Философия слога

Пятнадцать лет он был поэтом. Владел блаженным ис­кусством лишних слов:

«Вот опять будут упрекать автора за это новое ху­дожественное произведение.

Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.

И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, не так уж особенно крупные.

И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами...»

(Прямо урок поэтики: уберите ненужное — и все пропа­ло!)

Он был писатель без иллюзий, работал под девизом из Эпиктета: человек — это душонка, обремененная трупом. Но, в отличие от римского раба, полагал, что за это стоит человека пожалеть — именно за то, что подловат, поскольку глуп, и пошловат, ибо смертен. Так и писал: бедняга че­ловек. И с охотой поступил в гувернеры к Пришедшему Хаму. И смешил дикарей, пресерьезно изображая говоря­щую обезьяну.

«Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Ва­сильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила.

И меня пригласила. Приходите, говорит, помянуть до­рогого покойничка, чем Бог послал».

Всю жизнь обижался на прошедшую словесность: зачем притворялась, будто бывают какие-то там высокие чувства, якобы сильней первичных потребностей?

«Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трога­тельные мучения и переживания отдельных граждан, по­павших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психоло­гические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.

Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.

...Человек отлично устроен и охотно живет такой жизнью, какой живется».

Мировая война и ее такие же ужасные дочери обучили его этой окопной беспощадной, бесшумной стилистике: ре­бячество — играть с Пошлостью в прятки, а в жмурки — дурной тон. Крикливую магию подобных игр — изыски какого-нибудь Александра Блока — он передразнивал гру­бей, чем убогую ерунду всех этих монтеров, управдомов. На каждом шагу отчаянно шпынял, мстительно пародиро­вал, все не мог рассчитаться. Дар достался ему как долг обиды.

«Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума. И даже больше. Не только о любви, но даже о влюб­ленности вот какие мы находим у него удивительные строчки:

О влюбленность, ты строже судьбы,

Повелительней древних законов отцов...

Слаще звуков военной трубы.

Из чего можно заключить, что наш прославленный поэт считал это чувство за нечто высшее на земле, за нечто такое, с чем не могут даже равняться ни строчки уголов­ных законов, ни приказания отца или там матери. Ничего, одним словом, он говорит, не действовало на него в срав­нении с этим чувством. Поэт даже что-то такое наме­кает тут насчет призыва на военную службу — что это ему тоже было как будто нипочем. Вообще что-то тут поэт, видимо, затаил в своем уме. Аллегорически выразился насчет военной трубы и сразу затемнил. Наверно, он в свое время словчился-таки от военной службы...»

(Ай, молодца, клоун! Ай, класс! Так и надо гражданину Блоку. А теперь вместо него попляши на горячих угольках сам-друг с гражданкой Ахматовой, спиной к спине, — вот вам на старость и вечность железный двойной ошейник, забавный в школьном учебнике выйдет параграф, — так сказать, во вкусе Достоевского: и скверный анекдот, и вечный муж, — поделом и ей... Адски ловкая, между про­чим, комбинация.)

Михаил Зощенко — вероятно, единственный из всех пи­сателей — не верил в трагизм (и упразднил его в бессмерт­ной повести «Мишель Синягин»), и не боялся на свете ничего — кроме приступов страха.

Но Джугашвили его разгадал — храбреца, гордеца, дво­рянчика, офицера: обругать, как собаку, ни за что, на всю страну — моментально сломается и навсегда. Тем более, что товарищи по перу не останутся в стороне — прогонят из литературы в толчки. Клоун, кажется, любил поголодать? Вот и пусть поголодает.

«Эта отрубленная голова была торжественно постав­лена на стол. И жена Марка Антония, эта бешеная и преступная бабенка, проткнула язык Цицерона булавкой, говоря: "Пусть он теперь поговорит"».

Бродит по Сестрорецкому кладбищу раздраженная тень, трогает тростью прутья ограды.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: