Римская стена в Кале

Надгробие у Геркуланских ворот близ Помпей. Видна кирпичная кладка пилястров и opus mixtum стены

140. Храм Веспасиану в Помпеях. Внутренние стены 141. Стена одного из портиков виллы Адриана в Тибуре. В бороздах виден opus cementicum,> заполнявший пространство между внешними кирпичными стенами

Щиты и шлемы римских легионеров доказывают, что этот принцип сказывался в самых различных областях художественного конструирования, то есть был практически универсальным. Точно так же как колодцы или мебель, щиты римских воинов были первоначально нескольких типов; точно так же в ходе развития из них оказался отобран один, наиболее себя оправдавший на практике, в дальнейшем уже не менявшийся, и точно так же варьирование этого единого типа осуществлялось за счет накладных элементов. То был прямоугольный выгнутый деревянный наборный щит размером 120 на 75 см, обтянутый толстой кожей и обведенный по верхнему и нижнему краю металлической обкладкой. В центре его находилась массивная металлическая бляха, так называемый умбон, который имел боевое значение, так как ударом умбона можно было оглушить противника, но который, кроме того, был также центром рельефной композиции, помещавшейся на внешней стороне щита. Именно эта рельефная композиция, наложенная на щит извне и его прямому назначению посторонняя, выражала ранг солдата (в преторианской гвардии она была иной, чем в легионах), его принадлежность к тому или иному легиону, выражала тот символический и квазитотемный смысл, который был заложен в легионных инсигниях. Здесь также престиж и уровень изделия отражался в накладном декоре и не предполагал коренных изменений в самой конструкции, сложившейся еще в царский период, в окончательном виде закрепившейся с III в. до н.э. и просуществовавшей чуть ли не до конца Рима. Антично-римский характер такого дизайна выступает особенно наглядно при сравнении римских щитов с рыцарскими, с их бесконечным разнообразием размеров, форм, материала и конструкции.

Сопоставление со средневековым материалом оказывается еще более поучительным, если речь идет о шлемах. Мисюрьки, шишаки, бочки, соединенные с панцирем жестко, кольчужной вуалью или от панциря независимые, шлемы с различными системами забрала, с по-разному гнутыми профилями, они все отличаются друг от друга по самой конструктивной основе, по осмыслению накопленного боевого опыта, по независимости и энергии мысли оружейника. Сравните с этим принципиальным многообразием столь же принципиальную монотонию римских шлемов. После различных вариаций, характерных для республиканского времени, выработалась оптимальная конструкция: охватывающая голову полусферическая шапочка из металла или, реже, кожи пересечена металлической полосой от уха к уху, а иногда еще и от лба к затылку, и сзади спускается на затылок. Полосы из металла придают шлему жесткость, отводят в скольжение удар противника и вместе с материалом, заполняющим сектора между ними, в сущности, исчерпывают конструкцию. К ней добавлены три варьируемых элемента - козырек, иногда служивший забралом, нащечники и насадка на темени. Именно и только эти дополнительные элементы имели декоративный или престижный смысл, отражали движение моды и времени: козырек и нащечники покрывались рельефами разного художественного уровня, иногда из драгоценных металлов, насадка на темени в определенных случаях служила втулкой для плюмажа и т.д. Оптимально найденный, закрепленный в опыте поколений и освященный традицией структурный тип - колодца, мебели, дома, щита, шлема, можно было бы добавить: также обуви, орудий труда, в принципе любого изделия - для римлянина был изъят из пестрой и быстрой смены улучшений и ухудшений, вообще из мелькания жизненных перемен и относился к иной, глубинной и малоподвижной сфере существования *.

* В специфически римской форме здесь сказался тот принцип создания вещи, который, по-видимому, характерен для всех ранних форм производственного мышления - от доисторического (см. Антонова Е.В. Очерки культуры древних земледельцев Передней и Средней Азии. М.: "Наука", 1984, с. 37) вплоть до средневекового (см. Харитонович Д.Э. Средневековый мастер и его представление о вещи. - В кн.: Художественный язык Средневековья. М."Наука", 1982, с. 24-39).

Острое ощущение разницы между внешним подвижно-многоразличным обликом и внутренне устойчивой основой обнаруживается в Риме также и в других сферах, от дизайна, казалось бы, предельно далеких - в философии, историографии, в общественном самосознании.

Философия римлян неотделима от греческой и образует вместе с ней единую античную философию. Главное ее содержание уже Аристотель полагал в диалектике многообразия и единства. За внешним многообразием мира античные мыслители, действительно, постоянно стремились различить его общую первооснову. Она могла представляться разным философам по-разному: мыслителям ионийской школы - в виде исходной для всего сущего материальной субстанции, воды, огня или не поддающегося чувственному восприятию "алейрона"; мудрецы- элеаты воображали себе ее в виде единственной подлинной реальности, пребывающей по ту сторону вещей и имеющей абсолютно совершенную форму - форму шара: она была воплощена для Эмпедокла в вечном ритме сменяющих друг друга жизненных фаз - Любви и Вражды, а для пифагорейцев - в числе; по учению Платона, ее составляла совокупность неизменных прообразов тленных и преходящих вещей. Сам факт ее существования, однако, не вызывал сомнения ни у кого. В полной силе дожило это убеждение до времен Римской империи, и еще Сенека учил, что "не может быть субстанцией то, что преходит и живет, дабы погибнуть" *. Независимо от школ и направлений субстанция бытия всегда обладала одной обязательной чертой - постоянством. Именно как постоянная она была противоречиво слита с непосредственно данным чувственным миром - всегда и очевидно изменчивым, дробным, состоящим из вещей и явлений, которые представлялись извне наложенными на эту первооснову и, облекая ее своей пестрой сменой, снижали, огрубляли, но и расцвечивали ее.

* Сенека. О блаженной жизни, 7.

История, по убеждению римлян, обладала той же двуединой структурой, что и бытие: реальные обстоятельства общественной жизни, изменчивые и во многом случайные, составляли в их глазах внешнюю, часто произвольного рисунка, оболочку-"аппликацию", которая скрывала внутреннюю неизменную суть исторического процесса. Конкретный образ этой глубинной первоосновы, как и в философии, мог быть разным. Так, историк Полибий (202-120 гг. до н.э.) постоянно и настойчиво подчеркивал, что исход событий, происходящих в данное время и в данном месте, непосредственно зависит от людей. Их долг - каждый раз понять положение, оценить и взвесить его, думать, бороться и действовать. Жизнь, однако, не исчерпывается тем, что происходит здесь и сейчас. Последовательные события складываются в бесконечные цепи, время каждого сливается с временем предыдущего и последующего, и местная, частная, и именно в силу этого человекосоразмерная история оказывается лишь случайным фрагментом иной, которую Полибий называет "историей всемирной и всеобщей". Она составляет историческую реальность иного порядка, которая в своей безграничности и вечности регулируется не человеческими действиями, всегда ориентированными на "здесь" и "сейчас", а соотносительной с ними, но в принципе иной силой - Судьбой. " Понять общий ход событий из отдельных историй невозможно " *, и потому каждому отдельному человеку действия Судьбы, "капризные и неотвратимые", представляются иррациональными. Лишь в общем течении мировых событий раскрывается их глубокий и постоянный смысл: дело Судьбы - отделять людей серьезных, мужественных и верных долгу от легкомысленных и слабых; последних она предоставляет самим себе, а в жизни и трудах первых реализует свои предначертания **. Тем самым она вносит в историю нравственное начало, подчиняет ее божественной справедливости, включает в разумно устроенный миропорядок и образует всеобщую и единую первооснову исторической жизни, скрытую в каждый данный момент за яркой завесой частных и отдельных событий, поступков и страстей.

* Полибий. Всеобщая история, VIII, 2,2.

** Там же, XV, 34-35; ср. VIII, 4.

Полибиево учение о судьбе, несмотря на свое греческое происхождение, отражает чисто римское восприятие общественной действительности. Римляне твердо верили, что каждый человек обязан проявлять и развивать свой талант, разум, волю, но что это не может изменить "написанное на роду". Самые значительные и мудрые деятели их истории шли часто на величайший, мало чем оправданный и нам поэтому совершенно непонятный риск, ставили себя в положение, из которого, казалось, не было никакого выхода, и когда им все-таки удавалось спастись и победить, и они сами и весь народ черпали в этом уверенность, что они - избранники, опекаемые вечной и загадочной силой истории, что без ее поддержки всякая активность остается внешней и малого стоит. Так было со Сципионом Старшим, Суллой, Цезарем, Августом. Книги римских историков - всегда рассказ о событиях, наглядно свидетельствующих о том, как сквозь их многоцветный водоворот прокладывает себе путь некоторое извечное подземное течение - "река времян". Для Саллюстия то был неуклонный процесс разложения римского мира под влиянием богатства, для Тацита - столь же неуклонное нарастание неизбывной мощи и неодолимой тяжести империи.

Диалектика внешне-преходящего и внутренне-пребывающего вытекала из самого объективного характера римской жизни. Вспомним: античный мир "состоял из в сущности бедных наций" *, и его основная общественная форма, а именно город-государство, или полис, соответствовала весьма ограниченному уровню общественного богатства. Значительное историческое развитие не могло вместиться в такую общественную форму, разлагало ее, ввергало периодически в жесточайшие кризисы, порождало войны, внешние и гражданские, создавало огромные и рыхлые монархии, вызывало к жизни чудеса патриотизма или злодейства, самоотвержение и алчность, подвиги и преступления. Но ограниченность производительных сил общества и соответствовавший им характер полиса определялись самой природой античного мира, его местом в истории человечества, и потому полис вечно погибал и вечно возрождался с теми же своими неизменными свойствами. Легионер, отшагавший тысячи миль, повидавший десятки городов и стран, награбивший кучу золота, добивался от полководца всегда одного и того же - демобилизоваться, пока жив, получить надел, осесть на землю, влиться в местную общину, зажить так, как жили прадеды, и, какие бы разные страны ни покоряла армия императоров, демобилизованные ветераны основывали свои города всегда те же, в Африке или в Британии, с теми же магистралями север - юг и запад - восток, с тем же форумом, храмом и базиликой у их скрещения, с той же системой управления, копировавшей единый для всех, неподвластный времени эталон - систему управления города Рима. За мельканием жизненных перемен действительно ощущались глубинные и неподвижные пласты бытия.

* Маркс К., Энгельс Ф. Собр. соч., т. 26, ч. 2, с. 587.

Принципы дизайна, категории теоретической мысли и отложившийся в народном сознании образ общественной действительности обнаруживают в древнем Риме определенную изоморфность. Их объединяет общее представление об изменчивой поверхности, облекающей постоянную основу - полупонятие-полуобраз, который, однако, имел бесспорные основания в объективной действительности и реализовался в ней.

Является ли принцип восприятия различных сторон жизни через некоторый общий образ-понятие единичным чисто римским явлением, или в нем открывается какая-то более универсальная тенденция истории культуры? Есть основания думать, что последнее из этих предположений правильно, а первое - нет.

Семнадцатый век в Европе был временем бурного развития атомистики. "Все состоит из атомов или неделимых", - говорилось в одном из научных манифестов начала века *. Природа элементарных частиц и источник их движения могли мыслиться различно, но само убеждение в том, что мир и жизнь дискретны, то есть представляют собой поле взаимодействия разобщенных единиц, обладающих индивидуальностью и энергией - "неукротимых корпускул", по выражению Лейбница **, - было всеобщим. Столкновение и борьба, гибель и выживание "неукротимых корпускул" составляли содержание далеко не только физико-теоретической картины мира. Тот же образ лежит в основе определяющего художественного явления эпохи - французской классицистической трагедии, где герои, заряженные страстью и одушевленные стремлением к собственной цели, гибнут в борьбе друг с другом и с гармонизующей надличной силой исторически закономерного и потому представляющегося разумным миропорядка, - точно так же как частицы материи у Декарта, первоначально "склонные двигаться или не двигаться, и притом всячески и по всем направлениям", постепенно обивают свои острые углы друг о друга, располагаются "в хорошем порядке" и, наконец, принимают "весьма совершенную форму Мира" ***.

* Зубов В.П. Развитие атомистических представлений до начала XIX века. М., 1965, с. 181.

** Письмо Ремону от июля 1714 г.

*** Декарт Р. О мире. - Избр. произв. М., 1950, с. 205.

143. Римские легионеры готовятся к осаде города. Рельеф колонны Траяна.
Хорошо видны щиты и шлемы легионеров

144. Панцирь с декоративным рельефом 145. Шлемы легионеров. Рельефы колонны Траяна 146. Щит, шлем и меч легионера

Тот же тип мировосприятия отчетливо обнаруживается в теории естественного права-главном направлении этико-правового мышления времени. Людям от природы присущи страсти, учил Спиноза, сталкивающие их друг с другом и "выражающие ту естественную силу, которой каждый человек стремится утвердиться в своем бытии "; чтобы не погибнуть в хаотическом движении, сталкивающем всех со всеми, люди образуют государство и подчиняются верховной власти - "право же верховной власти есть не что иное, как естественное право, но определяемое не мощью каждого в отдельности, а мощью народа, руководимого как бы единым духом" *.

* Спиноза Б. Политический трактат. - Избр. произв., т. 2. М., 1957, с. 291; ср. с. 299-300.

Вряд ли можно отделить это мироощущение и от политической практики эпохи - от бесконечных комбинаций, перегруппировок и войн между составлявшими Европу небольшими, тянущими каждое в свою сторону государствами и от стремления политических мыслителей найти силу, которая могла бы гармонизовать этот хаос. XVII век есть классическая пора трактатов о мире, от Декарта до Гуго Греция. "Корпускулярная философия", как можно было бы обозначить на языке времени совокупность этих воззрений, была не просто общим принципом художественного и теоретического мышления; она была и массовым мироощущением. "Робинзон Крузо" Дефо - рассказ об изолированном человеке-атоме, своей энергией воссоздающем вокруг себя свой мир, или монадология Лейбница - учение о заполняющих жизнь "зернах субстанции", каждое из которых "есть живое зеркало, наделенное внутренней деятельностью, способное представлять вселенную сообразно своей особой точке зрения и столь же упорядоченное, как сама вселенная " *, пользовались таким массовым, таким ошеломляющим успехом, который вряд ли выпадал на долю художественных или теоретических построений когда-либо раньше или позже. Можно ли избежать вывода, что образ корпускулы играет для XVII века ту же роль, что образ изменчивого покрова, облекающего неизменную основу для античного Рима?

* Цит. по: Зубов В.П. Указ. соч., с. 274-275. Ср.: Лейбниц. Монадология, § 56.

Другой пример. В последней трети прошлого века складывается и быстро приобретает универсальный характер представление, согласно которому мир состоит не только из предметов, людей, фактов, атомов, вообще не только дискретен, но может быть более глубоко и адекватно описан как своеобразное поле напряжения, что самое важное и интересное в нем - не событие или предмет, вообще не замкнутая единичность, а заполняющая пространство между ними, их связывающая и приводящая в движение среда, которая ощущается теперь не как пустота, а как энергия, поле, свет, воля, настроение. Представление это обнаруживается в основе столь далеких друг от друга явлений, как импрессионизм в живописи или поэзии и Максвеллова теория поля, драматургия Ибсена или Чехова и приобретение богатством дематериализованных финансовых форм.

Такие представления не исчерпываются своей логической структурой и носят в большей или меньшей степени образный характер. Они близки в этом смысле тому, что в языкознании называется внутренней формой, - образу, лежащему в основе значения слова, ясно воспринимающемуся в своем единстве, но плохо поддающемуся логическому анализу. Так, слова "расторгать", "восторг" и "терзать" имеют общую внутреннюю форму, которая строится на сильно окрашенном эмоционально и трудноопределимом ощущении разъединения, слома, разрыва с непосредственно существующим. Разобранные представления в области культуры можно, по-видимому, по аналогии обозначать как ее внутренние формы *.

* Более подробно о внутренней форме слова см.: Гумбольдт В. О различии строения человеческих языков. - В кн.: Хрестоматия по истории языкознания ХIХ-ХХ веков. М., 1956, с. 76; Потебня А. Мысль и язык. Харьков, 1913, с. 84; Он же. Из записок по русской грамматике. Т. 1-2. М., 1958, с. 18-20; Виноградов В.В. Русский язык. М., 1947, с. 17,19.

Механизм формирования и передачи таких внутренних форм совершенно неясен. Очевидно, что объяснять их совпадение в разных областях науки или искусства как осознанное заимствование нельзя. Полибий едва ли задумывался над тем, обладает ли философски-историческим смыслом декор на его ложе, Дефо не читал Спинозу, Верлен не размышлял над Максвелловой теорией поля. Если такое знакомство и имело место - Расин, по всему судя, знал работы Декарта, - все же нет оснований думать, что художник или ученый мог воспринять его как имеющее отношение к его творчеству. Вряд ли можно также, не впадая в крайнюю вульгарность, видеть во внутренней форме культуры прямое отражение экономических процессов и полагать, будто монадология Лейбница порождена без дальнейших околичностей развитием конкуренции в торговле и промышленности. Дело обстоит гораздо сложнее. Оно требует раздумий и конкретных исследований. Пока что приходится просто признать, что в отдельные периоды истории культуры различные формы общественного сознания и весьма удаленные друг от друга направления в науке, искусстве, материальном производстве подчас обнаруживают очевидную связь с некоторым единым для них образом действительности и что такой образ составляет мало известную характеристику целостного исторического бытия данного народа и данной эпохи.

Итак, вернемся к началу. Наша цель состояла в том, чтобы понять отношения между бытом и историей. На основании общих теоретических соображений мы предположили, что бытовая повседневность и исторический процесс неразрывно связаны друг с другом и в то же время принципиально, глубоко различны, что ни одна из этих сфер непонятна до конца без другой и, однако, подход к ним с одинаковыми методами и критериями ничего не дает, а только запутывает дело. Задача заключалась в том, чтобы проверить эти предположения и для этого перейти от общетеоретического анализа к анализу конкретно-историческому. В качестве предмета такого анализа был избран древний Рим. К каким же выводам привело нас подробное рассмотрение отдельных сторон римского быта, повседневного поведения его граждан, вещей, их окружавших?

Мы обнаружили, что самые разные проявления повседневной жизни древних римлян - их отношение к воде и их восприятие одежды, неприязнь к людям, передвигающимся по городу в носилках, и любовь к незатейливым дружеским трапезам, восприятие уличной и жилищной тесноты как ценности - связаны в конечном счете с одним и тем же вполне определенным ощущением действительности. Это ощущение состояло в том, что в основе всего лежит некоторый извечный и неизменный строй существования. Он образует не только источник и фон общественного бытия, но также его идеальную модель, точку отсчета и парадигму ценностей. На такие отдельные неизменные модели ориентирован и весь быт - колодец и тога, совещания с друзьями при принятии решений, ритуал застолья. Многообразно и противоречиво развивающаяся действительность несовместима с неизменностью этих моделей, действует на них разрушающе, мешает людям им следовать - древний колодец скрывает выхоД водопроводной трубы, тога становится невыносимой, святость застолья оскверняется в оргиях. В своем повседневном быту римлянин живет и действует в этом противоречии идеальной исходной нормы и ее реальных нарушений, одновременно и ощущая его неразрешимость и преодолевая его, выходя на практике к дисгармоничному, грубому, неладному, но в конечном счете непреложному синтезу его полюсов. Пусть из колодца торчит водопроводная труба, но вода из нее льется непрерывно, как из родника, и, значит, в ней все еще живет нимфа источника и вечная сила Януса; пусть тогу никто не носит, но важно иметь право ее носить, и провинциал отдает очень многое за это право, ибо оно наглядно причисляет его к римскому городскому гражданскому коллективу, которого давно нет и который вечно есть, ибо иначе зачем провинциал стал бы в него стремиться. Это противоречие и этот синтез образуют внутреннюю форму не только культуры Рима, но и существования римлянина.

Такова бытовая повседневность Рима, но такова же и его история. Социально-экономическая, политическая, идеологическая жизнь Рима связана с точно таким же противоречием: гражданская и сельская общины представляют собой общественные формы, наиболее адекватные объективно заданному уровню развития производительных сил античного мира; поэтому они вечно возрождаются, и на них ориентируются отношения собственности, политические установления, нравственные императивы; они порождают в общественном сознании представление о вечной и непременной норме родной истории. Но производительные силы все же знают определенное и бесспорное развитие. А оно уничтожает полисный уклад, ориентированные на него формы производственной и общественно- политической жизни, незыблемые и вечные их модели, порождает ту "новизну", которая их обволакивает и разлагает и на которую непрерывно и горько жалуются римские писатели. Но история Рима, как и бытовая повседневность его граждан, существует, сохраняет свою неповторимость и определенность до тех пор, пока это противоречие длится и, постоянно возрождаясь с новой и новой остротой, тем не менее всякий раз обретает в конечном счете шаткое и дисгармоничное равновесие. Рим уничтожает независимость покоренных полисов, но они входят в состав его державы как прежние целостные гражданские коллективы; магистратов назначает принцепс, и политическая избирательная активность граждан сведена к нулю, но все Помпеи пестрят выборными лозунгами, которые выписывает на стенах любой; народное собрание в Риме ликвидировано, но целый век еще без его санкции принцепс не будет считаться законным; сельская община распадается, так как участок на ее земле может купить каждый приезжий богатей, но общинное имущество и общинная земля сохраняются и в первом веке, и во втором...

Что же в итоге все это дает для ответа на вопросы, которые мы изначально себе поставили - каково соотношение быта и истории в древнем Риме? Какое оно имеет значение для понимания того же соотношения в другие эпохи?

Что касается первого из этих вопросов, то в Риме внутренняя форма материальной культуры и принципы организации повседневной жизни оказались аналогичны структуре исторического процесса. Можно ли на этом основании говорить об их тождественности, о том, что первые представляли собой в Риме просто частный случай второй? Вряд ли. Хотя бытовое поведение и исторический процесс обнаруживают в Риме общую внутреннюю структуру, хотя здесь у них (как, впрочем, всегда и везде) имелся общий субъект - исторически конкретный человек, реализовались они совсем по-разному: первое - в осознанных, полуосознанных, или, чаще всего, неосознанных формах его субъективной деятельности, второй - в их объективных результатах этой деятельности. Предпочесть плащ тоге стало возможным после того, как и в связи с тем, что распался замкнутый мирок римской гражданской общины, но не потому, что исчезли объективные исторические его признаки-общинная форма собственности на землю, например, а потому, что родившийся за пределами этого мирка человек стал по-иному видеть других людей и по-иному оценивать их и свои вкусы, их и свое повседневное поведение. Поэтому, по-видимому, правильнее говорить о том, что структура быта и структура исторического процесса в Риме не тождественны, а изоморфны.

Что касается второго из поставленных вопросов, то принцип, объединивший в Риме быт и историю, имел, помимо своей формы, своей структурной роли, еще и вполне определенное содержание. Он представлял собой, как выяснилось, то самое классическое начало, которое лежало в основе античной культуры и античного мира в целом и о котором у нас шла речь в историческом введении. Как бы ни решать сложную, обсуждаемую на протяжении веков проблему соотношения римской классики с греческой, очевидно, что те конкретные классические черты, которые были выявлены в предшествующих очерках, характеризуют жизнь именно древнего Рима, отражают и в кричащих антагонизмах ее эмпирии, и в гармонизующем воздействии ее идеализованных норм его особый и неповторимый облик. Характерная для него изоморфность быта и истории, равно подчиненных классическому началу, впоследствии исчезает из европейской действительности на много веков. Быт, поведение, вещи, по-прежнему неразрывно связанные с историей общества, вступают с ней в новые, иные, многообразно сложные отношения *. Но ни на одном дальнейшем этапе своего развития не смогут они быть до конца поняты, поняты как целое и общий принцип, без сопоставления с антично-римской классикой. Ибо "общее само есть нечто многообразно расчлененное, выражающееся в различных определениях" **.

* См.: Кнабе Г.С. Язык бытовых вещей. - Декоративное искусство СССР", №1,1985.

** Маркс К., Энгельс Ф. Собрание сочинений, т. 46, ч. 1, С.21.



Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: