деревень и городов. Это происходит потому, что кошки уничтожают мышей. Не будь кошек, мыши развелись бы в огромном количестве, и стало бы еще меньше шмелей и клевера. Итак, клевер зависит от кошек. Чтобы продолжить этот пример, можно сказать, что, не будь старых дев, не было бы в Англии и клевера. Ведь исчезни старые девы, кошек стало бы куда меньше…

Концепция жизни как единой переплетенной сети обусловливает новый подход к биологическим проблемам. Изолированных явлений не существует. Природа — это огромная система переплетенных и разветвляющихся связей. Если потянуть за одну нить, сотни других задрожат или распустятся. Движение передается целому. Некоторые петли этой сети связаны только с поддержанием жизни, с доставлением средств к существованию; поимка одного существа означает, что другое обеспечено пищей, каждая гибель является в то же время щедрым даром. Другие части сети свидетельствуют о функциях жизни как таковой. Любой человек, у которого есть потомство, прибавляет новую клеточку в эту часть сети, ткущейся с самого начала времен. Отец и сын — это отдельные, следующие друг за другом молекулы в общем потоке жизни. Эволюция — это тоже ткань со сложным узором, рисунок которого определяется временем. В большом городе или на континенте отдельные нити жизни трудно различимы. Они вплетены в запутанную ткань и связаны такими сложными взаимоотношениями, что выделить и проследить их почти невозможно. Но это вполне осуществимо на тропическом острове среди океана и составляет одно из удовольствий островного существования. Жизнь здесь со всех сторон ограничена линией прибоя; все нити начинаются и обрываются в узких, замкнутых пределах — вот почему легко проследить их от начала до конца и уловить общий узор, в который они сплетаются.

Остров можно сравнить с тюрьмой. Это тюрьма без решеток и камер, а стенами ее являются границы прибоя, сверкающего, как расплавленное серебро. Тюремщиком здесь служит случайность. Родиться на острове — значит быть пленником. Лишь немногим удается избежать этой участи. Каждому тут отведено его место. Ящерицы, забегавшие на открытую полянку, где стояла моя хижина, часто забирались на парапет скал, спускавшихся в океан, и останавливались там, словно чувствуя, что их мир кончился. Они никогда не осмеливались заходить за пределы предначертанных им границ. Даже колибри — а ведь они-то могли чувствовать себя свободными! — ограничивали свои полеты полосой растительности, хотя ничто их не задерживало. Я никогда не видел, чтобы хоть одна из птиц пересекла эту границу. А их ближайшие родственники, рубиновошейные колибри[39] без всяких колебаний пускаются в путь и пролетают пятьсот миль над бурными водами Мексиканского залива — не чудо ли это? Ведь представители того же семейства на Инагуа не смеют вылететь за пределы острова. Их покинула могучая тяга к миграции. Сфера их существования строго ограничена водой, омывающей остров.

Мне еще только предстояло узнать, как необычайно запутана сеть островной жизни, а все мои мысли были уже поглощены этим. Вечером, устроив привал под прикрытием дюны и приступив к скромному ужину — голуби и утка, застреленные днем и зажаренные на костре, — я погрузился в размышления и решил проследить какое-нибудь явление от его истоков до полного завершения.

Событие случилось раньше, чем я мог предугадать, и, конечно, его принес на своих крыльях ветер. Откуда-то из спутанного лабиринта низкорослых зарослей до меня донесся сильный и острый запах. Сладкий и назойливый, он чем-то напоминал аромат белой акации, душистого горошка и ландыша. Но я звал, что эти цветы здесь ни при чем, и это подстрекало мое любопытство.

Луна уже взошла и заливала голубоватым светом мягкий песок, вокруг ложились глубокие пурпурные тени. Я встал и потянул носом воздух, но запах исчез — его унес ветер. Единственный способ добраться до источника аромата — это ползком направиться на его зов, подобно собаке, выслеживающей зайца. Я заколебался: чистый идиотизм ползти по земле, залитой лунным светом. Это было смешно, но в конце концов почему бы не привести свой замысел в исполнение? Мне пришлось сползти по склону с дюны в песчаную долину. Двигаться по запаху было не легко — его забивало множество других: густой сенный аромат береговых трав, сухой, горячий дух обожженной солнцем земли и затхлые испарения мертвых листьев и гниющего дерева. Сотни близких друг другу запахов, странные благоухания — я и не подозревал, что они существуют на свете, пока не сосредоточился на них. Передо мной открывался новый, неизведанный мир.

Мы совершенно пренебрегаем обонянием, своей способностью воспринимать запахи. Нам случается, любуясь вещами своих друзей, трогать их, щупать, восхвалять их красоту или оригинальность, но мы никогда не смеем понюхать их. Исключение делается только для духов и цветов, но даже в этих случаях мы скорее вдыхаем, чем замечаем запах. А это неправильно и глупо. Много ли найдется таких приятных ощущений, как чистый запах хорошо выдубленной кожи или благородный аромат старой библиотеки?

Из всех ощущений именно запах с наибольшей легкостью вызывает у нас ассоциации и воспоминания. Когда я чувствую запах дегтя, то, все равно, где бы я ни был, мне уже кажется, что я нахожусь на верфи и рядом деловито стучит скобель, звонко рыдает ленточная пила. Своеобразный, едкий запах йодоформа вызывает в моей памяти тревожный вечер в больнице, где лежала моя жена; я стоял в длинном, уходящем в перспективу коридоре, по которому непрерывно сновали врачи и сестры, поглощенные своими, казалось нескончаемыми, делами. А вот запах клена — и перед моими глазами возникают вафли с коричневой корочкой и чашка дымящегося чая, Ассафетида неразрывно связана со старомодной аптекой, куда я часто раньше заходил. Запах свежего сена действует на нас сильнее, нежели его вид. И, вероятно, нет более сильного и волнующего впечатления, чем ароматы влажной земли, выпущенные на волю только что пронесшейся грозой.

Запахи, которые изливались на меня из колючих зарослей, вызывали множество ассоциаций. Когда я раздавил лист какого-то растения, на меня пахнуло сассафрасом, и я невольно потрогал его: вдруг это действительно сассафрас? Хотя отлично знал, что ближайший куст сассафраса можно найти лишь за тысячу миль отсюда. Прямо в лицо мне кинулся спугнутый жук; я хлопнул рукой по щеке и раздавил его между пальцами. Они тотчас запахли мускусом. Отвратительный запах! Он не проходил, сколько я ни тер руку песком, и вызывал тошноту. Мускусный дух привлек других жуков того же вида. Они жужжали и кружились у меня над головой.

Мускус почти заглушил запах, на который я полз. Понадобилось немало усилий, чтобы проследить его до самого источника. Наконец я добрался до цели: это было небольшое деревцо в цвету — с каждой ветки свисало множество мелких соцветий. Они смутно белели и дрожали в лунном свете, а когда я тряхнул ветку, от дерева унеслось прочь целое облако тончайшей пыльцы. И тут без ветра не обошлось! Ведь опыление этого деревца зависит от перемещения воздуха.

С какой безумной расточительностью расходуются крупинки пыльцы. Буквально миллионы мелких, как пудра, пылинок погибают, чтобы считанные единицы попали на цветок и выполнили свое назначение. Я чиркнул спичкой и осветил цветок. Совсем крохотный, с резко расширенными и разветвленными рыльцами наподобие сливового. Это мудрая предусмотрительность природы: для летучей пыльцы, несущейся по ветру, увеличена поверхность посадки и прилипания.

Я присел на песок у куста. Видимо, вот он, конец нити. Я покорно следовал за ней, но она никуда меня не привела, да еще поставила перед загадкой: если оплодотворение этого деревца зависит от ветра, зачем ему понадобился такой сильный запах? Уж, конечно, не для того, чтобы привлекать насекомых. В противоположность опунциям и кактусам, оно нисколько не нуждается в насекомых. Так зачем же ему запах?

Пришлось признать, что я не могу ответить на этот вопрос, и, считая, что мне тут больше нечего делать, я повернулся и пошел к месту привала, но не прошел и трех шагов, как какой-то голос за моей спиной тихо повторил: «зачем?» Я прямо-таки подпрыгнул от изумления, повернулся в сторону звука и снова услышал: «зачем?»

На земле, под тем самым кустом, где я только что сидел, шевелилась маленькая черная тень. Она быстро, словно в необычайном возбуждении, поднималась и опускалась на месте и вдруг начала тихонько болтать. Я снова чиркнул спичкой, подождал, пока огонь разгорелся, и вытянул руку с горящей спичкой во всю длину. Пламя, мерцая, осветило маленькую земляную сову.[40] Прямо под ней зияло черное отверстие — вход в ее подземный дом, вырытый в мягкой земле между корнями деревца. Я успел, пока горела спичка, рассмотреть пристально устремленный на меня взгляд пары блестящих глаз. Я упал на землю и подполз поближе. Сова чуть отступила, но в бегство не пустилась. Такой крошечной совы я еще никогда не видал. Вся она была в крапивах и полосках бурого земляного цвета, постепенно переходящего в светлую умбру. Ушные хохолки у нее отсутствовали, а гладкое округлое оперение делало ее похожей на мягкий аккуратный шарик.

Меня рассмешили ужимки этой птицы: она ворковала и тараторила сама с собой, издавала целые вереницы забавных звуков, в которых жалобные ноты сменялись сердитыми, а затем нежными и умоляющими. Меня удивило, что она вела себя совсем как ручная и не подумала улететь, когда я протянул руку, а только запрыгала быстрее и отступила чуть-чуть в сторону. А когда я дотронулся до ее норки, она отчаянно заметалась. Внезапный порыв ветра погасил вторую спичку, и все потонуло во мраке. Пока мои глаза привыкали к темноте, сова успела скрыться. Я засунул руку на всю длину в норку, но нащупать птицу мне не удалось, хотя скорее всего она запряталась именно туда.

Вернувшись к месту ночлега, я вырыл углубление в песке, свернулся калачиком и крепко уснул. Перед рассветом холод разбудил меня. Вдали из темноты опять взывала сова. Замедленные модуляции ее жалобных, но на этот раз более спокойных причитаний разносились над дюнами. Как только стало достаточно светло, чтобы различать предметы, я отправился к ее норе. Сова находилась на том же месте. Заметив меня, она замолчала и застыла в неподвижности. С чувством сожаления я поднял ружье и выстрелил.

Ножом я вспорол брюхо, вынул желудок и положил его на лист карликовой пальмы. Он был полон, и, вытряхнув все, что в нем находилось, сюда же на лист, я обнаружил остатки почти переваренной маленькой ящерицы анолис, отдельные части тела скорпиона и, к моему великому удивлению, совсем целый, хотя и помятый панцирь ильного краба[41] — небольшого, шириною не более дюйма, ракообразного с тусклой окраской грязновато-коричневого цвета. В находке ящерицы и скорпиона нет ничего удивительного — это обычная пища земляной совы. Но я никак не думал, что мне попадется панцирь краба. Одна нить превратилась теперь в три: две вели на сушу, третья на океанский берег. Выбросив ящерицу и скорпиона, я вычистил остатки краба, сунул их в склянку и взвалил на плечи свои мешки.

В какой-то момент среди ночи сова отважилась вылететь на берег и схватила мимоходом краба. Но тут-то и была загвоздка: я обследовал весь берег, но нигде не обнаружил никаких следов ильных крабов. Это и понятно: они никогда туда не выходят — их организм к этому не приспособлен. Цепь явлений привела меня от вопроса: «зачем?», относившегося к душистому кусту, к вопросу: «каким образом?», относившемуся к сове. Натуралисты всегда сталкиваются с этими двумя вопросами, Каким образом и зачем — на первый вопрос иногда еще можно дать ответ, на второй — почти никогда.

Вопрос: «каким образом?» — я разрешил только на следующий день, переплыв красивый зеленый залив Лэнтерн Хед, расположенный более чем в тридцати милях от того места, где я увидел сову. Случилось так, что я невольно заинтересовался нитью, ведущей от скорпиона. В поисках яиц ящериц и новых видов я обдирал кору поваленной пальмы и неосторожно сунул пальцы между корою и стволом — там жило несколько скорпионов, и мое вторжение пришлось им не по вкусу. Один из них впился хвостом в мой указательный палец и тотчас скрылся под корой. Я с криком отдернул руку и заскрежетал зубами. Было ужасно больно, толчки крови остро ощущались в пальце. Я думал, что рука у меня немедленно распухнет, как только яд всосется. Первой моей мыслью было тотчас же идти домой, в поселок, но, поразмыслив, я решил отнестись ко всему хладнокровнее. Все еще скрипя зубами, я уселся на песок и постарался взять себя в руки. Прошло десять минут, палец не опух, боль поутихла. Через двадцать минут палец болел так, как если бы меня ужалила пчела. Еще десять минут — и все прошло. Об укусе напоминало лишь небольшое красное пятнышко в том месте, куда вошло жало. Как и все, знающие об укусах скорпионов только понаслышке, я воображал, что они весьма опасны; однако мне и впоследствии приходилось несколько раз подвергаться укусам скорпионов и всегда с одним результатом: полчаса боли и никакого общего отравления.

Лэнтерн Хед — выемка в береговой линии, естественная мелководная гавань со своеобразным строением береговых утесов. Местами берег окаймлен мангровыми зарослями. На корнях мангровых деревьев нашли себе приют большие колонии маленьких устриц и мидий. Устрицы оказались приятным добавлением к моему меню, состоявшему из одних голубей, которые уже успели мне опротиветь.

Я вытащил несколько сильно перепутавшихся между собой корней и обнаружил в расщелинах с десяток ильных крабов. Они разбежались в поисках новых убежищ. Я понял, что моя земляная сова, несомненно, опустилась где-нибудь на корень мангрового дерева и, заметив бегущего краба, проглотила его.

Третья петля зоологической сети завязалась быстрее быстрого. Один из ильных крабов упал в грязь и был тут же схвачен своим более крупным родичем — мангровым крабом,[42] великолепно окрашенным ракообразным с алыми клешнями и лапами. Он стремительно набросился на свою жертву и тотчас обезоружил ее, вырвав клешни. Затем большой краб совершил неслыханное злодеяние: зажав собрата в своих клешнях, он неторопливо и последовательно ампутировал у него все ноги, обрывая по одному суставу и бросая их в илистую грязь. Там они и остались лежать, причем мускулы еще продолжали дрожать и сокращаться… Гнусность злодеяния усугублялась сардоническим видом убийцы: за все время этой отвратительной процедуры выражение его морды ничуть не изменилось, а выпуклые, на стебельках, глаза с дьявольским спокойствием взирали на жертву. Внешне безмятежный мир под мангровыми корнями оказался ареной вражды и обмана. Жизнь здесь беспощадна. Малейшая оплошность приводит к внезапной и страшной гибели. Законы жизни всюду одинаковы — животные в водоеме у моей хижины тоже постоянно боролись со стихиями, напрягая все силы, и сражались с целыми полчищами голодных хищников. Сова существует лишь благодаря тому, что яшерицы и скорпионы часто забываются и теряют бдительность.

Понадобилось только три звена, чтобы привести меня от благоухания к злодейству. Поэтому не удивительно, что четвертому суждено было опять вернуть меня к прекрасному. Такова жизнь, этот космос контрастов. Недоброжелательство и доброта существуют бок о бок, любовь и неприязнь иногда уживаются в одной семье. Упитанные и голодные живут порой через несколько кварталов. Повозки, в которые запряжены ослы, тянутся по тем же дорогам, где пролетают автомашины обтекаемых форм. Джазовая музыка и симфонии исполняются на одних и тех же инструментах.

К моему великому удивлению, мангровый краб не стал есть искалеченное тело своего меньшого собрата и, таким образом, избежал обвинения в каннибализме. Он бросил раздавленный труп и, словно потеряв к нему всякий интерес, грациозно удалился. Этот совершенно непредвиденный поступок обессмыслил все происшествие. Почему мангровый краб не воспользовался пищей, которую раздобыл? Какой странный инстинкт толкнул его на бессмысленное, жестокое убийство? Неужели он находит радость и удовольствие в самом процессе уничтожения? Итак, снова возникло это вечное: «зачем?» Ведь это же на чем-то основано, отвечает какой-то потребности. Как много в природе явлений, которые кажутся совершенно необъяснимыми, бессмысленными и ненужными. Классический тому пример — драматическая гибель странствующих дроздов,[43] массами погибающих во время снежных бурь. Какая сила изгоняет их из теплого южного края? Следует ли тут говорить о бессмысленности или о нарочитой экстравагантности?

Четвертое звено появилось в образе большой белой цапли. Ее легко опознать по ярко-желтому клюву и черным ногам. Она не видела меня, потому что после происшествия с ильным крабом я отошел на невысокий уступ, нависавший над водой, и скрылся из ее поля зрения, спрятавшись между двумя кустами. Цапля была настоящей красавицей. Сверкая белоснежным оперением, она грациозно опустилась на землю и выжидательно застыла у самой воды, а затем медленно и элегантно двинулась к мангровой роще. Белые цапли — одни из самых артистичных птиц. И по цвету своего оперения, и по линиям форм они производят впечатление чистоты и невинности. Вся их жизнь — это непрерывная смена красивых поз.

Цапля также завяла свое место в цепочке событий, которые я прослеживал, когда молниеносным движением вдруг схватила и проглотила мангрового краба — либо того самого, что варварски разорвал на куски своего маленького собрата, либо одного из его родичей. Птица оказалась такой же беспощадной, как и краб, но у нее было оправдание — голод. Бессмысленные пытки не доставляли ей удовольствия. Удовлетворив свой аппетит, цапля легко поднялась в воздух и летела, распустив белоснежные крылья.

На этом я пока что решил закончить свою маленькую игру «а что же будет дальше?» Вместе с тем благодаря цапле появилась и новая петля в моей сети: если бы птица не улетела, я бы не свел знакомства с рыбкой бленни.[44] Рыбка послужила иллюстрацией к великому философскому принципу, вплела новую нить в постепенно увеличивающуюся сеть явлений.

Считая, что с отлетом птицы мои розыски закончились, я встал и подошел к тому месту, где только что была цапля; на земле под воздушными корнями еще виднелись ее широкие треугольные следы. Они вели к тому месту, где краб встретился со своей Немезидой. Тут жидкий ил кончился, и следы уже тянулись по дну неглубокой лужи между двумя мангровыми деревьями. Под водой, там, где цапля снялась и улетела, они резко обрывались. Возле последнего следа лежала клешня проглоченного краба: она оторвалась и упала в воду.

Клешня привлекла внимание множества мелких рыбешек. Они в возбуждении собрались вокруг этой манны, свалившейся к ним буквально с небес. Главная нить, за которой я следовал, дала сотни разветвлений. Цапля, утолявшая голод, случайно оказалась благодетелем целой стаи рыбок, для которых она была не чем иным, как небожителем. Ведь видеть-то им приходится только тонкую ногу да длинные черные пальцы, спускающиеся от верхней границы их мира и достигающие дна. Что такое цапля для рыбы? Пара ног и легкая тень а воде. Но иногда это тень смерти, потому что внезапно мелькнувший длинный клюв вытаскивает с легким плеском рыбешку и уносит ее из мира воды в мир воздуха, откуда нет возврата.

Рябь широким кругом расходилась вокруг клешни, около которой шла настоящая драка. Рыбешки покрупнее торопливо пробивались к добыче, отбрасывая и расталкивая мелюзгу, и в свою очередь отлетали в сторону под напором сильнейших. От множества толчков клешня вздымалась и крутилась. Однажды какая-то большая рыбка чуть не завладела ею, но в следующий же миг клешня была вырвана у нее налетевшей стаей голодных рыб.

И тут я увидел интереснейшую вещь. Рядом с этим живым клубком обезумевших от вида пищи рыб лежала заросшая водорослями раковина уже давно погибшего моллюска — морского черенка.[45] Когда-то этот моллюск стоймя стоял в песке, но теперь его раковина лежала на боку с полураскрытыми створками. Из раковины высовывалась темно-коричневая смешная рыбья голова, походившая на голову старого гнома, словно только что выскочившего из сказки. Нелепые маленькие пучки бахромчатой ткани заменяли ей волосы, глаза были золотистые и нежные. У рыбки было добродушно-изумленное выражение, наполовину удивленный, наполовину флегматичный вид. Я узнал бленни, морскую собачку, рыбешку, которая водилась во всех мелководных водоемах острова.

Со свойственным ей комическим видом морская собачка не отрываясь глядела на рыбешек, сбившихся в кучу вокруг добычи, но не шевельнула ни одним мускулом. Даже когда весь этот борющийся клубок пронесся над моими босыми ногами в нескольких дюймах от ее дома, морская собачка не двинулась с места, а только размеренно открывала и закрывала рот, словно жуя жевательную резинку. Когда с клешней наконец было покончено и стайки пировавших рыб уплыли, я нагнулся и осторожно приблизил палец к раковине. Но морская собачка не двинулась с места и спряталась в домик лишь после того, как я дотронулся до нее пальцем. Осторожно закрыв створки, я вытащил раковину из воды и вернулся на берег.

У верхней створки раковины я обнаружил около полусотни слипшихся икринок. Морская собачка сторожила их, свернувшись колечком. Я опустил раскрытую раковину в воду, но рыбка не поддалась соблазну: икринки находились на ее попечении, и она была намерена сторожить их до конца.

Я добрался до последнего звена своей цепочки экспериментов, водворив морскую собачку с ее икринками в родные ей воды. Какую бы судьбу ни уготовил ей водоем у мангровой рощи, пусть она сбудется. Цветущее дерево с его таинственным ароматом, символизирующим начало жизни, натолкнуло меня на тропу, где обнаружились три различных начала: красота, смерть и примитивная вражда. Морская собачка, охраняющая свое потомство, помогла мне понять такую истину: природа жестока и расточительна, но в то же время она и добра, и предусмотрительна, и щедра. Морская собачка охраняет свое потомство именно в тот период, когда оно больше всего нуждается в защите, и точно так же вся молодь на земле находит защиту и опеку или снабжается инстинктом самосохранения, как, например, ящерицы круглопалые гекконы, живущие в моей хижине, которые выходят на жизненную дорогу, снабженные всем, что им может понадобиться в пути.

 

Глава X

ОБИТАТЕЛИ ТЬМЫ

 

Однажды в музее мне довелось увидеть картину, изображающую смерть великого немецкого поэта и мыслителя Гёте. Умирающий старец лежал на огромной кровати в затененной, обшитой панелями комнате. Сквозь плотно задернутые занавеси в помещение проникал роящийся пылинками тонкий солнечный луч и падал на изборожденное морщинами лицо. Гёте вытянул руку, словно о чем-то умоляя, черты его были искажены мучительной гримасой, губы полуоткрыты, как будто он только что произнес какое-то слово.

Внизу на раме была прикреплена медная дощечка с указанием имени художника, основных сведений о картине и — крупными буквами — ее названием, гласившим: «Света, больше света!» Согласно преданию, это были последние слова Гёте перед смертью — крик уходящего в небытие великого человека, выражающий, по общепринятому толкованию, его страстное стремление к расширению границ человеческого познания, ко всему светло-разумному среди невежества его эпохи.

Эта замечательная легенда достойным образом венчает жизнь великого немецкого поэта, однако мне кажется более вероятным, что возгласом: «Света, больше света!» — этот человечнейший из людей выразил свой страх перед приближающейся смертью, парализовавшей его зрительные нервы и все более окутывавшей его тьмой небытия.

Человек по натуре своей существо дневное, нуждающееся в солнечном свете; в темноте человек беспомощен и неуверен в себе, если только, как у слепых, у него не получили предельного развития другие органы чувств. Вся его деятельность протекает по преимуществу в светлые часы; без свеч, электрического освещения или луны его вечера крайне урезаны и непродуктивны.

Природа распределила все свои создания между двумя царствами: дневным и ночным. Несметное множество живых существ предпочитает ночные часы дневным либо потому, что ночью им легче найти себе пищу, либо потому, что бархатистый покров тьмы обеспечивает им большую безопасность и большее спокойствие. Они хорошо видят в темноте, о чем свидетельствует их высокоразвитый зрительный аппарат.

Тысячи видов бабочек питаются нектаром ночных цветов, многие из которых красиво окрашены, и те же самые бабочки прячутся в тень листвы и забиваются под кору деревьев от слепящего, слишком яркого для них дневного света.

Или взять, например, сову. Глухой ночью, когда человек ничего не видит, она отправляется на охоту. Она низко летит над лугами, ища свою добычу — крошечную полевую мышь, коричневую тень среди кромешной тьмы, — и находит ее. По сравнению с зрительным аппаратом совы человеческий глаз — грубое, примитивное устройство, способное воспринимать лишь наиболее кричащие тона. Для совы полумрак, царящий в густой лесной чащобе, или мерцающий свет звезд над болотом, вероятно, то же самое, что дневной свет — для нас. Едва ли можно оспаривать, что сова находит ночное освещение столь же ярким, как мы — дневное. К тому же, быть может, оно мягче и покойнее. Люди умеренных широт, попав в тропики, очень скоро устают от ярких южных красок и начинают тосковать по своему северному краю с его пастельными серо-зелеными тонами.

Вскоре после возвращения из путешествия по острову, которое закончилось два дня спустя после того, как я миновал Лэнтерн Хед, я сделал интересное открытие.

Я вернулся домой голодный, смертельно усталый и невероятно оборванный. Рассортировав собранный материал и наскоро записав для памяти кое-какие свои наблюдения, я отбросил всякие мысли о работе и на несколько дней дал себе отдых, отсыпаясь и наслаждаясь бездельем. Я плескался в своем бассейне и часами лежал на берегу, любуясь прибоем и наблюдая за пеликанами, ловившими рыбу у рифа.

В один из таких дней я прошел по берегу дальше, чем обычно, — до того места, где утесы кончались и начиналась длинная полоса ослепительно сверкавшего белого песка, тянувшаяся до самого Лэнтерн Хед. Чуть подальше от берега росла группа старых кокосовых пальм, и тут же на земле валялось несколько трухлявых стволов. Среди них я обнаружил скорлупки яиц, принадлежавших ящерицам совершенно незнакомого мне вида, и стал копаться в песке, в надежде найти целые яйца, а может быть, и саму ящерицу. Довольно долго мои поиски оставались безрезультатными, но вдруг передо мной мелькнуло гибкое коричневое тельце и исчезло под корой пальмы, оставив в моих руках извивающийся хвост. Это подхлестнуло мой интерес, и в конце концов мне удалось поймать хозяйку хвоста — темно-коричневую изящную ящерицу, с большими живыми золотисто-желтыми глазами. Век у нее не было, а подвижные глаза прикрывала кристально прозрачная пленка, подобно тому как стекло прикрывает циферблат часов. Ее кожа, усеянная множеством мельчайших зернистых чешуек, напоминала с виду мягкий бархат. На лапках, у основания каждого пальца, имелись широкие клейкие подушечки, благодаря которым она могла отвесно взбираться по стволам деревьев и даже быстро перебегать по веткам вниз спиной. Это был геккон, причем, как показало дальнейшее исследование, нового рода и вида.

Я уже неоднократно бывал в этих местах, но еще ни разу не находил здесь подобных ящериц, хотя пальмы кишмя кишели анолисами, круглопалыми гекконами, а земля — ящерицами амейвами и лейоцефалусами. Кошачьи, вертикально разрезанные зрачки объяснили мне. в чем дело. Эта ящерица, как и крошечные, гораздо более распространенные круглопалые гекконы, относилась к числу ночных и начинала проявлять активность тогда, когда я, вместе со всеми дневными тварями, укладывался спать.

Я продолжал искать новых ящериц еще с полчаса, но безуспешно; тогда я решил отказаться от дальнейших поисков и прийти сюда в другой раз, уже как следует снаряженный. Спустившись к воде, я уселся на песок и стал смотреть на закат. Пассат стих, высоко в небе, со стороны Кубы, высились тяжелые громады кучевых облаков, и я бы только обрадовался, если бы они расползлись вширь, так как дождя не было уже много недель и мои запасы воды сильно поубавились. Вскоре небо стало желтеть, затем сделалось оранжевым, и наконец на землю легло глубочайшее безмолвие. Пеликаны закончили свою рыбалку, ветер почти совершенно стих, кузнечики также умолкли, и только тихий плеск волн нарушал глубокую тишину.

Отлив оставил на песке широкую кайму водорослей, которая мелкими полукружьями тянулась вдоль берега насколько хватал глаз. Солнце стало вишнево-красным, сплющилось и, яростно полыхая, зашло за облака; наконец, вспыхнув ярко-зеленым светом, оно исчезло окончательно. Это зеленое свечение носило характер ночной люминесценции и длилось около минуты в самый момент заката. Вскоре после этого небо посерело, а затем стало пурпурно-красным.

Тут из темноты, из громоздившихся рядом со мною куч водорослей, донесся слабый шорох, подобный потрескиванию рвущегося шелка. Я прислушался. Звук усиливался, достиг предельной высоты и утвердился на ней. Я зажег спичку и поглядел вниз. Песок был сплошь усеян береговыми скакунами[46] — небольшими прозрачными рачками длиною около полудюйма. Они как сумасшедшие прыгали и скакали по берегу, сталкиваясь и задевая друг друга, производя тот шорох, который я услышал вначале. Где они были каких-нибудь четверть часа назад? Что заставило мириады этих рачков устремиться вверх, сквозь толщу сырого шуршащего песка, как раз в тот момент, когда спустилась ночь? Какие неведомые часы оповестили их в сырых и темных глубинах о том, что настал их час двигаться и жить? И все же целые полчища скачущих рачков были там, где днем лишь пена кружилась в водоворотах над белым песком, и пока я наблюдал их, ближайшие ко мне, потревоженные светом, стали снова зарываться в песок, плавно уходя вниз, словно опускаясь на каком-то невидимом лифте.

Наступление темноты послужило сигналом и для других ночных тварей. В кустах и траве заворошились раки-отшельники; мотыльки, мягко трепыхая крыльями, проносились мимо меня во тьму; жуки с гудением пролегали над низинами и, с налету наскочив на меня, запутывались в волосах; москиты пели тонко и деловито, придя на смену мухам, которые, вдоволь нажужжавшись за день, теперь спали, прилепившись к изнанке листьев. Из глубины острова доносились низкие крики пары ночных цапель, плескавшихся на мелководье на той стороне соленого озера. Высоко в небе слышались слабые, напоминающие гусиное гоготанье, крики летящих фламинго; каждый вечер после наступления темноты стая облетала вокруг острова и затем опускалась на дальнем берегу озера позади поселка. Там они проводили ночь, и их бормотание во сне было удивительно похоже на болтовню занятых рукодельем старых леди.

Тем не менее в этом шуме не раздавались веселые ночные звуки, какие мы привыкли слышать у себя на родине. На Инагуа не водятся лягушки, и ночь здесь не оглашается их то пронзительным, то мелодичным кваканьем. Тут нет ни сверчков, ни каминов, в которых они стрекочут. Не услышишь здесь и многоголосого трескучего хора кузнечиков, которых полно летом в лесах северных стран. Все ночные звуки на Инагуа либо печальны и заунывны, либо жалобны и таинственны, а в некоторых частях острова — например, в бесплодных саваннах и на сухих солончаках — вообще царит полнейшая тишина, нарушаемая лишь воем ветра. Исключение составляет только большое соленое озеро в глубине острова; воздух над ним буквально гудит от взвизгиваний, криков, всхлипов и жалобных воплей, причем печальные ноты звучат здесь фортиссимо.

Поздним вечером, посадив вновь найденную ящерицу в садок, я отправился на скалы и провел там некоторое время, прислушиваясь к ночным звукам и стараясь отгадать, кому они принадлежат. Внезапно из темноты донесся какой-то странный звук, какой-то «шлеп», — иначе я не могу его определить. Затем последовал свист, за ним — долгая пауза, и опять — «шлеп!» Напрягая зрение, я пытался уловить во тьме какое-либо движение и наконец увидел на фоне звездного неба стремительно движущийся силуэт птицы, падающей на землю.

Спустившись к дому, я схватил ручной фонарь и пошел в ту сторону, откуда доносился шум. Свет фонаря выхватил из мрака выветрившийся коралл, причудливо раскинувший во все стороны свои изъеденные временем ветви; на самом краю скалы я увидел два желтых светящихся глаза. Они были неподвижно устремлены на меня. Мягко ступая в своих теннисных тапочках, я стал подкрадываться ближе.

Внезапно огненные глаза исчезли, и в свете луча передо мной мелькнула коричневая тень и изогнутое серповидное крыло. Я уже решил, что птица улетела, как вдруг характерное «шлеп!», с каким она ударилась о землю прямо передо мной, известило меня о ее возвращении. Коричневая тень превратилась в удлиненное стройное тело, увенчанное круглой головкой с крошечным клювиком. Это был козодой. Вместо того чтобы улететь, он просеменил по камням к вороху морских водорослей и неторопливо устроился подле. Я приблизился, присел на корточки и осветил его фонарем. Он закрыл глаза, словно досадуя на беспокойство, — очевидно, так оно и было на самом деле, — но с места не тронулся.

Это был великолепный образчик ночной птицы, с большими, зоркими глазками, ярко блестевшими в темноте — первый признак ночного образа жизни. Благодаря тускло-коричневому, не броскому оперению козодоя почти невозможно заметить на открытых луговинах и усеянных гравием пустошах, где он залегает на день.

Обманчивое впечатление производит его как будто бы маленький клюв; я знал, что он обладает огромной растяжимостью и исполняет роль отличнейшей сетки или сачка. Козодой питается насекомыми, и сильные, загнутые назад крылья дают ему возможность стремительно настигать и хватать на лету свою добычу.

Я легонько оттолкнул птицу в сторону и, как и следовало ожидать, увидел яйцо, лежавшее на голом камне без всякой подстилки или какого-либо подобия гнезда. Козодой поднялся в воздух, но тут же сел и снова прикрыл собою драгоценное яичко. Утром я вернулся туда со своим простеньким кодаком и сделал несколько снимков; милое создание оказалось на редкость покладистым, позволяло подносить фотоаппарат к самому носу и даже слегка поворачивать себя так, чтобы можно было добиться наилучшего освещения. За все годы моих съемок с натуры у меня не было более спокойного объекта для фотографирования.

Вскоре ветер стал усиливаться. Я вернулся к скале возле хижины, где было потише, и расположился на еще теплом от дневного зноя камне, снова намереваясь слушать. Мало-помалу по всему моему телу разлилась приятная теплота, и незаметно для себя я задремал. Прошло, вероятно, около часа, когда я проснулся от каких-то новых, неведомых мне звуков. До моего слуха доносилось странное попискивание и пощелкивание, хлопанье крыльев и шорох ветвей. Я перевернулся на спину и прислушался. Звуки слышались очень отчетливо и, казалось, доносились с тамариндового дерева,[47] смутно маячившего у самой береговой полосы. Я направился туда. Внезапно раздался шум множества крыльев, пронзительный писк, и с ветвей тамаринда взмыла стая летучих мышей, обдав меня воздушной волной. Некоторое время их темные силуэты кружились на фоне звездного неба, затем они одна за другой исчезли во мраке.

Утром я снова наведался к тамаринду. Его плоды уже поспели: он был сплошь увешан светло-коричневыми стручками, напоминающими толстые, короткие стручки лимской фасоли. Я сорвал и попробовал один: он был сладкий на вкус, несколько вязкий и содержал два круглых зернышка размером с вишневую косточку. Множество стручков было сглодано, на некоторых виднелись отпечатки крошечных острых зубов. Тамаринд доставлял пропитание летучим мышам.

Однако я уже знал, что в тропиках многие породы летучих мышей питаются плодами, и не это интересовало меня, а их размеры; при свете звезд мыши показались мне огромными. Кроме того, могло статься, что они относятся к новому виду или по крайней мере являются разновидностью, характерной только для острова.

От жителей Инагуа я узнал, что в глубине острова есть многочисленные пещеры, где летучие мыши отсиживаются днем. Надо полагать, сказали мне, их там несметное множество. Зная склонность островитян к преувеличениям, я поверил едва ли половине того, что они мне рассказали, но даже и в таком случае это место стоило обследовать.

Чтобы добраться до пещер с минимальной затратой сил, за несколько спасенных с «Василиска» вещей я сторговал себе осла, которого рассчитывал использовать для переноски воды и съестных припасов, — иначе говоря, я отдал свое кровное добро за самую строптивую, непослушную, упрямую и глупую скотину, какую когда-либо знал свет. Мне надо было поостеречься, ибо я видел коварную усмешку в глазах торговавшегося со мной островитянина, и мне следовало бы вовремя заметить злорадный огонек в глазах осла. Но я об этом не подумал. Напротив, я полагал, что обделал выгодное дельце, и был окрылен своим приобретением. А когда осел, послушно следовавший за мной к хижине, дал взвалить на себя здоровенный вьюк с мясными консервами и водой, я и вовсе проникся убеждением, что приобрел бесценное сокровище. Я не увидел едва заметной коричневой полосы, тянувшейся от лопатки к брюху осла, и, по своему невежеству, не сообразил, что это — не что иное, как примета дикого осла, лишь недавно пойманного и прирученного.

Островитянин, продавший мне эту тварь, забыл сообщить ее кличку, и я окрестил осла Гризельдой, что на местном языке значит «послушный». О, он и в самом деле был послушным! Я кончил упаковывать вьюк, накрепко приторочил его и, удостоверившись, что не забыл банку с формалином для консервации интересных экземпляров, которые попадутся мне по пути, выступил в свое очередное научное путешествие. В то утро я был в отличном настроении и даже пел, что не случалось со мной уже много месяцев.

Воздух наполнялся терпким, густым ароматом листьев, в кронах деревьев мягко шелестел пассат, овевая прохладой мою грудь. Все мое тело пронизывало ощущение довольства. Я наслаждался одиночеством в компании ветра и солнца. Кончив петь, я стал насвистывать: «Сказки Венского леса», юморески, отрывки из «Пера Гюнта» оглашали болотистые низины. Затем последовали минорные мелодии из «Мадам Баттерфляй» Пуччини, «Олд мэн ривер», «Орфей», «Летучая мышь». Я и не подозревал, что мой репертуар так разнообразен. Наконец — и это было верхом блаженства — я принялся насвистывать «Послеполуденный отдых фавна» Дебюсси и был всецело поглощен воспроизведением сладостных звуков этой музыкальной пьесы, как вдруг меня бесцеремонно сбили с ног, и я во весь рост растянулся на земле.

Ничего не понимая, я поднялся и увидел Гризельду — он во все лопатки жарил по направлению к колючим зарослям. Достигнув опушки, он повернулся, взревел, словно одержимый, и скрылся между деревьями. Я вскочил на ноги и бросился вдогонку. Его нигде не было видно. Мои припасы, вода — все пропало. Я слышал только топот копыт где-то далеко среди кактусов.

Лишь через полчаса мне удалось настичь Гризельду, который застрял в ветвях железного дерева, безнадежно запутавшись в поводьях. Его задние копыта так и замелькали в воздухе при моем приближении; фотоаппарат и все мое снаряжение в беспорядке валялось вокруг. Недовольный тем, что меня столь грубо вырвали из мира сладостных звуков Дебюсси, и чувствуя боль от ушиба, полученного при падении, я расквитался с Гризельдой при помощи увесистой дубинки. Мы схватились с ним так, что небу жарко стало, затем Гризельда присмирел и был снова навьючен. Взяв в руки повод, я бодро двинулся дальше, но веревка тут же натянулась, и я вынужден был остановиться: Гризельда не тронулся с места. Я дубасил, толкал, дергал его, но он был непреклонен. С отчаяния я даже развел под ним костер, но он лишь отодвинулся и снова стал как вкопанный.

Я уже был готов признать себя побежденным, как вдруг Гризельда ни с того ни с сего затрусил вперед, словно кроткий ягненок. Он решил добиться своего другим путем. Всякое большое дерево, попадавшееся по дороге, он использовал для того, чтобы попытаться сбросить вьюк и крушить его содержимое. Затем он поворачивал голову в мою сторону и — я готов поклясться в этом — ухмылялся. Время от времени мне приходилось подталкивать его; наконец мы вышли на открытую равнину, где почти не было деревьев. Ну, подумал я, уж здесь-то нас ничто не остановит. Но не тут-то было: Гризельда перешел на медленный вальс и плелся черепашьим шагом. Он ни в какую не хотел идти быстрее, а идти медленнее было просто невозможно. Весь остаток дня он вел себя столь же скверно, и до наступления темноты мы прошли всего-навсего десять миль, что уж слишком мало для дневного перехода.

В отвратительном расположении духа я развьючил осла, привязал его к кусту и расстелил одеяло. Я чувствовал себя обманутым и кипел от злости. С высот ликования я погрузился в бездны уныния и перекрестил Гризельду в Тимониаса — в честь Тимона Афинского, древнегреческого мизантропа, проклинавшего все человечество.

Та ночь надолго останется в моей памяти, как одна из самых злосчастных ночей в моей жизни. Не успел я завернуться в одеяло, как воздух огласился ужаснейшим ревом — и так три раза подряд. Я выхватил пистолет и вскочил на ноги. Из окружавшей меня кромешной тьмы доносилось шуршание мириадов крабов, ползавших по скалам. Пронзительный рев еще раз огласил ночной мрак, и в ответ неподалеку раздался другой. Рядом метался на привязи Тимониас. Когда я подошел к нему, его копыта замелькали в воздухе; я едва успел увернуться от ударов. Оскалив зубы, Тимониас бросился на меня, и только привязь удержала его.

Громкий цокот копыт по скалам вскоре объяснил мне причину столь бурного поведения осла. Он учуял запах своих диких собратьев и жаждал присоединиться к их компании. Будь у меня в руках дубинка, я б угостил его как следует, но в темноте ничего нельзя было найти. Я растерялся и не знал, как поступить, ибо никогда раньше не имел дело с этой скотиной.

По стуку копыт в темноте можно было определить, что стадо окружило место нашей стоянки. Ночь, оглашаемая омерзительным ослиным ревом, превратилась в кромешный ад. Надо полагать, ни одна африканская степь с ее львами, бабуинами и гиенами не откликалась на зов диких зверей более громогласно, чем один куст на Инагуа в эту ночь. Я сидел, обливаясь потом, и ничего не мог поделать. А в промежутках между завываниями я слышал, как вокруг ползают огромные сухопутные крабы, стуча своими желтыми клешнями. Потише стало лишь перед самым рассветом, и только тогда я задремал неглубоким, беспокойным сном.

Когда я проснулся, солнце стояло высоко, над землею ходили волны зноя; от движения горячего воздуха очертания предметов стали зыбкими и расплывчатыми. Я не выспался, глаза у меня слипались, и даже Тимониас весь как-то сник от усталости. Я проклинал тот день, когда приобрел его. Я умылся из лужи солоноватой, коричневой от корней тамаринда водой и смочил волосы. Это меня освежило, хотя, обсохнув, кожа лица неприятно стянулась. Все еще полусонный, я навьючил осла и двинулся дальше в глубь острова.

Земля была сплошь испещрена многочисленными следами пребывания животных — длинными, извилистыми двойными линиями, оставленными большими желтыми крабами, многочисленными отпечатками маленьких круглых раздвоенных копыт. Судя по всему, тут водилось множество диких животных. В одном месте с прогалины на нас выскочила великолепная лошадь, фыркнула и помчалась назад. Во внутренних областях Инагуа, должно быть, живет не одна тысяча таких диких лошадей.

Одну из пещер, о которой мне рассказывали островитяне, я отыскал в тот же день. Вход в нее был скрыт виноградными лозами и частично забит обломками скал. Я привязал Тимониаса к дереву и, вооружившись фонарем и фотоаппаратом, вступил внутрь. Попав с яркого дневного света в темноту, я поначалу как бы ослеп и лишь некоторое время спустя, осмотревшись при свете фонаря, увидел извилистый низкий проход, теряющийся во мраке.

По мере продвижения вперед своды туннеля опускались все ниже и ниже, так что под конец мне пришлось стать на четвереньки и поползти. Пол туннеля был покрыт влажным коричневатым суглинком, издававшим резкий аммиачный запах. Это были разложившиеся испражнения тысяч летучих мышей, накоплявшиеся тут в течение столетий. Толщина этого слоя достигала нескольких футов. Спертый, сырой воздух был полон удушливых испарений. Неожиданно рядом со мной раздался громкий стук, и, вытянув руку с фонарем, я успел заметить оранжевого сухопутного краба, шмыгнувшего в расселину в скале. Вскоре туннель снова стал расширяться, и я вышел на открытое, темное пространство. Спустившись вниз на шесть-семь футов, при тусклом свете фонаря я обнаружил на дне большую лужу черной воды, горько-соленой на вкус. Здесь на острове все было насыщено солью, даже пещеры. Свет фонаря фантастическими бликами ложился на пятнистые стены, изрытые зияющими черными впадинами. Где-то в вышине, в пятнадцати-двадцати футах надо мной, смутно виднелся потолок пещеры, подпертый высокими известняковыми колоннами в зеленых наплывах каких-то отложений и увешанный причудливыми сосульками сталактитов.

Я посветил фонарем в одну из темных впадин: высоко над головой, под самым потолком, висел живой занавес из летучих мышей. Они беспокойно завозились, расправляя и складывая крылья с характерным звуком, похожим на шелест ткани. Воздух наполнился шумом тонких голосов, пронзительным писком и шуршанием. Все это многократно отдавалось под сводами, нарастая и спадая волнами звуков, жутко замиравшими вдали. Я поднял камень и бросил его в стену. Он гулко отскочил от стены и с громким всплеском упал в воду. Пещера мгновенно ожила. Тысячи крыльев всколыхнули воздух — мыши стаями снимались со своих мест, летали вдоль пещеры, так что ее сводчатый потолок дрожал от биения их крыльев, и дюжинами кружились вокруг фонаря. Свет, казалось, ослеплял их, — они проносились совсем близко от меня. Я чувствовал прохладный ветерок, поднятый их крыльями, и несколько раз ощутил на своем лице и руках легкие прикосновения когтистых перепонок.

За первым камнем полетел второй. Это привело летучих мышей в панику, и они как сумасшедшие заметались из одного конца пещеры в другой. Дав им угомониться, я приготовил фотоаппарат, установил его на штативе и навел на впадину, полную мышей. Затем я зарядил световой пистолет, открыл затвор объектива и, став за выступ стены, спустил курок. Последовала ослепительная вспышка, затем оглушительный грохот, и пещера наполнилась клубами удушливого дыма. Закашлявшись, я вернулся к фотоаппарату и закрыл затвор. Ни одна из мышей не взлетела, хотя некоторые из них корчились — несомненно, от дыма. Оглушительный грохот выстрела не оказал на них никакого действия. Я бросил в стену еще один камень, и пещера мгновенно наполнилась трепещущими тенями летучих мышей. Повторный выстрел был столь же безрезультатен, как и первый. Я производил страшный грохот, словно стрелял не из пистолета, а из пушки, но мыши, казалось, ничего не слышали; для их тонко устроенного слухового аппарата это был слишком грубый звук. Их уши способны улавливать тончайшие шорохи, жужжание крылышек насекомых, шелест листвы, но совершенно невосприимчивы к грохоту взрыва.

Я поймал сетью с полдюжины летучих мышей и поместил их в мешок. Они подняли там страшную возню, пищали и старались вырваться на волю. Прислонив фонарь к камню, я осторожно вытащил одну из них, держа руки подальше от ее острых, похожих на иглы зубов. Громко пища, она отчаянно дергалась, пытаясь укусить меня за пальцы. Ее большие перепончатые крылья то раскрывались, то облепляли мои руки. Я поднес мышь к свету. Ее мордочка напоминала лица фантастических фигур, украшающих постройки готического стиля, хотя и имела в высшей степени человеческое выражение. Я не видел ничего более зловещего даже среди насупленных каменных изваяний, стоящих на парапетах собора Парижской богоматери. Самым удивительным, однако, был ее нос, кончик которого выпячивался кожистым бугорком, по очертаниям напоминавшим цветок лилии. Этот бугорок, вероятно, обладал крайней чувствительностью, ибо, когда я дотронулся до него, мышь отчаянно запищала и форменным образом взбесилась. Она вся дрожала — от кончика смешного носа до скрюченных пальцев лап, ее мордочка судорожно кривилась самыми невообразимыми гримасами, зубы стучали, как кастаньеты, в глазах горел злой огонек, способный ввести в заблуждение относительно подлинного существа ее натуры, ибо эти летучие мыши — как и большинство их видов — весьма безобидные твари, желающие только одного — чтобы их оставили в покое.

По удивительному носу этого экземпляра я заключил, что передо мной — листоносая летучая мышь из рода Artibeus,[48] относящегося к одному из тропических семейств, близких к вампирам Их странно изогнутые носы и длинные, снабженные нежными перепонками уши дают им возможность отлично ориентироваться в темноте. Их перепончатые крылья также необычайно чувствительны и снабжены разветвленной сетью кровеносных сосудов и нервными узлами. Здесь мне вспоминается ныне ставший классическим эксперимент неутомимого естествоиспытателя XVIII века Ладзаро Спалланцани. Этот поистине ненасытной любознательности человек создал в темной комнате запутаннейший лабиринт из натянутых в различных направлениях ниток и проволок с таким расчетом, чтобы между ними только-только могла пролететь летучая мышь. Затем он оперировал несколько мышей так, что они не могли ни видеть, ни чувствовать запахи, и пустил их в комнату. В течение нескольких часов они летали там, ни разу не задев за нитку или проволоку. Перепончатые крылья, нос и уши летучих мышей способны улавливать малейшие колебания воздуха, недоступные человеческому восприятию. Поэтому-то они и могут хватать на лету насекомых и летать ночью по лесу, ловко лавируя в путанице ветвей.[49]

Летучая мышь — олицетворение ночной жизни и вместе с тем одно из замечательнейших живых существ на свете. В представлении европейца летучие мыши — подходящая компания для ведьм, зловещие обитатели кладбищ, ближайшие сородичи вурдалаков. Зато у китайцев — и это делает им честь — оказалось достаточно здравого смысла, чтобы оценить их по достоинству; для китайца летучая мышь — символ счастья, и такою он изображает ее на тончайших шелках и вышивках. Тот факт, что китайцы сумели распознать положительные качества этих животных, свидетельствует о их тонкой чувствительности и наблюдательности. Летучая мышь — одно из наиболее удачных созданий природы, прекрасно сконструированный живой механизм, с которым не может сравниться никакое другое из ее творений.

Характерной особенностью летучей мыши является то, что из всех млекопитающих она одна обладает способностью летать в полном смысле этого слова. Остальные их представители, пытающиеся это делать, всего лишь неуклюжие трюкачи, без году неделя вступившие на тот путь, по которому летучие мыши идут миллионы лет. Все эти белки-летяги, сумчатые летяги[50] и другие им подобные млекопитающие всего-навсего парашютисты; они могут только планировать в воздухе, и лишь летучие мыши по-настоящему летают. Даже среди птиц немного найдется таких, которые в состоянии состязаться с ними в искусстве воздушной акробатики; ближайшие их соперники — колибри, стрижи и буревестники, но даже и они уступают летучим мышам в умении контролировать свои движения. Так, летучая мышь способна развернуться на месте для движения в обратном направлении или со всего разлета повернуть под прямым углом на пространстве в несколько дюймов — искусство, в котором она не знает себе равных.

Помимо того, летучая мышь — единственное в мире животное, которое летает при помощи перепонки, растянутой на пальцах, хотя несколько сот миллионов лет назад у пресмыкающихся это выходило не хуже: ведь птеродактили летали на одном лишь мизинце. Размах крыльев у некоторых птеродактилей достигал двадцати пяти футов; у летучих мышей он составляет самое большее пять футов — но они все еще продолжают существовать, меж тем как пальцекрылые воздухоплаватели из пресмыкающихся сошли со сцены уже целую вечность тому назад.

Летучая мышь использует для полета все пальцы, за исключением большого, который обособлен и которым она, как когтем, захватывает предметы. Третий, четвертый и пятый пальцы превосходят по длине остальную часть ее «руки». Пальцы человека, изображенные в такой же пропорции, должны быть длиной от плеча до земли, вверху иметь толщину карандаша и суживаться книзу до толщины вязальной спицы. Кости пальцев летучей мыши эластичны, выдерживают почти полный перегиб и все же устроены столь совершенно, что обеспечивают необходимую жесткость крыла во время полета.

Удивительные перепончатые крылья летучей мыши, состоящие из тончайшей эластичной ткани, постоянно смазываются особым жиром, выделяемым сальными железами, находящимися в области носа и глаз. Летучая мышь следит за ними с такой же тщательностью, с какой птица ухаживает за своим оперением. К тому же крылья летучей мыши имеют и иное, не свойственное крыльям птиц, назначение. По сравнению с туловищем и по абсолютной величине крылья у летучих мышей гораздо больше, чем у птиц. У летучих мышей использовано под крылья даже пространство между ногами, которые у большинства видов снабжены специальными шпорами для растяжки этой так называемой междубедренной мембраны, а у некоторых видов она поддерживается еще и гибким хвостиком. Эта мембрана имеет двоякое назначение. Во-первых, она используется в качестве своеобразной люльки, ибо не раз наблюдалось, что новорожденное потомство располагается в ней, как в сумке, до тех пор, пока самка не сможет пристроить малышей на их постоянное место возле сосков. И во-вторых, у некоторых видов она используется наподобие подноса при поедании особенно крупных насекомых, например, жука. Пожирание жука происходит на лету высоко в небе, и это уже само по себе доказывает, какими искусными воздушными акробатами являются летучие мыши. Трудность тут состоит в том, чтобы сгрызть насекомое, не уронив драгоценных крошек. И летучая мышь прекрасно выходит из положения: она склоняет голову над своей кожаной корзинкой и поедает добычу. При этом животное камнем падает вниз, однако подобные акробатические трюки настолько вошли у него в привычку, что мгновенье спустя оно как ни в чем не бывало продолжает свой полет.

В различных местах на дне пещеры, как раз под естественными нишами, где ночевали летучие мыши, я обнаружил большие кучи семечек тамаринда. Очевидно, летучие мыши этой породы приносили плоды в пещеру и поедали их здесь, либо проглатывали целиком, сорвав с ветки. При помощи сети я наловил еще мышей, до отказа набил ими сумку — они ссорились и пищали, трепыхаясь сплошной массой ворсистых кожистых крыльев — и выбрался наружу. На дневном свету я осматривал их и отпускал одну за другой. Из пятидесяти трех мышей, пойманных мною, лишь четыре оказались самками; все остальные были взрослыми самцами. Надо полагать, леди Artibeus пользовались большим почетом и соперничество между самцами было весьма велико.

На одной из самок я обнаружил детеныша — странное крошечное существо со старообразным лицом. Он висел у нее на груди, крепко вцепившись в соски и глубоко зарывшись в мех. Защищая малыша, мать прикрыла его крылом. Я отпустил ее, и она взмыла в солнечное небо с висящим на ее груди детенышем. Пока он не научится летать, самка постоянно носит его на себе и не расстается с ним даже во время поисков пищи. Новорожденные малыши не умеют летать и подрастают очень медленно. Летучие мыши не устраивают себе гнезд, подобно птицам, и так как самка все время либо летает, либо висит вниз головой, уцепившись лапами за стену пещеры, детенышам с первого дня своей жизни приходится цепко держаться за мать.

Удивительно и парадоксально, что ближайшими родичами летучей мыши являются насекомоядные землеройки и кроты. И те и другие — ночные животные, за редким исключением у землероек. Казалось бы, что может быть общего между кротом, прокладывающим свой ход в сырой земле в поисках личинок жуков и дождевых червей, и летучей мышью, порхающей среди звезд на своих перепончатых крыльях? И, однако, у них наблюдается большое сходство в общем анатомическом строении и особенно в устройстве зубов. Долгий путь их эволюционного развития, отмеченный вехами успехов и неудач, нарождением и отмиранием сотен различных видов и родов, где-то раздвоился, уводя одних в воздушные выси небесной стихии, других — в вязкие глубины земной плоти. Летучие мыши пошли по одному пути, кроты — по другому.

Никакое совершенствование не обходится без жертв, и летучие мыши также дали отступное природе. За право летать под усеянным звездами небом и удивительное умение хватать на лету насекомых или отыскивать в темноте съедобные плоды, вместо того чтобы копаться в глине и опавших листьях, подобно их сородичам, они заплатили способностью ходить. Летучая мышь на земле — жалкая карикатура на самое себя — существо, с поразительной легкостью порхающее в поднебесье. В процессе усовершенствования летательного аппарата колени летучей мыши вывернулись в противоположную сторону и обращены теперь назад и наружу, как локти у человека. Поэтому большинство из них способны разве что неуклюже ковылять по земле, хотя некоторые — как, например, вампир — в какой-то мере еще сохраняют свойственную мышам походку. Более того: по этой же причине летучие мыши не могут стоять прямо и всю жизнь вынуждены висеть вниз головою между небом и землей.

У себя на севере я как-то целую зиму держал в клетке нескольких малых бурых ночниц.[51] С первых ноябрьских холодов до раннего апреля они неподвижно висели вниз головой; порою их съежившиеся тельца покрывались инеем и становились похожими на подвешенные рядами снежки. На ощупь они были холодны и тверды, как мрамор, словно уже наступил rigor mortis{2}. Временами мне казалось, что они мертвы, однако где-то в глубине их тела упорно теплился чудесный огонек, именуемый жизнью, и в первый же теплый весенний день они ожили, задвигались, запищали. Они пробыли в подвешенном состоянии сто двадцать семь дней и за весь этот период ни на минуту не ослабили цепкой хватки лап, не изменили своего положения. Провисеть столько времени неподвижно — нешуточное дело. Для человека это все равно что проспать всю зиму стоя на ногах. Однако лишь побывав еще в одной пещере, я смог вполне отдать себе отчет в том, какой цепкостью обладают лапы летучих мышей.

Эта вторая пещера оказалась великолепным помещением с арочными проходами и лепным потолком. В некоторых местах крыша провалилась, и от неправильной формы дыр в подземелье тянулись длинные колонны солнечного света, от которого пещера полнилась мягким, каким-то неземным сиянием, сгущавшимся вдали в полный мрак. Эту пещеру я отыскал с большим трудом, так как располагал о ней лишь самыми смутными сведениями, и если б летучие мыши не помогли мне, я, возможно, так и не нашел бы ее. Дело было так. Собираясь расположиться на ночлег, я заметил дымок, подымающийся над вершиной отдаленного холма. Я знал, что на много миль вокруг нет ни одной живой души и что сам остров — не вулканического происхождения.

Струйка дыма становилась гуще, и, бросив все, я поспешил к холму.

Лишь совсем приблизившись к нему, я увидел, что это был не дым, а летучие мыши, сплошной массой валившие из отверстия на вершине холма. Сумерки обманули меня. Сотни летучих мышей вылетали из пещеры, столбом поднимались над землей и исчезали в бархатном полумраке.

На следующее утро перед рассветом я при помощи электрического фонаря отыскал вход в пещеру и вошел внутрь. Мне хотелось понаблюдать за возвращением летучих мышей. В пещере было темно, и она произвела на меня жуткое впечатление, чему, несомненно, способствовало мое одиночество. Мышей здесь в это время почти не было, и я не мог понять, почему те, что остались, не улетели вместе с остальными. В одном месте я обнаружил трех мышей, висевших рядком друг подле друга, и тронул одну из них. Она была мертва, и ее истлевшие внутренности удерживались лишь шкурой. Я отделил мумию от стены, и она мягко упала на землю. Две другие мыши также были мертвы. Они умерли во время сна от старости, болезни или по какой-либо другой причине. Но хотя жизнь в них угасла, тело высохло и мумифицировалось, маленькие коготки по-прежнему продолжали удерживать летучих мышей в том положении, в каком они заснули, и даже смерть не смогла ослабить их цепкой хватки.

Я устроился в уголке пещеры и стал ждать. Должно быть, я задремал, ибо, очнувшись, различил слабое сияние, исходившее от дыры в потолке. Летучие мыши возвращались. На фоне смутно белеющего неба мне были видны их порхающие силуэты и слышен шум крыльев, о мере того как они влетали внутрь. Непрерывно умножаясь в числе, они устремлялись к отверстию и влетали в пещеру, которая вскоре наполнилась их писком. Они приносили с собой плоды тамаринда, я слышал, как они жевали их и роняли косточки на землю. Я сидел очень тихо — несколько мышей даже устроились на стене над моей головой. Подняв легкий ветерок, они пролетели мимо меня и, взмыв вверх, с мягким шлепком прилепились к скале. Вскоре серое утреннее небо стало розоветь, теперь мыши сплошным потоком устремлялись в пещеру через отверстие в потолке, наполняя воздух трепетом крыльев. Временами их сразу влетало так много, что они совершенно затмевали небо.

Летучие мыши бежали от света и в темных углах пещеры находили себе убежище. Мало-помалу чириканье и пискотня стихли, не слышно стало их возни и хлопанья крыльев — увешав стены пещеры живыми занавесями из коричневой шерсти и морщинистых крыльев, они отошли ко сну.

Розовый свет, струившийся из отверстия в потолке стал красным, и в подземелье неслышно, точно украдкой скользнул солнечный луч. День настал, пробудив к жизни половину животного царства и принеся летучим мышам полный покой.

 

Глава XI

ЗАГАДОЧНАЯ МИГРАЦИЯ

 

Благодаря одной свадьбе, которой я совершенно не интересовался и в которой не принимал никакого участия, мне довелось наблюдать замечательное явление. Шум празднества, усиленный парой чудовищных барабанов и несколькими гитарами, в силу странной прихоти акустики до раннего утра разносился далеко вокруг, затопляя и мою полянку.

Под конец мне стало невмоготу от этого грохота; совершенно разбитый после сна урывками, в который назойливо вторгался хоровой напев, в сотый раз уверявший меня в том, что певцы не хотят «ни гороха, ни риса, ни кокосового масла», я вне себя от раздражения встал с постели, облачился в шорты и тапочки и вышел из хижины.

Некоторое время я бесцельно бродил по окрестностям, затем свернул на петлисто спускавшуюся к берегу ослиную тропу и вышел к морю через большую рощу кактусов и опунций, кончавшуюся вблизи нагромождения скал у самой кромки воды. Волны прибоя плавно накатывались на берег и длинными извивающимися струями сбегали между камнями, залитыми лунным светом. Где-то вдали ночь все еще сотрясалась от криков затянувшейся гульбы, однако эти звуки больше не мешали мне. Мой слух был всецело поглощен шумом и вздохами прибоя. Теплый воздух был густ и пахуч, пассат — на редкость мягок. Впервые за весь вечер я почувствовал облегчение и, опустившись на песок, задремал. Прошло около часа. И вдруг сквозь полусон я уловил множество слабых звуков, которых не было слышно прежде — какое-то тихое поскребывание и постукивание, едва слышное сквозь гул прибоя. Однажды со стороны бухты до меня донеслась певучая трель пересмешника; он как будто без особой охоты посвистал с минуту и смолк. Однако поскребывание не прекращалось, становясь все более явственным и учащенным.

Я поднял голову. По белизне береговой полосы, отливавшей серебром в свете луны, двигались маленькие темные существа. Сплошной массой они отделялись от темного кустарника и длинными полосами сползали к прибою. Я смутно видел, как волны, искрясь, набегали на берег и обдавали их своей прохладой. На секунду они как бы застывали у кромки воды, наполовину погрузившись в пену, затем исчезали. При их столкновении с морскими раковинами и раздавался тот негромкий стук, который разбудил меня.

Я не сразу осознал весь смысл того, что происходило у меня на глазах. Это были крабы — не «клетчатые» крабы-грапсусы, живущие в полосе прибоя, не те ракообразные, что обитают в темно-синих глубинах, и не те крабы-призраки, что бесшумными тенями снуют по песку за береговой полосой, а крабы сухопутные — чудные круглобокие существа, живущие в норах в глубине острова. Их место — не на берегу, а на отдельных засушливых пространствах, где над песками гордо высятся огромные кактусы. Кроме обычных раков-отшельников, на Инагуа водятся еще две породы сухопутных крабов — небольшие пурпурные размером с кулак и огромные желтые великаны с чудовищными шафранными клешнями. Я встречал их в местах, удаленных на многие мили от побережья, вплоть до берегов большого озера в центре острова, где они


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: