История любовная 10 страница

– Да неужели четыре тысячи! – радостно удивился я, приглашая и толстуху подивиться, хотя уже не раз слышал, что «такой лисички и не найти».

– Не неужели, а… Как бы это вам…? – поискал Василь Василич кругом себя, бодаясь железными очками. – Да вот-с… Вы вот, Пелагея Ивановна, приносили лисий спорочек мне надысь, просили три ста!… – сказал он толстухе в бородавках.

Я оглянулся, будто только сейчас заметил, и вежливо поклонился Пелагее Ивановне. Она приветливо закивала мне. Должно быть, стояла она на ящике, – скрипела чем-то. Мне было очень приятно, что Пелагея Ивановна любуется мехами.

– Он и дороже стоил… – сказала Пелагея Ивановна.

– Стоил! Совсем это другой разговор-с. А теперь его и моль поточила, и ости-то уж нету, одна подсада, жидкая да белесая… сами знаете! Не лиса, а прямо… мездра одна! прямо, можно сказать, кошачья выхухоль!…

– Нет, какая же это выхухоль! – обиделась Пелагея Ивановна. – Не так чтобы уж, а… лиса приличная. Что вы уж лисичку-то мою так?…

– Ну, я ничего такого не говорю, ваша лисичка совсем середняя и, понятно, она лисичка… да ведь она сиводушная!… у ей краснины-то и в свадьбу не было! А вы – три ста! Коли уж за вашу сиводуху три ста, чего ж тогда за эту-то положить? Мало, что она чернобура, не в этом дело-с!… А вот хребтовая она вся, чернь чернью-с! Да нет, за такую лисицу и семи мало! Вот как я вам осортирую… десять тыщ, и ни копейки меньше! Вот как хотите-с…

И он принялся поглаживать лисичку.

– Да неужели даже де-сять тысяч?! – приглашал я подивиться со мною и Пелагею Ивановну. – Такая, Василь Василич, маленькая, – и де-сять тысяч!…

– Ма-ленькая?… Это-то, по-вашему, маленькая?! Ну, тогда вы, стало быть, настоящей лисы и не видали-с! Да тут ее будет… шкурок двадцать! Вы вот на Ильинку подите, справьтесь. Всю проедете, а пяти даже шкурок не найдете! Я такую для покойного Государя Александра Николаевича подбирал, от них приезжали камергеры… У Сорокоумовского я тогда был меховщиком! Понятно, я все-таки для их нашел, но… только семнадцать шкурок. И не лучше этих. Ее мастеру дать нельзя! А выколачивать-то как надо совестливо!…

Я покосился на Пелагею Ивановну и воскликнул:

– Неужели даже для Государя Императора могли отыскать всего только семнадцать шкурок, как эти?!. – хотя про «семнадцать шкурок» я и в прошлом году слыхал.

– Для лисы все едино, что царь, что мы с вами… – сказал Василь Василич. – Не стала разводиться, истребилась. Может, и есть где по глухим местам. А на Ильинку не попадает!…

– Ну, а этот бобровый воротник?… Покойный папаша отказал его мне. Когда я выро… то есть по окончании гимназии. Он, должно быть, не очень хороший?…

Про этот воротник я знал. Но мне хотелось, чтобы и Пелагея Ивановна знала.

– Этот не хороший?… – сердито сказал Василь Василич, высматривая поверх очков и так оглядывая воротник, будто только впервые видит. – Да это ж кам-чатский бобрик!…

Он взял воротник за бортики и так перетряхнул ловко, что хлопнуло из него, как из пистолета.

– Да за такого боберчика… на кузнецкие цены ежели… Ну, что за него просить?… – спросил самого себя Василь Василич, задумчиво склонив голову, и оглянул воротник любовно.

Он нежно его погладил, подул до мездры, любуясь, как побежало беловатыми звездочками, задумался…

– Тысячки… три-четыре? Да не найтить. Серебрецо живое-с! Вот будете, сударь, жениться, на плечико шинельку… залюбованье!…

Во мне заиграло смущение и гордость. Пелагея Ивановна засмеялась.

– А на невесту да чернобурую ротонду!… – пропела она льстиво, – и будете такая пара!…

Сердце мое взыграло. Я невольно взглянул на галерею: если бы и она полюбовалась! Но на галерее были одни герани.

Я с восхищением примечал, как Пелагея Ивановна шарила по мехам глазами. Какая масса! Одни еще полеживали в куче, другие, выбитые уже, расчесанные щеткой, висели на веревках спустя рукава и лоснились; третьи – полосовались жигачами. Хотелось крикнуть: «Все, все это – для нее одной Пелагея Ивановна!» Хотелось, чтобы еще и еще рассказывал милый Василь Василич.

– Нет, Василь Василич!… – сказал я нарочно громко, чтобы и с галереи услыхали. – Мне меха не нужны! Я не придаю ни малейшего значения этим… тряпкам! Я думаю посвятить себя науке! Когда кончу университет, то поеду от Географического общества в ученую экспедицию вокруг света, исследовать… Есть еще такие страны, где совсем еще не ступала нога ни одного европейца, как, например, Гренландия и полюсы! Там царство пушных зверей, и попадаются иногда такие роскошные меха, что…

– Вот и нам, может, привезете!… – засмеялась Пелагея Ивановна.

– Что же, я с удовольствием!… – посмотрел я на галерею. – Хотя я с научной целью, а не для торговли, но это очень приятно, привезти… Как, например, знаменитый путешественник Пржевальский, в «Вокруг света» недавно было…

Но тут толстуха, должно быть, оступилась и полетела с ящика.

Все захохотали, высунулся из-за забора Карих, и я ушел.

XXVI

Наскоро пообедав, я сейчас же пошел к себе и достал кованый сундучок-шкатулку, от Сергия-Троицы, где хранились ее разноцветные записочки. Было тут и другое: голубенькое Пашино яичко, шпилька консерваторки Любы, когда-то меня поцеловавшей, коралловый крестик, который подарила мне Фирочка-епархиалка, дочка священника, ее записочка со словами: «не забудь ты меня, что люблю я… не тибя», и локон ее волос. Были и еще редкости: крабья лапка, «выловленная у берегов Африки», – подарок Женьки, «Гималайский камень, привезенный знаменитым путешественником», – тоже подарок Женьки, сухая травка из Палестины, купленная за три копейки у странницы и оказавшаяся полынью, и зуб необыкновенной величины, «тигровый», подарок Василь Василича. Но все покрывалось – ею! Все – пропиталось чудесными ароматами Востока.

Я лег на кровать и в неземном блаженстве перечитывал ее письма, в которых знал наизусть все буковки и кляксы. Читал и читал обжигающие слова – «я хочу лечь своим „прекрасным телом“ в постель», «вы что-то во мне затронули», «Буди(е!)те во мне странные ощущения», «а много в вашем ко(а!)лчане стрелок?», «будем охотиться»?…

Что это она хочет сказать – «будем охотиться?» Что значит – «много ли стрелок»? То есть сильно ли я люблю? Я вспоминал в истоме, как она шептала – «дайте ваши губы скорей…» – как прижимала свои зубы к моим зубам…

Я поцеловал полные неги ее письма, полные, быть может, муки… Писала же она – «я очень одинока!…» и «теперь… как бы я хотела не ехать!»…

Одинока!… Боже мой, кто, какие люди окружают ее?! Мать, грубая, развращенная старуха, которая на глазах дочери принимает своего обожателя, этого урода «Рожу»! Пошлый фельдшер, который притаскивает кульки с казенным мясом и коньяком и похож духовной стороной своего существа на Санхо-Панчо! И этот студент с дубинкой, позволяющий себе в ее присутствии говорить: «И я… как Люцифер, тебе возьму… и будешь ты вопить проклятья…» Ты, вопить!… «и вспоминать свово(!) Кузьму!»? И он – Кузьма действительно! Его фельдшер называл Кузьма Кузьмич! Почему же он – ее Кузьма?! Это величайший цинизм и профанация!… И она, бедная, обречена влачить свою жизнь в среде пошлой, так напоминающей Ноздрева, Коробочку, Собакевича, Чичикова и прочих лиц бессмертной поэмы Гоголя! И этот ужасный Карих, который носит на себе некоторые черты Плюшкина и Чичикова, вместе взятых! И она, как бриллиант среди этого грязного навоза, среди этих отбросов человечества, сияет незапятнанной чистотой и красотой! Она массу читает, и, конечно, только это может нравственно поддержать ее в постепенно засасывающей ее зловонной тине! Она инстинктивно хватается за мою нравственную поддержку! Она пишет: «Я недостойна вашей нетронутой чистоты»! Она называет себя грешной, обыкновенной, даже – «бабенкой»! Какая поразительная скромность, которая характеризует ее с самой высокой стороны! Боже, как я ее люблю! Теперь, узнав ее по этим полным скрытой любви и муки письмам, я ее и люблю и уважаю. Я прямо чувствую, как она подымает меня в отношении нравственных оценок! Что я – без нее, без женщины? Значение прекрасной женщины в истории нравственного человеческого роста – очень громадно! Любовь к женщине будит в мужчине таинственные струны, расширяет его кругозор, вызывает самые благотворные эмоции! Вот почему и Зинаида – может быть, тоже предмет страсти И. С. Тургенева? – дала и ему высокоблаготворный толчок для его творчества, как знаменитого писателя! Нет, женщина не ядро каторжника, а огонь, зажигающий кровь… крылья Икара!… Вот я… сразу постиг всю геометрию, сыплю стихами и напишу любое сочинение! О, Серафима! Ты мне даешь восторги, упоенья, и я, как великий поэт Пушкин, восклицаю: да, мне «явилось вновь: и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слава, и любовь!» Потом я думал, как Пелагея Ивановна расскажет ей про меха. Женщины так любят одеваться, особенно в меха! Даже Паша купила кошачий воротник! И «молодая» Пастухова… с Костюшкой поругалась, что ей «под соболя» купили, а не соболий! Пелагея Ивановна расскажет ей, какие чудные у нас меха! Она, конечно, поразится и скажет: «Он все положит к моим ногам!» И я рисовал ее себе в ротонде, из голубого бархата. Чернобурый лисий воротник, громадный… полы распахнулись, видно, что чернобурая лисица.

…Я иду сзади, по глубокому снегу, в ботиках. На мне чудесная шинель с бобрами. Я подхватываю полы красивым жестом, спешу за нею… Она оглядывается и устало шепчет: «Ах… я упаду сейчас,…ах, милый, дайте же скорее руку!» Я вижу порозовевшую с мороза щечку, обнимаю нежно за талию, с одного плеча бобры съезжают… Но это так красиво! «Ах… Боже мой, вы простудитесь!» – шепчет она мне нежно. – «Нет, я привык… что за пустяки! Позвольте, я вас закутаю в бобры…» Она колеблется, ей стыдно, что я закутаю ее с собою. «Тепло… тебе?» – нежно шепчу я ей, и дух захватывает от восторга.

Или я вижу зимнюю, далекую дорогу. По сторонам сугробы, льды голубовато блещут. Где-нибудь в Канаде… Полная луна все озаряет своим волшебным колдовским сияньем. Мы мчимся за город на тройке. На мне шинель с бобрами, накинута едва на плечи. На ней – ротонда. Мороз крепчает. Колкий снежок навстречу, бьет в лицо. Она теснее прижимается ко мне: ей страшно! «Что с тобой?» – шепчу я и вижу подозрительные огоньки… зеленоватые, в сугробах. Волки?!. «Ах, мне что-то страшно, милый… – шепчут ее губки, близко-близко. – Там… подозрительные огоньки!» – Я слышу, как она дрожит от страха. – «Боже, как она дорога мне!» – молитвенно шепчу я в небо. Я шучу, чтобы отвлечь от страха: «Взгляни… какие изумруды освещают путь! Нам и луны не нужно!» – Она все жмется. – «Это же светляки, моя малютка… Они слетелись, чтобы нас поздравить… затеплили свои фонарики для нашей брачной ночи, дорогая! Что, холодно тебе?…» Она простосердечно шепчет: «Ах, мне страшно!» Я кутаю ее в бобры, вытягиваю осторожно карабин… «Ну, – думаю себе, – уж будет кому-то жарко! Эй, гони, ямщик, на водку хорошо получишь!» – кричу я и лихо стреляю в волчьи пасти. Мы мчимся, мчимся…

Тпру! И тройка вдруг осела

У знакомого крыльца…

И у меня закололо в носу от счастья. Я подошел к окошку. Тополь совсем раскрылся, стоял зеленый, пышный. За его стеной – сквозило солнцем. Полосовали лихо скорняки. Смеялась Паша.

Цветы?!.

Желтенькие цветы в стакане! Первые цветы, с зеленой травки. Пахнут? Я нагнулся, понюхал… Пахли – детством!… Я вспомнил – первые цветы, которые увидел… Земля, зеленая, густая. Пахнет. Няня меня ведет по ней. И много золотых цветочков, «желтунчиков». Потянешь за головку, – рвутся. Тянешь в рот…

Щекотно, горько на зубах, и пахнет травкой… Радостно, светло. Зеленые деревья, как стена. Няня подбирает юбку и садится. Два башмака, большие, придавили травку. Рвет цветочки, играет ими по моей ручонке. И я играю. А по цветочкам прыгает собачка. Радостно, смешно. Облизываю губы – горько…

С какой радостью я вспомнил! Хотелось прошлое увидеть, все. Не мог увидеть…

Я поцеловал цветочки. В сердце поныло сладко… Паша принесла…

XXVII

Во вторник-среду она напишет!…

Надо было подготовляться к экзаменам, а я только одно и думал: «во вторник-среду…» Уехала… Пустая галерея темнела окнами, и стекла, казалось, тосковали: уехала!

«Но зачем же она уехала?» – спрашивал я пустые стекла.

Стекла темнели и молчали.

Чуть свет – будили меня воробьи в тополе, и я высовывался в окошко.

Все уже распускалось. Бузина у Кариха закурчавила бутоны, где-то цвела черемуха, или мне казалось, что пора бы цвести черемухе, поехать на Воробьевку и наломать огромный букет. Можно предложить и Пелагее Ивановне, с которой я теперь раскланивался из окошка. Березка в нашем саду выкинула колбаски и пустила зеленоватый дымок листочков. Беленькая она была, совсем еще молодая, и я особенно полюбил ее, что она такая молодая и беленькая. А корявая антоновка у беседки казалась похожей на Пелагею Ивановну. Я полюбил и рябинку у забора, пустившую ветки с пушистыми серебристыми листочками туда, к соседям. Еще совсем недавно я взбирался на милую рябинку и устраивал «гнездышко», чтобы читать Эмара и Вальтера Скотта, но теперь это было невозможно. Я хотел вырезать перочинным ножом на ее сочной бурой коре «С. П.», но она захрустела, засочилась, и я пожалел рябинку. Я простаивал у забора, надеясь уловить чудный образ, но стекла пустели и темнели. Уехала! Я искал ее на картинках «Нивы» и находил как будто – то в польской красавице графине, в пушистом мехе, с распущенными волосами и надменной, то – в поражающе-прекрасной, аристократично-горделивой, похожей на Диану, с полумесяцем в волосах, венгерке, с таинственным именем – Вечера, которая полюбила принца и умерла с ним вместе в лесной сторожке. В картинки «Нивы» я теперь всматривался все больше, и не волки под елками на снегу, и не охотники в снежной тайге привлекали мое внимание. Теперь началось другое. Играющие в жмурки графини и маркизы… белокурые пухленькие дамы, в открытых лифах и воздушных платьях, грациозные амазонки в цилиндриках, прыгающие в седло с колена кавалеров, – притягивали мои взгляды, и я находил в них прелесть знакомых очертаний. Шаловливые служанки, потчующие веселых солдат вином, танцующие одалиски, покуривающие кальян красавицы Востока, под опахалами, захваченные врасплох купальщицы, сбрасывающая одежды Фри-на… – вызывали во мне волнение. Я заглядывался на них подолгу, и они выходили из картинок. Их бумажные и бесцветные глаза делались синими, их неживые губы розовели и дрожали, их руки шевелились, а пышные груди за корсажем начинали дышать волненьем…

Я встречал их на улице, в легких прозрачных платьях, любовался изгибом шеи, округлившейся линией корсажа, воровато следил за выгибом колена, за ботинком, вздрагивал от радостного смеха, от летающей юбки гимназистки, от беглых шажков по тротуару…

Пелагея Ивановна вывесила белье, и я затаенно-стыдливо любовался на кружевную рубашечку, на узенькие чулочки… Но тут меня захватил Гришка:

– Чего это вы все глядите?… Петуха, что ль, опять гоняет?

На дворе петуха уже не было: Карих запер его с курами в сарае. Гришка пригляделся в щели, толкнул меня в бок и усмехнулся:

– Эн вы на что глядите! Бабское бельецо… разные разности, редкие преподобности, самые главные истории!… Ишь, ка-кое…! – причмокнул он. – А вон, гляньте, махонькое-то самое… кильсоны это! А какие у них легенькие да короты-шишные!… И все с кружевками, для заманки… Я всякие их штуковинки понимаю, чего к чему. Вы, понятно, еще без непривычки. Что наша Пашка… с деревни еще не отмылась, и то жерсю завела… А бельишко, небось, знаете…

Я хотел обругать его. Почему я знаю?! Но было интересно. – Я этими глупостями не занимаюсь! – сказал я Гришке.

– Каждый скажет, а всем лестно. Я вот вам расскажу, чего я видел…

Он присел под крыжовник и стал скручивать «собачью ножку». Если уж свертывает – значит, хороший рассказ будет.

– Желаете, и вам сверну?… До сердца прочишшает…

– Нет, у меня «Голубка»…

– С ее кашель, а с этой легше. Вот я вам скажу, чего раз вышло… Пошел я со скорняками в такое, понимаете, место! Сотродясь в таком не был, с зеркалами! Скорняков там земляк швейцаром служит. Вы в таком доме не бывали?…

– В каком таком доме?… – пробормотал я, избегая смотреть на Гришку.

– Понятно, в каком! Вот уж всего-то насмотрелся, как для богачей все удобно пристроено!… Пустили через него, только велели не безобразничать. Он там первая голова, через его все преисходит… Вышло их штук пятна-дцать, одна к одной, как на параде… и все до одной кра-савицы!… Прямо до чего тонко-деликатно! Как благородные, из хорошего семейства…

– Какой-нибудь бал там был?…

– Чу-дак! Дом такой для холостых мужчин! И жанатые забегают, у кого карахтер. Были бы только деньги, а то какая хочешь раскрасавица любовь подарит. Что хошь… И музыка, и угощение, и… Называется – заведение!

– Врешь ты… – сказал я Гришке, затаив дух.

– Чего там – врешь! Жалованье я, что ли, получаю, врать-то! Сам видел. Ды… – зашептал он таинственно, – желаете, свожу?… Только три рубли надо на расходы! Хоть вечерком сегодня?… За час сгоняем, сами увидите!…

Мне стало неспокойно, в груди сдавило.

– Нет, – сказал я, – это разврат и мерзость!

– Ха… Однако вон все туда бывают! Нам скорняков земляк рассказывал! Образованные-то еще хуже… Не говорите, когда не знаете. Обучают-то не деревенские. Вы мне не говорите напротив. Самые похабники.

– Ну, говоришь – вышли?…

– Ну, вышли. Завитые все, набелены-нарумянены… и по сех пор, все кирсеты открыты… и все в брелеянтах и духами пахнут! А платья брахатные… И на крючочках у них. Только Дотронись, она ослобождается…

И он принялся рассказывать такое, что неприятно стало, и я убежал к себе.

Из окна я видел, как подошел к белью Карих. Он долго его рассматривал и все покачивал головой, пошевелил даже шестиком метелки. Я хотел закричать: не смей! Потом я увидел Пашу. Гришка манил ее к забору – скорей, скорей!… Она сиганула к саду, бросив вытряхивать самовар, прильнула к щели – и вдруг, затопотала-заерзалась, словно ее щипали. Гришка шептал ей в ухо и весь ломался. Она закинулась, схватилась за живот и перегнулась от хохота. Карих оглянулся строго, отошел от белья и принялся мести. Похохотав, Паша вернулась к самовару – стала его трясти, но хохот так ее разобрал, что она и с самоваром покатывалась, так что он у ней вырвался и мотался в одной руке. Она присела и тыкалась головой, как пьяная.

Я смотрел, как она моталась, как ее маленькая нога в ботинке на каблучках и в голубом чулочке высунулась из-под платья. Волосы у ней раскололись и рассыпались по спине, по розовой ее кофточке. «А чудесные у ней волосы… – нежно подумал я, – и она стала наряжаться, а ведь сегодня будни! Это потому, что сказал, какая она неряха. Хочет мне больше нравиться. И принесла новые цветочки!…» Я любовался, какие у ней чудесные золотистые волосы и нежно-розовый цвет лица, и мне казалось, что она будет похожа на маркизу, если ее одеть.

Она подхватила волосы, зашпилила их копенкой и опять звонко закатилась.

– Ишь раздирает дуру!… – сказал Гришка, замахиваясь на нее метелкой. – Дать вот!…

Мне стало радостно, что Паша очень хорошенькая, что она меня любит и что мы целовались с нею. И всегда можем целоваться.

Гришка что-то сказал и показал на окна. Она взглянула, увидала, что я смотрю, и погрозилась. И стала еще красивей.

XXVIII

Кажется, было в пятницу. Я шел в гимназию и неожиданно увидал ее. Она подкатила на извозчике, спрыгнула с саквояжем и стала расплачиваться. Я схватился за козырек, но она не заметила, должно быть. Она говорила со студентом! Я в смущении почесал над ухом, стараясь казаться равнодушным. Студент – это был тот самый! – сделал рукой ей так, словно посылал поцелуй, и ткнул извозчика. Извозчик завертел кнутиком и, откинувшись на студента, – должно быть, он был пьяный, – взмахнул вожжами. Пролетка поскакала боком. Откинулся и студент, словно и он был пьяный, и они поскакали дальше. Я проводил дорогой образ за дверь парадного, захлопнувшегося, как гробовая крышка.

Эта встреча меня смутила. Значит, она уезжала со студентом? А может быть, встретил на вокзале и проводил? Возможно, что и студент был на практике, он же медик, и они распрощались, как коллеги. Она же с саквояжем!… Суббота, воскресенье… понедельник… Ответ во вторник… А завтра первый экзамен, латинское экстемпорале!…

Ученья не было: нас только распустили. Женька явился франтом, в воротничке. Домой возвращались вместе. Он шагал «по-полковничьи», не сгибая ног, и все поднимал плечи. Что-то его взбодрило. Всю дорогу гудел ужасно:

Трубят голубые гуса-рры…

И едут из гор-рода вон…

Прощаясь, он не удержался.

– Mo-жжете!… – проговорил он глухо, – свиданье!… Нюхай!… – ткнул он мне в нос конвертик. – «Кики-рики, кики-рики! я аллигатор Соляной Реки!» – гаркнул он на всю улицу любимейший «клич победы» из Купера.

У меня завертелись мушки. Ее письмо!…

– Мо-жете прро-читать!…

Лиловый конвертик, с маркой, показался мне необыкновенным, страшным.

– А как па…хнет!… – проговорил он восторженно, не выпуская письма. – Письма любимой женщины всегда пахнут очаровательно!… – тыкал он мне конвертиком.

Пахло «ароматами Востока»!

– Ммааа… запах страсти… действует опьяняюще, – в упоении шептал он, потягивая носом. – Даже руки…! По духам можно узнать характер любимой женщины, есть книга-Один мудрец сказал: «Скажи мне, какие духи она употребляет, – и я тебе скажу, кто ты!» Одуряющий аромат показывает страстную натуру!…

Я вспомнил «одуряющие пары Пифии», но было не до смеха.

– Что же она пишет?…

– Нет, в руки не дается!… Мо-жете!… И я увидал знакомый почерк.

– Нет, я сам… а вы можете любоваться! И он прочитал басом, как диакон:

– «Господин поклонник!…»

– Как?!. «полковник»?! – крикнул я в изумлении.

– «Поклонник»! Слушай ухом, а не брюхом.

– А мне показалось, что «полковник»!…

– «Не скрою, как меня удивило ваше письмо. Вы грозите? Как это все печально! Но раз вы этого хотите, я выслушаю вас. В воскресенье, в 4 часа, на кругу в Нескучном?… И я вам все скажу. Ваша „обидчица“».

Я заглядывал через его руку и проверял. – Три ошибки! – вырвалось у меня с обиды. – «П-и-чально» в «воскресенье» – через «ять» и… после «не скрою» нет запятой перед «как»!

– Ну, мало ли… описки! А… от волнения?! От волнения?… Это было вполне возможно.

– Она все скажет! – проговорил он восторженно.

– Пойдешь?… – спросил я с болью.

– Рубикон перейден!… Жутковато, но раз ищет приключений, идет навстречу… лови момент! – выпятил он кадык и крякнул. – Македонов говорит… раз пишет прямо – «вы этого хотите», – тут-то и хватай под жабры!

– Но это подло! – воскликнул я. – Так смотреть на женщину, которая доверчиво… Это подло, унижать личность другого человека!… Ты подумай…

– Видишь, что… – нерешительно сказал он, – я люблю ее и готов… даже на брак! Впервые в моей жизни так близко… гм!… женщина стоит на моей дороге, гм!… играет в моей жизни такую роль… Если она готова разделить со мной все испытания судьбы, при моей некоторой необеспеченности… Но она зарабатывает, а я через два года офицером…

– Но ты же ломаешь свою карьеру?!. – воскликнул я. – Пойдут дети!… Ты это взвесил?… А если война?…

– Она пойдет в сестры милосердия! В чувствах не рассуждают. Да я вовсе и не желаю брака!… Если она свободно смотрит… Пожалуй, побриться надо, что-то на щеках шероховато…

Он погладил щеки и над губой. Но и над губой не синело, хоть он и натирался редькой.

– Просыплюсь если, не оставят на третий год?… Ну, плевать! – и он хватил по тумбе ранцем. – У тебя полтинника не найдется?…

У меня и двугривенного-то не находилось. Он хорошо знал это и сказал так, чтобы шикнуть успехом.

– Продам Шульца-Ходобая и словарь. В юнкерское подаю, не надо. Свидетельство бы за пять классов… дадут, как думаешь?…

Я видел, как в его глазах прошло тревогой.

– Мать жалко… – сказал он грустно. – Мечтала, что буду доктором, все перезаложила… А, дадут?…

– Как-нибудь дотянешь… – попробовал я успокоить.

– Нет у нас паров. На ноги стать скорей бы… А, дадут?… Раз ухожу… ведь не провалят?…

– Конечно, Женя. Раз уходишь из гимназии… из снисхождения, всегда…!

– У меня наклонности к военной службе! А эти чертовы экстемпорале, мертвечина!… Мне живое надо, – для родины!… Голову сложу, не пожалею!… Время пришло – и он не пожалел, сложил геройски!…

Мне стало больно. Вот и разойдемся скоро! Хотелось говорить о дружбе, как мы мечтали – вечно, вместе. Вот уж она и жизнь!…

– Гм!… «Каррамбо! – бешено крикнул Дон Мигуэль дель-Санто-Педро, и из его глаз сверкнуло пламя!» – крикнул Женька свое любимое, когда одолевали думы, и подбодрился. – Сельтерской угостить придется или пирожными! А Македошка говорит: «В портерную тащи!» Неудобно, все-таки она приличная?…

Я крикнул:

– Македонов твой скотина!…

XXIX

Входя в ворота, я натолкнулся на такую сцену.

Гришка стоял в окне на сеновале и швырял к конюшне сено. Кучер таскал в конюшню. Паша стояла, поджавши руки, и глупо любовалась. Я вошел в сени – никто меня не видел – и остановился. В окошко было видно. Гришка норовил швырнуть на Пашу, а она вертелась и смеялась. Кончилось тем, что кучер накрыл ее охапкой и сам на нее свалился, а Гришка на них сыпал. Меня это страшно возмутило. Я хотел крикнуть… Но тут случилось!… Кучер зацапал ворох, а с ним и Пашу, и потащил в конюшню, болтались ее ноги, вырывались. Я сорвался и крикнул, как хозяин:

– Что здесь за безобразие?!.

Кучер опустил охапку, а с ней и Пашу. Она выскочила из сена, как чумовая, и умчалась.

– Гадость!… – топал я с криком на Степана. – Похабники!…

– Еще кто похабней!… – нагло сказал Степан. – Мы тебе не мешаем с ней… останется!…

– Как ты смеешь?!. – закричал я. – Это ты гадостями занимаешься!…

– С невестой я все могу, а вам чего? – грубо сказал Степан. – Попользовался, тебе не мешали… и не лезь!…

– Ты?!. Так ты мне – ты?!. – заорал я, как бешеный, и кинулся на Степана кошкой.

Он только повел рукой.

– Ну, чего наскакиваешь-то, глу-пый?… – сказал он мягче. – Мальчик еще вы, а… в такие дела встреваетесь… А «ты» мы и Богу говорим!… Я в ваше корыто еще не лазил, с чего вы такой горячий?…

Мне стало стыдно.

– Я… гадостями не занимаюсь… – примирительно сказал я. – А смеяться над девушкой… нельзя! – Ах вы… Тоничка… да мы ж играем!… Девчонка сама лезет. Сено берем, а ей в диковинку! – подмигнул он Гришке. – Доведись и до вас…

– Обязательно! – смеялся на сеновале Гришка. – Давайте, Тоничка, на косушку, замириться!…

– Барыне-то не сказывайте… – сказал Степан. – Я вам ничего не говорю, если ндравится какая… Ну, балуйтесь… А уж чего она желает, это ее воля! Дело полюбовное…

И он стал собирать сено.

– Дела-а!… – ухмыльнулся Гришка и затянул:

Сколько лесом ни ходила,

Крепше дуба не нашла!

Сколько барина любила,

А все к Степушке пришла!…

– То-то и есть… – поддержал Степан. – Может, придет и к Гришке!…

– Обязательно. Я клейкой…

Было до того противно, что хотелось плакать. Словно облили грязью.

Я пошел, а сзади меня смеялись. На лестнице меня остановила Паша:

– Чего это вы меня страмите?…

– Я тебя срамлю?!.

– Понятно, на весь двор кричали, острамили!… Ну, прихватил… я бы все равно вырвалась… а вы меня страмите!…

Она даже тряслась от злости! Глаза ее так и прожигали.

– Нарочно буду к нему!… Вот, ей-Богу! – закрестилась она неистово. – Что я, не вижу, что ли, как через забор-то целовались!… Нашли кого, последнюю шлюху!…

И она убежала в кухню.

Я опешил. Паша меня ревнует! Увидала, что я вхожу, и побежала к сену?… Но как же она смеет… шлюхой?!

У меня голова кружилась. А завтра экстемпорале! И она назначила свиданье Женьке, а мне почему-то отложила!… Да что же это? Я перечитал – в который уже раз! – душистые ее письма…

Это не то, что Женьке: «Я выслушаю вас!»

Неужели нас Паша видела?!. Опять принесла цветочки! И потом хохотала у забора… А если это истерика?! Хохотала, потому что душа страдала! Ведь булочница наша хохотала, когда хоронили булочника! Шла за гробом и хохотала…

Экстемпорале будет из Цезаря, «Бегемот» говорил недаром: «Кто желает попасть в шестой, должен проштудировать все, что перевели из Цезаря!…» …Ужасно, если я провалюсь! Как она посмотрит?… «Провалились! все еще в пятом классе!» Надо достать подстрочник у Волокитина…

Сенька Волокитин жил через улицу, и я побежал к нему: у него все подстрочники! Слепая его бабка сказала мне:

– Да где ему быть-то, пакостнику… Отказалась, батюшка, от него, в солдаты бы его, пакостника!… В саду небось, куревом занимается, пакостник!… Завтра проваливаться пойдет.

Волокитина я нашел в беседке. Он тоже готовился к экзамену. Подстрочники лежали листочками по всей беседке. Но он занимался… с мухами!

– Изображаю эпоху казней! – сказал он мне. – Время Ивана Грозного… по «Князю Серебряному». Завтра у нас «грек», провалюсь! – махнул он рукой на книжки. – Немножко хоть развлечься…


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: