Восьмой ленинградский рассказ

 

Передние зубы у нее были, как две полураскрытые внутрь дверцы, и нос волнистый, и глаза слишком синие, и что‑то бычье в маленьком набыченном лбу, однако ж она мне нравилась, несмотря ни на всё.

Еще давным‑давно, когда я случайно стоял на спине пыхтящего, качающегося, цепляющего руками песок маленького Ильюши Хмельницкого и заглядывал сверху в переодевалку на курьих ножках – до геометрического предела упрощенный, потешный вариант лабиринта из потёчно покрашенной жести (только вот синей? зеленой? или темно‑красной? – как вспомнить?), и случайно увидел ее воображаемые мокрые груди с маленькими сизо‑лиловыми остриями по середкам как будто недавно заживших маленьких ожогов, – она мне понравилась. А с неба падали в то лето на пярнусский ветреный пляж бессчетные божьи коровки, жесткими красными и желтыми полушарьицами чиркаясь о лица, плечи и колени.

Родители наши были дружны по пляжу и через несколько лет достали нам два билета на «Заседание парткома» в БДТ, и я провожал ее до дому, чинно отзаседавши свое в партере – по черной, густой, ячеисто поблескивающей, пахнущей сонной собакой Фонтанке, благо провожанье было недалекое – через деревянный, в редких снежных искрах мост и налево, к Толстовскому дому. По праву провожатого я поцеловал в парадной ее неровный рот с неподвижным треугольничком мокрого языка (сладостно напомнившим о гладкоспинном эклере и о вяжущем десны лимонаде «Дюшес») и смущенно засунул руку в темно‑чересполосую шубку над предпоследней пуговицей. Она икнула, бедная, дюшесом – и ее живот непроизвольно втянулся и ладонь легко прошла под пояс черных мелкозернистых штанов, но всё еще следуя желтым шелковым путем финского батничка. Бесконечный он у нее, что ли?… Еще через шесть лет мы увиделись во Дворце культуры железнодорожников на подпольном показе мультипликационного фильма «Ежик в тумане».

Она сделалась настоящей девушкой‑вилочкой двумя (длинными в широких черных брючинах) зубцами вниз и звонко покрикивая читала вступительное слово, из которого я запомнил только, что каждый художник испытывает полудетское желание побыть ежом. Режиссер Чичюкович подтолкнул меня локтем и уважительно прошептал, что у нее эдипов комплекс. Странно, я знал ее папу, кривоногого, как немец – он восемь лет сидел на складном полотняном стульчике за пляжным рестораном «Раннахооне» и закладывался на третью даму. Сколько его ни учил бухгалтер Коляша, король пярнусского преферанса: «Абр а  мович, на третью даму не закладывайся», все равно закладывался, и когда не с чего, ходил с бубён, и путал масть, и мацал прикуп, и выскакивал из‑под руки, и когда с ящика падал коробок, тянулся его поднять кружным путем мимо удобно вложенной в кривизны ног седоворсистой пологой животины. Сомнительно как‑то, чтоб к нему можно было испытывать столь ослепительно‑изысканное чувство, хотя всё, конечно, случается. Внедолге она оказалась верзильной, остроносой, в пепельных штопорных завлекалочках под волосатыми висками пэтэушницей с Волховстроя – черные брюки туго забиты в высокие сапоги, – и слабовозмущенно бормотала мне в темечко Я же еще девочка! и завистник армянин Иванов, сам и заманивший меня в дом отдыха «Ягодное» на Карельском перешейке за семь с полтиной профсоюзных рублей, но не в сезон, – включил, якобы случайно, свет в номере. Наутро мы обнаружили перед подъездом надпись в картонажном снегу крупными неровными бороздками с желтооранжевым отливом: АЛИК ДУРАК. Как ей это удалось выписать на морозе тридцать по Цельсию, до сих пор интересуюсь я знать… А раз прикинулась дочерью южных морей, великой Инкой Крамаренко в скрипучих колhотк а х, ласково‑железно притиснувшей мою руку на своем круглом, витом, прекрасно разработанном пупке – как позже выяснилось, из самых что ни на есть лучших побуждений. Когда же ночевала она у девушки, похожей на кожаный веник, я обвел всего лишь два раза ртом верхние полукруги глубоких оснований ее больших тонкокожих грудей, таких мягких, но таких звонких, что казалось, они наполнены каким‑то густым, но легким и щекотным газом, – и всё же надо было уходить в другую комнату на скрипы и всхлипы, потому что я‑то ночевал не у, а с (полковник была в германдаде). Она позвонила через пару дней, и другой раз, и третий, а я невежливо уклонялся, ленясь провожать ее целый месяц, или сколько бы это у нас продлилось, на трех троллейбусах аж на Поклонную гору. Проклятый Ленметрострой!

А потом, лет еще через одиннадцать, я повстречал ее с авоськой подбитоглазой хурмы на иерусалимском рынке – бедная, из девочки‑вилочки двумя зубцами вниз она превратилась уже в настоящую женщину‑ложку продолговатым, неравномерно потемневшим хлебалом вверх и вперед. Она писала при Иерусалимском университете диссертацию о первой еврейской оперетте «Цыганский Арон» и чуть что уныло цитировала из нее забойную реплику комической бандерши мадам Шнуркес Евреи обретаются не в авантаже. Или вот – обсевшая своим огромным веселым телом утлый плетеный стульчик в открытом кафе у Люксембургского сада: Я последняя Танька в Париже – всё повторяла она, смеясь и растирая обеими руками в крупных почернелых перстнях веснушки на своих полных заплаканных щеках.

Но окончательно я понял, что мне от нее никуда уж не деться, это когда в простуженной мюнхенской закусочной, полной вежливого гитлерюгенда, она запустила ко мне по длинному столу глиняную тарелку картофельного салата – замороженного до зубного лома сернистого пюре с ветхими луковыми перьями – и погладила себе верхние ноги растопыренными ладонями в кружавчатых кармашках короткого фартука. Почему‑то почти во всех остальных случаях жизни она случалась парикмахершей, сеющей неподвижные замороженные мурашки внутри обвернутого белым куколем тела и перерезающей своими внешне бесцельно полязгивающими в воздухе ножницами спутанные ниточки времени в ближнем вокруг, – а почему так? – спросите у Самсона. Наверху через каждые пять минут хлопала с лязгом всех задвижек и звоном всех цепочек тесно проклепанная желтыми и белыми полушарьицами дверь квартиры – Ариадна Моисеевна, бабушка, высовывала моментально зябнущую голову в редких синих кудеречках и ушлепывала по‑новой – мыть с керосином маленькие дрожащие руки: для контрольного осмотра. «Какие заседания стали длинные», – бормотала она себе под нос, дробно скользя к ванной по глаголю лакированного коридора. Я между тем уже дошел до предгорий Синьцзяна.

Девонька милая, девонька славная, девонька – радость моя, – напевал я, проходя с легким хрустом по высоким бессветным дворам Толстовского дома. Облачко у моего рта облеплялось прозрачными снежинами и оседало. В черном мускулистом небе летело наискось газовое вымя луны. Я улыбался, вспоминая маленькую пуговицу, застегивавшую батничек на самой нижней перемычке (чтобы спинка не морщила): – шелковый путь превратился бы в кругосветное путешествие, кабы моя рука могла бесконечно удлиниться, как у вампира. Я нажал на эту пуговичку, попытался (напрасно) раскачать ее в шелковой петельке, и девонька – радость моя вздохнула всем своим счастливым бычьим личиком в лестничном подталом свеченье.

И уже, кстати, было пора – Ариадна Моисеевна как раз набрала справочное городских моргов и больниц.

 

Одесский рассказ

 

На Дерибасовской группами по трое стояли дерибасы.

В окне продмага маленький мальчик, жуя, пил сок. Две кипарисные тусклые ветки лежали на подоконнике крест‑накрест поверх пыльно‑блескучей ваты и пахли внутрь магазина лакрицей.

С Потемкинской лестницы специальная старушка в стеганой фуфайке каждые полторы минуты сталкивала детскую коляску. Мамки вверху чинно двигали очередь приставным шагом, а папки внизу грудились, хохоча, и ловили. Это стоило рубчик.

Под широкой черногранитной бородой значилось Карлу Марксу от жителей Центрального района.

По низким улицам перелетали со скрипом и треском различные небольшие бумажки.

Вослед за бумажками перебегали карликовые украинцы, старательно изображая евреев.

В подземном переходе жестковекий еврей с обернутым взбитой марлей длинным горлом (старательно изображая украинца) вырезывал желающие силуэты из крутящихся вокруг ножничного перекрестья матовочерных листков. Это стоило рубчик.

Город был в четыре слоя покрыт выцветшим йодом.

Черное море, шипя и качая бумажки, наскакивало на стадион «Черноморец». По парку имени Тараса Шевченко маршировали коренастые пионерки в синих юбках и тяжелых морщинистых сапогах. Два пионера с автоматами стояли у обелиска и смотрели перед собой.

Премьера «Морозко» откладывалась до весны по проискам интриганов и антисемитов. Падла‑снегурочка ушла в декрет. Режиссер Чичюкович с горя глодал бледную крупнозернистую кукурузину, натерев ее промежду волос серой солью. Это стоило рубчик.

Я вставал среди ночи с гулко звякавшей и охавшей всеми своими пустотелыми косточками раскладушки. В окно узко втекала перемазанная облачным йодом луна. Освещенный ею Чичюкович спал с краю полуторной тахты, высунув вздутые пяточки из‑под одеяла и задрав мшистую руку на невидимую жену. По тараканьей дорожке, поплескивая луной в цинковом ведре, я выбирался в коридор. Я чиркал спичкой и отыскивал нужный выключатель. Двадцать восемь лампочек тремя гроздями выглядывали из дозорного оконца тупоугольного сортира. Двадцать восемь овальных сидений в три ряда висели на гвоздиках по длинной стенке. Остальные стенки были короткими. Напоминало Русский музей. Я снял цельнолитное, тяжелое, рыжее с темными крапинками, на котором было мелко процарапано и засинено химическим карандашом Чич‑вичи. С потолка в горшок капнулись два продолгих таракана и – шевеля усами и ерзая полупрозрачными янтарными спинками – завязли в говне. Я столкнул их в бездну заостренной палочкой и досыпал немножко мелкозернистой и пузырчатой воды из ведра. И пошел досыпать. «Вы актриса или вы кто?» – шмелиным баритоном корил Чичюкович декретную снегурочку. Рабочий, стаскивавший со звякающих раскладушечных штанг морозкиной декорации голубые простыни, апплицированные станиолевыми снежинами, заметил, проходя: «Мораль сей басни такова – в гондоне дырочка была». Чичюкович – рыжий конек‑горбунок в кожаной сбруйке – одобрительно заржал. Снегурочка, пожимая ливерными плечами и поправляя мизинцами тонкие волосяные серпантины на лбу, вяло оправдывалась, что а шо такое, они, дескать, с мужем вывешивали постиранные hондончики за окно сушиться, а какие‑то hады возьми их и утарань. «Чи горобець, чи сокил», – сказал рабочий на обратном ходу за полутораметровым американским шпионом с растопыренно дрожащими поролоновыми конечностями и круглой рукояточкой в спине. Бурые шпионские патлы клоками торчали в стороны и вперед, на полном брезгливом лице криво сидели большие очки. «В общем, товарищ Горобец, – сказал Чичюкович, – вы своей невоздержностью погубили мою самую пронзительную постановку. Я не могу стерпеть до весны и уезжаю в Джезказган ставить «Конька‑горбунка». Толстая снегурочка повалилась на сцену и горестно зарыдала. И мы с Чичюковичем сели в трамвай с надписью Запрещается гражданам высовывать голов из окна и поехали на Молдаванку писать пьесу про декабристов.

…В этом черном, жирном, как будто прорезиненном доме мой прадедушка держал зубоврачебный кабинет. К нему ходила Сонька Золотая Ручка вставлять зубы любовникам. Себе так и не вставила, всё говорила успеется, в результате чего доктор Чехов и задокументировал ее на Сахалине без зубов. Теперь одна из комнат в прадедушкиной практике принадлежала режиссеру Чичюковичу. Он ее честно высидел, тринадцатилетним мальчиком на полные сутки запертый здесь с мертвой тетей Фирой, пока родители метались по конторам, оформляя родственный обмен. Тетя Фира, завернутая с головой в пожелтевшие по складкам простыни, пахнула все жирнее и слаще, все жирнее и слаще, а иногда сухо и отчетливо пукала. Маленький Чичюкович боялся ее и сидел у двери, глядя в замочную скважину. Иногда в дверь стучались, и Чичюкович тоненько кричал в сторону: «Тетя Фира! Тетя Катя Доценко пришла за здоровье узнать и с Новым годом поздравить. Пустить?» Отбегал к окну и ворчал оттуда с хрипами: «Хай она кус мир ин тухес». – «Шоб ты сдохла, старая крыса», – бормотала тетя Катя Доценко, отходя. В окне скрипела ветреная южная зима. Жена Чичюковича, наклонив гладкую голову с несколько отставленными ушами, похожими на морских коньков, внесла кастрюлю салата‑оливье. Мы сели, держа в полусогнутых руках длинные фужеры, через край полные добротно‑щекотного советского снегу. Заснеженный телевизор сыграл свою полночную песенку без слов. Мы начали разгибать руки к середине стола. Пенки падали в оливье. По двери застукотили требовательно. С неотпитым фужером чичюковичевская (еще два месяца, а в Джезказгане он, конечно, женится на эстонке) жена выглянула. «Чичюкович, достань еще тарелки – пришла тетя Катя Доценко поздравить с Новым годом. Принесла чечевицы». А помнишь, товарищ, домашнюю елку‑горняшку со сбитым подолом? и другую – мрачную цыганскую барыню в актовом зале школы? Помнишь ангинозную мусорную вату магазинных витрин? и выбитые до сверкающей кости черепа площадей? Пионерскую кожуру мандаринов? Лимонадное онемение в переносице? Пожилую снегурочку с пятнистыми пятиугольными менисками, которую все никак не могли окончательно доукрасть ни волк, ни Кощей, ни американский шпион? Не‑могли‑не‑могли, а вот все же украли! …А мы, еще существующие граждане уже не существующей державы, всё еще подданные правительственнобрового Деда Мороза, с вечным нашим национальным кличем Раз‑два‑три, елочка гори! – за ней, за снегуркой, рванули в чужие края: не сидит ли она, старенькая, беленькая, в бумажном кокошничке с продресью из битого стеклышка, где‑нибудь в уголку на каком‑нибудь вокзале лиловой декабрьской Европы, ожидая объявления по трансляции: «Фрау Снегурочка! Пионерская дружина школы № 216 Куйбышевского района города Ленинграда ожидает Вас у пригородных касс».

Но нет, никто ее здесь не знает, не видел…

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: